Текст книги "Остановиться, оглянуться…"
Автор книги: Леонид Жуховицкий
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
За его спиной было окно, а за окном был дождь – мелкий, холодный, дребезжащий. Осень, черт бы ее побрал, осень…
В кабинете было тепло тихой уютной теплотой, уже затопили, наверное, пора… А за окном было голо, город словно застрял где–то перед зимой и, уже лишенный зелени и еще лишенный снега, выглядел временным, случайным, нежилым.
У каждой поры года есть своя прелесть – так писали еще в дореволюционных букварях. Но какая прелесть у октября, длинного голого месяца, самого одинокого месяца в году? В ноябре хотя бы ждешь снега. А октябрю и пообещать нечего, кроме дождя…
– Николай Яковлевич, – сказал я, – а ведь вам, пожалуй, снова придется работать у Хворостуна.
Он не понял и спросил, подняв брови:
– Вы думаете, что Хворостун снова выплывет?
– Я думаю, что каждый коллектив имеет такого начальника, которого он заслуживает.
Фраза была напрасной, мальчишеской. И прозвучала не столько обидно, сколько обиженно.
И Леонтьев, провожая до двери, смотрел на меня с сочувствием и симпатией.
За воротами я сразу же свернул в переулок – не хотелось лишний раз проходить под окнами института. Я не чувствовал ничего, кроме усталости и стыда за ту дурацкую фразу, лишь подчеркнувшую всю беспомощность моего положения. Жалкая привилегия неудачников – говорить гадость, уходя…
Дождь уже кончился. Песок на бульваре лип к ботинкам, но и стряхивался легко. Пенсионеры возвращались из подъездов к насиженным скамейкам, неторопливо расчленяя газетные листы: читаное стелили под седалища, нечитаное подносили к глазам.
Малый лет пяти взобрался на гнутую спинку скамьи, а оттуда лез еще выше по мокрому, грязному, скользкому липовому стволу. Сестренка, чуть постарше, пискляво кричала:
– Борька! Ну Борька же! Ну слезай! Ну кому говорят! Свалишься – не отвечаю! – И эта боялась ответственности.
Через день мы с Женькой встретились в коридоре, и он мне энергично сказал, что пока ничего определенного.
Как всегда, он верил в неизбежность справедливости и каждый новый отказ воспринимал с оптимизмом как очередную ступеньку к ее неотвратимому торжеству.
Последующие три дня были, пожалуй, самыми тупыми в моей жизни: я ходил по кабинетам.
Я ходил по кабинетам, и меня посылали из одного в другой, потом еще в один, потом в другое здание и, наконец, назад, где очень вежливо просили подождать полторы–две недели, пока не вернется из Новой Зеландии товарищ Звонковой… Как в детской игре «Три поросенка и серый волк», где кидаешь кубик, и глиняная фигурка поросенка передвигается на три клеточки вперед, или на пять, или, если попадет на «штрафную» клетку, вдруг откатывается назад…
И у меня даже не было права обидеться на это – ведь и в нашей приемной кто–то судорожно подавлял мат, когда секретарша Людка с той же безликой доброжелательностью советовала позвонить через недельку, когда товарищ Неспанов, может быть, уже вернется с Алтая или Курил – мало ли откуда мог вернуться товарищ Неспанов!
Мне и раньше случалось ходить по кабинетам, случалось и ждать, и получать отказы. Но раньше я плевать на это хотел – за моими плечами стояла газета! И важны были, в конечном счете, не сказанные мне «да», «нет» или «может быть», а те тридцать или сорок строк, которые я уносил в своем блокноте.
Теперь блокнота со мной не было, поэтому важно было, когда вернется из Новой Зеландии товарищ Звонковой…
В пятницу наконец прилетел редактор, и я сразу же пошел к нему.
Он выслушал меня довольно спокойно и лишь на секунду прервал, чтобы попросить Людку принести подшивку за июнь. Потом сказал:
– Номер вел Игорь Евгеньевич. Он в курсе дела?
Я сказал, что в курсе, но что он против опровержения.
– Опровержение! – сказал редактор. – Скорый ты какой! Опровержение – это крайний случай, чепе. Дать недолго, а расхлебывать потом… Вот с тобой, например, что тогда делать?
