Текст книги "Остановиться, оглянуться…"
Автор книги: Леонид Жуховицкий
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Я пришел к Одинцову и спросил, помнит ли он историю с препаратом Егорова – Хворостуна.
Одинцов помедлил секунду:
– А–а… Ну, как же, помню, помню. Не в деталях, разумеется. Но в общих чертах припоминаю…
Он вскинул глаза к потолку, и я понял, что он врет. Все он помнит, во всех деталях. У него память тоже ничего, а на эту историю – тем более, ведь зачем–то он ее проталкивал!
– Так вот, как выяснилось, препарат хороший, – сказал я.
– Серьезно?
Он спросил это с самым доброжелательным интересом.
Я ответил, что серьезно, очень серьезно, вот даже женщину вылечили от болезни Ковача.
– Да, история, – сказал Одинцов. – Просто, знаете ли, не верится…
Сквозь приоткрытую дверь он крикнул секретарше:
– Аллочка, будь добра – июньскую подшивку!
Я молчал. Собственно, главное я уже сказал, и теперь было важно, что скажет он. А он пока только качал головой.
– Придется давать опровержение, – проговорил он наконец, и мне на момент показалось, что вот так оно все и произойдет: возьмем заключение у Сашкиного шефа, напишем опровержение и дадим на пятницу или на субботу.
– Придется, – кивнул я невесело. Теперь, когда опровержение становилось реальностью и больше не надо было его пробивать, можно было подумать и о другом: во что вся эта история выльется лично для меня.
Аллочка принесла подшивку, и Одинцов стал ее перелистывать, ища фельетон.
– А где, кстати, проверялся препарат? – спросил он как бы между прочим, и по его невинной физиономии я понял, что строить какие–то иллюзии относительно Одинцова – дело безнадежное: весь наш теперешний разговор, с его точки зрения, представляет интерес лишь как источник информации.
К сожалению, отказать ему в этой информации я не мог. Одинцов задал еще пять–шесть осторожных вопросов, после чего лицо его прояснилось, и он спокойно сказал:
– Георгий Васильевич, дорогой… Вы меня, знаете, просто напугали. Тем более, учитывая вашу добросовестность в работе над любым материалом… Если взять только те факты, что вы мне сейчас привезли, – честное слово, не вижу, в чем наша с вами ошибка.
«Наша с вами» он сказал из чистого великодушия – вполне мог бы сказать «ваша»…
Он принялся водить пальцем по строчкам фельетона, то и дело кивая головой и одобрительно воркуя, и в конце концов решительно заключил:
– Ну что вы, Георгий Васильевич! Совершенно и сильный фельетон. Полностью подтвержденное фактами выступление на моральную тему.
– Но больная–то выздоровела, – сказал я.
Он примирительно улыбнулся:
– Ну, это же частный случай. Бывает, и безнадежные выздоравливают… А благодаря препарату или вопреки ему – один бог знает.
Зазвонил телефон. Одинцов удобно перегнулся через подлокотник кресла, взял трубку и сказал в нее несколько круглых, благодушных фраз. Интересно, как бы он заговорил, если бы хоть полчаса побыл за ширмой в конце коридора, в белом закутке, из которого только одна дверь…
– Игорь Евгеньевич, – тихо сказал я. – Это же лекарство. Лекарство от смертельной болезни.
Он резко повернулся в кресле и раздраженно проговорил:
– Георгий Васильевич, я вас очень попрошу: давайте без эмоций! Вопрос серьезный, и мы должны решить его по–деловому. При чем тут эмоции? В конце концов, я тоже не камень – у меня два года назад брат умер от рака…
Брат у Одинцова? Я кивнул сочувственно и сказал помягче:
– Игорь Евгеньевич, тут нам будет трудно обойтись без эмоций – уж слишком исключительный случай.