Я ответил спокойно:
– То, что делают в таких случаях.
Он с досадой проворчал:
– В шею гонят в, таких случаях. Или полгода на полосу не пускают…
Потом спросил, все еще читая фельетон:
– Кто визировал?
Я сказал, что в Институте Палешана.
– А что они сейчас говорят?
– Что фельетон был полностью правильный.
Редактор вопросительно посмотрел на меня, и я объяснил:
– Они свой препарат готовят.
Он вдруг вспомнил:
– Как, ты говоришь, эта штука называется?
– Болезнь Ковача.
– А твой друг чем болел?
– Ею.
– А–а, – сказал редактор. Он дочитал фельетон и несильно шлепнул ладонью по столу:
– Но факты–то, черт бы их брал, действительно правильные…
Он словно жалел об этом.
Потом посмотрел на меня:
– Ну что: будем Игоря Евгеньевича звать?
Тон у него был почти извиняющийся.
Я согласился:
– Давайте.
Собственно, другого выхода все равно не было: не сейчас, так после. Если уж фельетон шел через Одинцова, то опровержение мимо него тем более не дашь…
Пришел Одинцов – воплощенное благодушие.
– Привет, привет! – сказал он. – Ну как там, в Кении?
– Ничего в Кении, – сказал редактор, – жарко. Мы тут, Игорь Евгеньевич, с этой историей разбираемся, с препаратом Егорова.
– А–а, – отозвался тот без особого интереса. – Так я по этому вопросу консультировался. Ничего страшного. Как утверждают светила, такие случаи бывали и будут и в принципе ровно ничего не доказывают.
– А где вы консультировались, Игорь Евгеньевич?
Я спросил это доброжелательно и доверчиво, потому что злиться на Одинцова или не доверять ему у меня никаких формальных оснований не было…
– У профессора Ротова, – ответил он столь же доброжелательно, ибо подозревать в моем вопросе подвох у него формальных оснований тоже не было.
– У директора Института имени Палешана, – сказал я и озабоченно добавил: – Это не совсем то, Игорь Евгеньевич. Ротов – лицо заинтересованное, он готовит свой препарат.
Одинцов развел руками с видом человека, который сделал все, что мог.
– Крупнейший специалист в Союзе…
– Очевидно, надо получить другую консультацию, – негромко, но достаточно твердо сказал редактор.
По тому, что он придирался именно к Одинцову, я понял, что в душе редактор больше согласен с ним. В этом смысле он вообще был человек – противника всегда выслушивал охотней и внимательней, чем союзника.
Я сказал:
– Профессор Быховский – за препарат Егорова. Тоже, кстати, крупнейший специалист в Союзе.
Одинцов поднял брови:
– Ну, Быховский тем более лицо заинтересованное – они же считают, что излечили неизлечимого.
Редактор спросил:
– А третьего крупнейшего специалиста в Союзе нет?
Одинцов сделал огорченную мину:
– В том–то и беда, что нет. Две научных школы – два мнения. Так сказать, активное равновесие.
Я возразил:
– После моего фельетона оно нарушено.
Я уже привык говорить об этом, это стало не столько позором, сколько делом, которое надо решить. Редактор повернулся ко мне:
– Что вы предлагаете, Георгий Васильевич?
Он заговорил на «вы» не для меня, а для Одинцова – подчеркнул, что разговор серьезный.
Естественно, я думал об этом раньше и ответил сразу:
– Самое разумное – попросить выступить у нас профессора Быховского. И ошибку исправим, и обойдемся без официального опровержения.
– Ну, это уж совсем несерьезно, – быстро проговорил Одинцов. – Как дети – и нашим, и вашим. Хорош препарат или плох, это еще будущее покажет. Но у нас сейчас, в худшем случае, просто ошибка. А так будет и ошибка, и беспринципность. Шарахнулись туда, шарахнулись сюда… Вот если бы мы тогда же дали выступить Быховскому, это было бы разумно: где наука, там и спор. А теперь… Нечего сказать, дискуссия – с интервалом в полгода!
Он вдруг прервался и просительно улыбнулся мне:
– Георгий Васильевич, дорогой, будьте так любезны – графин…
Мы с редактором молча ждали, пока он пил, пока медленно приподнималось донышко стакана. Одинцов не выпил и половины – видимо, просто демонстрировал спокойную дружескую обстановку.
Редактор спросил:
– Ну, а вы что предлагаете, Игорь Евгеньевич?
Тот миролюбиво пожевал губами:
– Собственно, я не вижу особого повода для спешки. Скорей всего, через месяц–два выяснится, что к чему.
– Если мы не выступим, через два месяца ничего не выяснится, – сказал я.
– Ну, через полгода… – Одинцов повернулся ко мне: – Георгий Васильевич, ну представьте себе: вдруг через какое–то время окажется, что препарат все–таки бесполезен. Как мы будем выглядеть? Мальчишки, трусливые мальчишки!
Я искал, что ему ответить, и не находил. Пусть он четырежды подлец – но то, что он говорил, было убедительно. Не только звучало убедительно, но и было убедительно – этого не понимать я не мог.
Тогда я сказал единственное, в чем был уверен наверняка:
– Больные не могут ждать полгода.
Одинцов сразу же отозвался:
– Давайте попытаемся ускорить дело. Я лично постараюсь поговорить с профессором Ротовым. Может быть, он пойдет навстречу… А вы, Георгий Васильевич, попытайтесь действовать… ну, скажем, через «Медицинскую газету». Вот если бы они или еще кто–нибудь дал статью Быховского, это была бы нормальная полемика: у нас своя точка зрения, у них – своя.
Он вопросительно посмотрел на редактора, и тот не сразу и не очень охотно кивнул:
– Да, это, пожалуй, было бы естественней.
Я и сам понимал, что это, пожалуй, было бы естественней. Но еще понимал, что другая газета– это вилами по воде, что наш разговор не дал пока ничего реального и лишь видимость дела разбухает и пузырится, как пенопласт. Одинцов будет стараться, я – пытаться, а время– идти, а больные – ловить воздух за ширмами, и белых закутках…
Наверное, я собирался с мыслями слишком долго. Редактор поторопил:
– Георгий Васильевич!..
Я чувствовал, что надо тут же ответить, причем аргументирование и трезво. Но что мне было ответить? Одинцов защищал интересы газеты, защищал убедительно и логично. А моя логика трещала и рвалась, и я даже не мог понять где.
Я сказал:
– Все–таки считаю, что нужно в той или иной форме дать опровержение.
Я выговорил это как можно весомей. Но фраза прозвучала жалко, и я сам это понимал: «я считаю» стоит не больше, чем капризное женское «я хочу».
Конечно, понял это и Одинцов, потому что сказал совсем уже по–домашнему:
– Георгий Васильевич, дорогой… Ну что опровергать–то? Слово «сомнительный»?
Он посмотрел на меня, на редактора, снова на меня и произнес убежденно:
– Между нами говоря – отличный фельетон! Даже если есть маленькая неточность – а это далеко не факт. Вы же не о препарате писали, а о проходимце, который может к любому делу примазаться. О беспринципности писали! А это болезнь пострашней любого рака. И если бы сегодня стоял вопрос – честное слово, снова бы сказал: «Печатать!»
Редактор молчал—давал мне время возразить.
Но я тоже молчал.
Мозг, всегда в таких случаях работавший четко и целенаправленно, сейчас словно разладился, и мысль шла каким–то случайным, боковым ходом. Почему Одинцов сказал про «Медицинскую газету»? Может, и там настороже Семен Семеныч? Или еще проще, и Одинцову плевать и на препарат, и на Семен Семеныча, и перед ним тоже важно лишь соблюсти видимость?..
Я думал о «Медицинской газете» и о Семен Семенычах, а отпущенная мне минута тем временем утекла.
Редактор вздохнул и положил руки на стол.
А Одинцов спросил его благодушным светским тоном:
– Так, значит, жарко в Кении?
– Жарко, – ответил редактор.