– Я понимаю, что случай исключительный, – рассудительно проговорил Одинцов – привычная формулировка его успокоила. – И помните – я ведь вам сразу сказал: «Придется дать опровержение». Так что в принципе я – за. Если ошибка действительно совершена – надо ее исправлять. Но вот в чем ошибка – убей меня бог, не вижу.
Одинцов широко развел руками. Он снова входил в свою обычную роль: демократичный руководитель современного типа, уважающий мнение подчиненных, привыкший не приказывать, а убеждать и готовый с радостью согласиться, если убедят его.
– Георгий Васильевич, – сказал он, – давайте так: вы постарайтесь собрать весь материал по этому вопросу, чтобы все было под руками. А я пока наведу справки у специалистов. В таком деле без заключения специалистов все равно не обойтись.
Я возразил:
– Главный врач отделения – достаточно крупный специалист.
Одинцов хмуро улыбнулся:
– Георгий Васильевич, вы же знаете этот народ. Если одно светило скажет «да», другое обязательно скажет «нет». По вопросу, в какую ягодицу колоть, и то, говорят, есть две враждебных школы. Волей–неволей придется выслушать всех.
Я промолчал. Это верно – придется. Хватит и того, что четыре месяца назад я не выслушал всех. Не выслушал Егорова – слишком мало времени дал мне Одинцов на материал. Впрочем, что Одинцов? Материть про себя его можно, а вот винить, к сожалению, не за что. Подпись под фельетоном ставил я, а не мальчик и должен был знать, что делаю…
– Несколько дней у нас в запасе все равно есть, – сказал Одинцов. – Принять решение без редактора мы не можем, не имеем морального права. Так что подождем несколько дней… Торопливость в таком деле…
Нет, винить Одинцова было не за что. Тем более что четыре месяца назад у меня могло бы найтись время на Егорова. На Таньку Мухину нашлось – могло бы найтись и на Егорова…
– Еще раз повторяю, – сказал Одинцов, – в принципе я – за. Но при одном условии: если Институт Палешана даст соответствующее заключение.
– А если заключение даст другой институт или больница?
– Если столь же авторитетный…
О черт! Черных, белых не берите, «да» и «нет» не говорите… Даже на «если» он отвечал другим «если»!
Я спросил, уже не во имя дела, а просто чтобы напоследок испортить ему настроение:
– Значит, лично вы – за?
Что Институт Палешана положительного заключения на препарат конкурента не даст, я понимал так же хорошо, как и он…
Одинцов уточнил:
– В принципе. При условиях, о которых мы договорились.
– То есть, если будет заключение специалиста, вы – за?
Он опять стал раздражаться, словно я просил у него денег взаймы:
– Георгий Васильевич, мы же обо всем договорились! Если будет заключение достаточно компетентного специалиста.
Он мог бы сказать «да» и отвязаться от меня. Но Одинцов – человек чести и очень не любит, когда его публично уличают во лжи.
Я спросил самым деловым тоном:
– Но если будет заключение достаточно компетентного специалиста, вы – за?
Он с достоинством ответил:
– Георгий Васильевич, я же вам сразу сказал: в этом случае я – за.
И, не удержавшись, добавил:
– В принципе – за.
… Все–таки странная закономерность: чем беспринципней человек, тем чаще он употребляет слово «принцип»…
На телефонном столике рядом с Одинцовым стояли два аппарата, черный и белый. С каким удовольствием я бы шваркнул их один о другой!
Стоит мне выйти – и белый, городской аппаратик погонит гонцов по хитрым кабельным дорожкам, и в разных концах Москвы зашевелятся разные Иван Петровичи и Семен Семенычи…
Ладно, посмотрим!
В длинном редакционном коридоре было пустовато – весь не дежурящий народ уже разошелся. На всякий случай я заглянул к Женьке, но и его не было.
Я вдруг почувствовал, как бездарно все получилось. Если мне и надо было с кем срочно поговорить, так это с Женькой. А я пошел к Одинцову. Какого черта я пошел к Одинцову?