Мы с Одинцовым вышли вместе. Я шагал по коридору, стараясь не торопиться, но думая только об одном; быстрей пройти те два десятка метров, что нам по пути. Не потому, что только что в кабинете редактора взяла верх его точка зрения, а не моя – такое случалось и раньше, и я давно уже привык, что у всякой монеты есть и орел, и решка. Но что было чертовски стыдно и к чему привыкнуть было нельзя – это что моя позиция выглядела так беспомощно…
Вдруг Одинцов негромко сказал:
– Георгий Васильевич, дорогой, ну что вы переживаете! Сотни людей гордились бы таким фельетоном. Вспомните, какие письма шли!
Голос у него был предельно искренний.
Зачем ему все это! Не хочет портить отношения?
Но он и глядел на меня с самой искренней симпатией.
Я неопределенно пожал плечами, он ободряюще улыбнулся, и мы разошлись.
Его лицо стояло у меня перед глазами. Что это – снисходительная доброжелательность к проигравшему противнику?
Потом я вдруг задал себе неожиданный вопрос: а за что, собственно, ему меня не любить?
Раньше я об этом просто не задумывался. Казалось естественным: не любит, и все. Так и должно быть, только так.
А теперь я вспомнил: вот такое примерно лицо было у него три года назад, когда пришла телеграмма о смерти Касьянова. Тогда я удивился, но как–то мельком, мне было не до эмоций Одинцова. Он как раз готовился к, летучке, сочинял доклад, в котором, наверное, опять капал на Якова Семеновича с разных перископных точек зрения. А когда принесли телеграмму, и мы все по очереди орали или шептали: «Брось, ерунда, не верю, быть не может» – он тоже не верил, а потом поверил, отложил доклад, сокрушенно развел руками и стал писать некролог под заглавием «Памяти друга»…
Я пришел в отдел, сел на подоконник и, чтобы успокоить себя, стал молча твердить, что конечно же Одинцов ненавидит меня, а если зачем–то решил продемонстрировать симпатию, то мне плевать, какая у него тут цель: пусть сам об этом думает, пусть у него голова болит…
Я повернулся к окну, стал смотреть вниз и, чтобы успокоить себя, сказал себе, что, может, вовсе он меня и не ненавидит, зачем ему это, ему же, в сущности, не так уж много и надо: получать свои тугрики с наименьшей затратой сил, и, пока не посягают на эту его скромную программу, вроде бы даже и человек. Наверное, лет через пятнадцать из него получится прекрасный пенсионер – умный, ненавязчивый, приятный в общении…
Все это мало походило на мысли, да и сам я мало походил на себя.
Я слез с подоконника, сел за стол и опустил плечи.
Я вдруг резко почувствовал, что устал. Не сам – голова устала. Она была вялой, рыхлой, туповатой – голова заезженного газетного работника, способного в день выдать на–гора сто строк материала, из которого секретариат со скрипом оставит тридцать. Голова человека, серого, как газетный лист.
Прежде я такого не испытывал.
Усталость – это бывало. Бывало, что, придя с дежурства, я валился на кровать, уже в полусне сковыривая ботинки один о другой. Бывало и желание отдохнуть, когда однажды два года не был в отпуске, – отдохнуть, где угодно и как угодно, хоть в доме отдыха с плакатом «Добро пожаловать!», компотом из сухофруктов, истерзанным бильярдом и уж конечно массовиком. И это бывало…
Но всегда в мозгу оставалась какая–то заначка, последний запас, неразменный серебряный рубль. И если надо, даже в этот, самый усталый момент я бы мог взять себя в руки и опять работать на полную еще неделю, месяц, может, год… И год бы, наверное, мог.
А теперь мозг был дряблый, как пустой кошелек. И я даже не знал, где и когда разменял свой серебряный рубль…
Я все–таки попробовал извлечь выгоду и из этого своего бездарного состояния – попытался понять, что чувствуют бездарности.
Неужели вот такую вялую усталость, физическую неспособность напрячь мозг?..
Или они воспринимают это как нормальное состояние?..
А может, нервничают, тужатся, давят на мозг, как бедняга шофер из самых своих последних жмет на акселератор старенького слабосильного грузовичка, хитрит, мудрит, исходит потом и руганью. Опоздаешь, бедняга, все равно опоздаешь – если твой мерин дает в час сорок километров, дави не дави, а не выдавишь из него сто…
Раньше я был жесток к бездарностям: не можешь – уходи из газеты! Но я ни разу не подумал: а куда?