Я прикинул, сколько остается до приезда редактора, мысленно выкинул конец сегодняшнего дня – но все равно оставалось еще три. Целых три дня, которые ничего не решат.
Я поехал домой.
Но дома было слишком уж пусто. И, помимо всяких серьезных проблем, пришлось решать проблему сегодняшнего вечера.
Минут двадцать я ждал, что мне позвонят. Но спасительная неожиданность на этот раз меня обходила, и пришлось звонить самому.
Видеть мне никого особенно не хотелось, поэтому я стал звонить самым дальним знакомым, видеть которых все равно что не видеть.
В конце концов я все–таки попал в один дом, где говорили о чем попало, где всегда был черный кофе и где хозяйка ратовала за полную свободу в отношениях между мужчиной и женщиной. Со своей точки зрения она, пожалуй, была права, потому что лично ей трудно было рассчитывать на что–либо лучшее, чем полная свобода в отношениях между мужчиной и женщиной.
Я пробыл там до двенадцати, послушал, как инженер–химик ругает почему–то систему Станиславского, сыграл с ним в шахматы, выпил кофе, поговорил с хозяйкой о преступности среди несовершеннолетних и, чувствуя себя обманщиком, все–таки уклонился от полной свободы в отношениях между мужчиной и женщиной.
Утром я сразу же пошел к Женьке.
Там, как всегда, было полно народу, и почти каждый что–нибудь делал, а кто ничего не делал, развлекал себя, как умел.
Сам Женька толковал с каким–то графоманом, молодым, но уже нахальным малым, единственным серьезным аргументом которого было, что и другие пишут не лучше, а их вон печатают.
Я тронул Женьку за локоть и негромко спросил:
– Ты потом свободен?
– Ага, подожди, – кивнул Женька и минут двадцать страстно укорял графомана за потребительское отношение к творчеству, приводя примеры из жизни Бальзака, Мусы Джалиля и Николая Островского.
На мой взгляд, самым разумным было дать юному дарованию под зад. Но Женька вдохновенно бросал зерно в неблагодарную почву, хотя графоман непрерывно ворчал, что когда такое кругом отношение, то и работать над собой не хочется.
В конце Женька пригласил его заходить еще – кажется, он всерьез надеялся получить урожай с этой бетонированной поверхности.
Но более благоразумный графоман буркнул, уходя, что уж лучше на всей этой писанине вообще поставить крест. По–моему, его убедили не примеры из жизни Бальзака, а Женькин обвислый пиджак, брюки с бахромой и обмотанные нитками очки – судя по умению благодарить за чужие папиросы, малый был деловой.
Женька, еще не остывший от полемики, дал энергичные указания двум студенткам, помог пожилому майору, что–то вымучивавшему за соседним столом, и вышел со мной в коридор.
– Пошли ко мне, – попросил я.
Он кивнул:
– Ладно. Только – секундочку…
Он вернулся в отдел и еще минут пять втолковывал девчонкам и майору, что делать без него, а также предупредил литсотрудницу, что говорить такому–то и такому–то, если позвонят.
Женька чем–то походил на Касьянова, хотя тот выглядел несравненно импозантней, любил не столько говорить, сколько слушать, и своим усталым, добродушным, чуть ироничным взглядом порой распознавал человека уже по манере здороваться или садиться на диван…
Женька выслушал меня и сказал:
– Так. Подожди секундочку, я перечитаю фельетон. Он перечитал фельетон, с минуту задумчиво покачивал головой и наконец деятельно вскинул голову:
– Препарат надо пробить во что бы то ни стало. И надо как–то реабилитировать Егорова – на него все–таки пала некоторая тень…
О моей роли во всей этой истории Женька не говорил. Не потому, что не хотел сыпать соль на рану, а потому, что люди для него четко делились на хороших и плохих, причем хорошие в худшем случае могли только ошибаться, да и то не по своей вине.