Уходи из газеты, а из науки – тоже уходи, а из искусства – тем более, а в технику и не суйся, а к медицине тебя и близко подпускать нельзя, а кибернетика – куда тебе с твоими куриными мозгами!
Уходи, уходи в темпе, катись, куда хочешь, – только не в педагогику, там и без тебя хватает, только не в военное училище, не в геологию, не в биологию…
Зашел Женька, и я его спросил:
– Слушай, что делать бездарности на творческой работе?
Он сказал не удивляясь:
– Уходить.
При этом он улыбнулся.
У Женьки был один крупный недостаток: у него не было чувства юмора. Поэтому время от времени он улыбался просто так, на всякий случай, как светофор–мигалка на тихом перекрестке периодически зажигает желтый свет.
Я спросил:
– А куда уходить?
Он пожал плечами:
– Мало ли куда…
– Ты думаешь, на свете есть место, где их встретят с радостью?
Женька задумался и серьезно сказал:
– Пожалуй, лет через пятьдесят это станет важнейшей проблемой человечества… А почему ты спросил?
Я ответил:
– Просто так…
Потом мы обменялись новостями, и я рассказал ему, что было у редактора, и передал, стараясь поточней, аргументы Одинцова.
– Да, – сказал Женька. – В этом, конечно, есть свой резон… Хотя с другой стороны…
Тут он замолчал и молчал долго, как я тогда в кабинете у редактора, и, в конце концов, нашел лишь тот же самый единственный аргумент: больные не могут ждать.
– Ну, а у тебя что? – спросил я его, и Женька рассказал, кто, где и когда собирается ставить вопрос. Время в его рассказе измерялось неделями.
Я позвал его обедать, но он сказал, что уже ел, и я один поднялся на этаж выше, в столовую.
Я взял первое, второе и третье – не потому, что был голоден, а чтобы по крайней мере до вечера не вспоминать о еде. Потом я выпил две чашки кофе и, выйдя в коридор, курил, пока в голове не стало ясно и холодновато. Может, и не слишком ясно – но, по крайней мере, я кое–что начал соображать.
Я бегло, не вдаваясь в подробности, перелистал в памяти последние дни, и мне стало стыдно, потому что я вел себя, как дурак. Я вел себя, как боксер–новичок, который, получив раз в челюсть, слепо лезет вперед, чтобы сразу же отыграться… Стой, дурак. Оглядись, соберись, у тебя еще есть время. Бокс – это работа, а не истерика, и очки отыгрывают не нахрапом…
Я сказал себе: старик, стоп. Давай–ка спокойно. Давай–ка посмотрим для начала, в чем Одинцов прав…
Но спокойно думать, стоя в коридоре, было нелегко – народу кругом толкалось до черта, и каждый третий был приятель. Тогда я вернулся в столовую, взял еще чашку кофе и сел за самый непопулярный столик – в центре зала…
Одинцов был прав во многом.
Давать опровержение действительно было нелепо. Что в нем написать? «Препарат ошибочно назван сомнительным»? Ну, а если через месяц–два вдруг выяснится, что выздоровление женщины и в самом деле случайность? Давать еще одно опровержение, опровергающее предыдущее?
… Я так и подумал про себя – «женщины». Растерянная девчонка, перед лицом страшной угрозы с бездумной женской мудростью стремившаяся почувствовать на щеке мужскую ладонь, осталась там, в больнице, в зубоврачебном кабинете на третьем этаже. С той, что радостно выбежала из приемного покоя и, наверное, бросилась на шею сперва матери, а потом уж парню с букетом цветов, я знаком не был…
Я допил кофе и стал сворачивать в трубочку обертку из–под сахара.
Ладно, сказал я себе, бог с ним, с Одинцовым. Если взять само дело, голую суть. Что, собственно, произошло?
Итак: двое ученых, два крупнейших в Союзе специалиста придерживаются двух разных мнений по поводу препарата Егорова. Возможно, один из них в данном случае действует, как подонок. Но это – побоку! Доказать тут ничего нельзя, следовательно, он не подонок, а вполне порядочный человек.
Итак: двое ученых, два мнения, два препарата.
Дальше. Чего добиваюсь я? Или, скажем точнее, чего я имею права добиваться?
Я имею права добиваться, чтобы оба препарата боролись за себя в равных условиях. Честная научная борьба.
Сейчас условия не равны только в одном: препарат Егорова опорочен в печати. На любом обсуждении, в любой инстанции эта гиря будет тянуть его ко дну.
Ничего не поделаешь – нужно опровержение.
Следовательно?
Следовательно, опровержение совершенно нелепо, но, увы, совершенно необходимо.
Следовательно – заколдованный круг.
Я развернул обертку из–под сахара и начал снова скручивать в трубочку, теперь по диагонали. Она размялась в пальцах до тряпичной мягкости, но не рвалась…
Вывод этот меня не обескуражил, пожалуй, даже малость успокоил. Заколдованный круг – это было привычно. Даже несколько банально – трафаретный заголовок для критической корреспонденции.
Идти в отдел не хотелось – уже и сейчас там, наверное, не переставая, кудахчет телефон. Чтобы не сидеть над пустой чашкой, я взял еще кофе и к нему пирожное – во славу живительной глюкозы, которая, по непроверенным слухам, здорово действует на мозги.
Впрочем, теперь в глюкозе не было особой нужды. Как только я стал думать об этой истории, как о материале для статьи, все почти сразу же встало на свои места. Важно было начать – а там уже каркас статьи подсказывал, как группировать факты, и сами собой возникали связки, и сами собой вспыхивали мысли.
Но тут ко мне подсел Д. Петров. Он был прямо из Дворца спорта, брал интервью у французов и румын и заодно посмотрел матчи.
В данный момент меня не интересовали ни французы, ни румыны, ни матчи, но я все–таки спросил, чтобы заполнить паузу в разговоре:
– Ну, и как?
– Фантастика! – сказал Д. – Пойдем завтра?
Я согласился:
– Это можно…
«Это можно, – подумал я, —написать о собственной ошибке, конечно же без всяких красот и заходов: просто, строго, почти протокольно…»
– Ты видел Паулаускаса? – спросил агрессивно Д. – Вот кто будет играть! По–моему, он и сейчас уже не слабее Стонкуса. Один раз так мотанул двоих…
Д. Петров поставил на угол стола солонку и горчичницу, два его пальца упруго, как ноги баскетболиста, уперлись в скатерть – и вдруг, качнувшись влево, резко метнулись вправо.
Вообще он был сдержан, одевался строго, говорил на трех языках, и я слышал, как крашеная дама из хозчасти однажды высказалась о нем: «Он такой элегантный, такой высокий блондин, типичный русак – его даже можно принять за англичанина».
Но я раза четыре ходил с ним на футбол и знал, что Д. Петров – москвич. Однажды из–за одиннадцатиметрового он даже сцепился с полупьяным болельщиком «Торпедо», и тот порвал ему очень красивые бельгийские носки…
– Ну, сам подумай – разве не так? – услышал я вопрос Д. и ответил:
– Только так!
«Только так, – подумал я, – именно так. Об этом и написать, о заколдованном круге. У института свои интересы, вполне понятные. У газеты – опять–таки свои, и тоже вполне законные. А судьба препарата остается где–то за кругом, за желтой чертой…»
– А Саканделидзе? – с тихим восторгом спросил Д. Петров.
Я развел руками, полностью соглашаясь с ним:
– О чем говорить…
…О чем говорить… Вроде бы и говорить не о чем. Все правы, и я, в общем, был прав, когда писал фельетон, и газета, когда не хочет дать опровержение. Ну, а виноват кто? Наверное, больные – больше некому…
–…и тут ему локтем дали в нос, – сказал Д. Петров.
Я не знал, чей локоть и чей нос, но на всякий случай отреагировал:
– Так и надо!
…Так и надо назвать – «Рассказ о моей ошибке»…
Д. с достоинством возразил:
– Ну, нет, старик. Выигрывать надо чисто. Баскетбол – спорт интеллигентных людей…
В шесть я пришел домой; заварил кофе – покрепче и побольше, настрогал штук десять бутербродов и стал писать. Я почти не останавливался, не перечитывал написанное – материал выдохнулся сразу.
В половине второго я допил уже холодный кофе, съел последний бутерброд и пожалел, что он последний. Но резать новый уже не было сил.
Я сложил стопочкой исписанные листы, и они как бы оформились, приобрели вид строгий и завершенный, окончательно стали материалом. Тогда я разделся и лег – постель я в минутном озарении разобрал два часа назад, когда еще не так хотелось спать. И, уже падая в сон, подумал, что, пожалуй, надо будет как–нибудь дать себе настоящий, до скуки долгий отдых – мой мозг покладистый парень, но вот и он напомнил об уважении к себе.
Утром, в редакции, я хотел перечитать написанное. Но на первом же абзаце почувствовал отвращение: интонация казалась лицемерной, слова случайными…
Я не слишком обеспокоился. Отвращение к только что законченному – чувство столь же естественное, как торопящая радость работы. Оценивать вещь в этот момент – дело безнадежное.
Тут есть два выхода.
Для очеркиста самое разумное – забросить рукопись на неделю в ящик. В газетной суете она быстро забудется, и потом прочтешь ее спокойными глазами, как чужую.
Но неделя в ящике – эта роскошь не для фельетониста, у которого каждый случай пожарный. Поэтому идеальный выход для фельетониста – чтобы через четыре двери от него работал Женька.
Женька сказал:
– Эту штуку надо пробить.
Потом неопределенно шевельнул толстыми короткими пальцами:
– Кое–что по стилю не то… Но это можно поправить потом.
Я спросил:
– А что именно?
Он пожал плечами:
– Черт его знает… Пока еще сам не пойму.
Мы договорились, что он еще подумает, а после работы потолкуем всерьез.
Но где–то в двенадцать мне пришлось ехать в Подлипки, там я закрутился и в город вернулся только к семи. Я позвонил Женьке домой, но его не было. Тогда и вспомнил, что сегодня в Доме журналиста обсуждают проблему очерка в ведомственных журналах, и Женька конечно же будет там и конечно же выступит, даже если спорить будут о журнале «Акушерство и гинекология».
Он действительно был там и действительно выступал. Отсутствие чувства юмора было Женькиной слабостью и Женькиной силой: для него не существовало слишком маленьких баррикад. Вот и сейчас он выкладывался на полную перед аудиторией в пятнадцать человек, среди которых к тому же одна была техсекретарша при протоколе, один – фотокорреспондент, скучавший в этой нефотогеничной обстановке, и еще пять–шесть – молодые люди, которых можно встретить везде, куда пускают без билета.
– Чертовски тяжело ломать рутину, – сказал мне Женька, садясь. – В журнале было подряд два бездарных редактора – и третий уже считает, что так и надо!
Я согласился:
– Бездарность в третьем поколении – уже не бездарность, а традиция.
Выступили еще два оратора, из которых один поддерживал Женьку, а другой хаял, причем довольно ехидно. Я тоже выступил – не могу спокойно слушать, как ругают Женьку.
Мы вышли в коридор, и он сказал:
– Ты знаешь – эту штуку конечно же надо пробить. Она, пожалуй, все поставит на свои места.
– А что тебе не понравилось тогда? – спросил я.
Он недоуменно выпятил губы:
– Ты знаешь, перечитал – как будто все нормально. Наверное, показалось с первого чтения…
Обычно я верил в первое чтение больше, чем в здравые размышления потом. Но бывает по–всякому, и я не стал тянуть жилы из Женьки.
Он подумал, пошевелил бровями и вдруг оживился.
– Знаешь, тут сегодня был Федотыч. Покажи–ка ему, а? Он к тебе хорошо относится. Понравится – сразу напечатают.
– А этика?
Женька уверенно возразил:
– При чем тут этика? Ведь не ты предложил этот вариант.
«Что ж, – подумал я, – пожалуй, он прав. Одинцов тогда сказал про другую газету, и редактор его поддержал. А уж если другая газета – тогда, конечно, идти к Федотычу. Напечатает – слава богу. А не напечатает, так хоть прочтет».
Я похлопал Женьку по плечу и кивнул. Федотыч был чертовски тяжелый человек. Но в тяжелых случаях стоило идти именно к нему.
Я сбежал вниз, в ресторан. Там Федотыча не было, но знакомый парень из «Комсомолки» сказал, что он только что вышел, наверное, где–то тут.
Я побродил по Дому журналиста и в маленьком проходном зальчике наткнулся на Федотыча.
Он сидел на зачехленном диване с каким–то сухим горбатым стариком. Старик был важен и одет аккуратно, с нарочитой, слегка презрительной старомодностью деревенского учителя. Он говорил неторопливо и значительно, а Федотыч слушал, уважительно склонив набок грубое бровастое лицо. Вообще–то он вежливостью не отличался. Но почтение к старшим по возрасту было, видно, у него в крови, и даже сейчас, при своих годах, чинах и довольно многочисленных наградах, он словно бы малость робел перед стариками.
Старик высказался и стал веско закуривать, а Федотыч подал ему зажигалку.
Я остановился чуть поодаль. Федотыч заметил меня и сказал:
– А–а, Робин Гуд? Ко мне, что ли?
Я протянул ему рукопись:
– Не прочитаете?
Он автоматическим жестом газетчика отогнул последнюю страницу и, хоть пока это не имело никакого значения, довольно заворчал: по размеру материал точно укладывался в «подвал».
Но тут горбатый старик медленно и строго выпустил дым изо рта и поднял палец. Федотыч, сунув рукопись в наружный карман пиджака, быстро буркнул:
– Заходи завтра после обеда.
Я кивнул и пошел наверх искать Женьку.
Один раз я уже заходил к Федотычу после обеда – года три назад. Тогда я написал фельетон; у нас его не взяли, и я пошел к Федотычу. Напечатает он или нет, меня, в общем, волновало мало – лишь бы сказал, что обо всем этом думает.
Я еще в институте рос на его газете, даже не понимая толком, чем она берет. Потом понял: в газете не было дешевки.
Получив наконец законный доступ в Дом журналиста, я стал ходить на все заседания, где в ораторах числился Федотыч. Он выступал редко и словно бы неохотно. Но если он о чем–нибудь говорил, что это вещь, это действительно была вещь, а если говорил, что плохо, в восьми случаях из десяти это было плохо.
Всякое случалось, и я видел раза три, как Федотыч молчал в президиуме, когда рядом врали. Но уж если он сам говорил, то говорил правду. Он не врал даже выражением лица – недобро усмехался и покачивал большой головой.
Тогда я поймал его здесь же, в Доме журналиста. Он один сидел в буфете, пил кофе. А когда я попросил его прочитать фельетон, по–медвежьи повернул голову и проворчал:
– В журналистику не лезут через буфет.
Я растерялся и нахально спросил:
– Это цитата?
Он еще что–то сказал, и я опять ответил. В дальнейшем разговоре некоторый перевес был на моей стороне, потому что я лучше знал студенческий фольклор, а студенческий фольклор универсален.
В конце концов, ему все это надоело, и он сказал:
– Ладно, черт с тобой, давай, что там у тебя. Заходи завтра после обеда.
Я пришел к нему завтра и минут двадцать ждал в приемной. Потом секретарша впустила, и он проговорил, по–деловому, без всякого намека на вчерашнее:
– По форме – пять с минусом. По сути – три с плюсом. Вот это я выкинул – изящная словесность… Почему у вас не печатают?
Я сказал, что не знаю. Я действительно не знал – фельетон завернул Одинцов, а разобраться в его соображениях я, естественно, не мог.
– Ладно, – сказал Федотыч, – дадим во вторник.
Фельетон пошел во вторник, и я, помню, удивился, что Одинцов этим вовсе не был огорчен и даже сказал мне мимоходом в коридоре:
– А вы знаете – в полосе он смотрится приятно. Пожалуй, я был неправ…
Похоже, он был доволен, что Федотыч испортит отношения с кем–то, с кем сам Одинцов их укрепит.
Больше я к Федотычу не подходил, а если сталкивался, кивал издали и бросался в сторону. Я не робел и не стеснялся – просто мне казалось диким и кощунственным лезть к нему без дела, урывать хоть сколько–нибудь из жесткого пайка его часов и минут.