– Действенней всего было бы, конечно, выступить в газете, – сказал Женька. – А попутно можно действовать через Министерство здравоохранения. Кстати, там работает один отличный мужик, мне про него рассказывал Балаян. Фамилия его…
Фамилию Женька не вспомнил и полез в записную книжку. У Одинцова были свои связи, у Женьки – свои.
– А что можно дать в газете? – спросил я.
Сам я об этом еще не думал и, говоря об опровержении, еще не представлял толком, как именно оно должно выглядеть.
Женька снова уткнулся в фельетон, скользнул взглядом по абзацам, словно выбирая место послабей, но, видимо, так и не выбрал.
– Это сложно, – проговорил он не слишком уверенно. – Факты у тебя, в общем–то, верны… Надо подумать.
Мы договорились, что подумаем оба.
– Будем действовать сразу по двум направлениям, – сказал он, – и через газету, и через министерство. Где–нибудь да получится.
Женька был оптимист, и я всегда удивлялся, что с возрастом оптимизма в нем не убывало. Он готов был хоть сто раз стучать кулаком в одну и ту же дверь, причем в сотый раз так же энергично и уверенно, как и первый. Бывали случаи, когда он добивался своего через год, через полтора. Иногда не добивался – но такие дела он просто не считал кончеными и упорно верил, что истина все равно победит…
Уходя, уже в дверях, Женька обернулся, и мне вдруг показалось, что вот сейчас он глянет на меня с такой же хмурой неловкостью, как Сашка при той нашей встрече. Но он просто спросил, во сколько летучка…
Черт! Мания какая–то…
Я хотел сразу поехать в Институт Палешана. Но возникли кое–какие дела – надо было сдать в номер строк сорок писем. Я возвращался из машбюро, когда меня остановил Д. Петров.
– Ты вот гуляешь, – сказал он, – а тебя ждут.
– Кто?
– Очень милая девушка. Я бы на твоем месте не томил ее так долго.
Даже в разговоре на столь вольную тему Д. Петров был безупречно корректен. Жаргонных выражений он вообще не употреблял, а выругался на моей памяти всего два раза, да и то в узкой компании, да и то шепотом.
– Врешь небось, – сказал я.
До сих пор он розыгрышами не отличался. Но ведь должен же он был когда–то приобщиться к древней журналистской традиции.
– А ты посмотри в окно, – сказал Д. – Внизу, в скверике.
Я посмотрел в окно и внизу, в скверике, увидел Светлану. Она сидела на лавочке, читала книгу и то и дело взглядывала на наш подъезд. Она была в черном осеннем пальто из какой–то синтетики – в таких ходит пол–Москвы, – и на черном мягко светлела ее переброшенная на грудь коса.
Я почти не думал о ней после того разговора с Сашкой. Слишком уж было не до нее, и, что куда существенней, слишком уж мало иллюзий осталось у меня на ее счет.
Мне не хотелось быть выдумкой восемнадцатилетней девчонки. Не хотелось быть гуманитарником, таким грубым внешне и таким нежным на самом деле. Пока устраивал и собственный характер…
Впрочем, если бы я и вздумал его менять, я вряд ли вспомнил бы обаятельную ухмылку киногероя – уж скорей добродушные, чуть усталые, все понимающие глаза Касьянова…
Я вычитал текст с машинки, отнес в секретариат. Потом позвонил в Институт Палешана и узнал, что кандидат наук Леонтьев на работе, но сейчас у них совещание, освободится минут через сорок. Это меня устраивало– с таким делом, как мое, лучше приехать без звонка.
Трубку я все еще держал в руке и, наверное, поэтому вдруг почувствовал странную потребность кому–нибудь позвонить. Просто позвонить и потрепаться, просто вырваться на минуту из круга дел, почувствовать, что жизнь движется и, что бы там с тобой ни случилось, ты всего только матрос на ее палубе…
Я перебрал в уме десяток фамилий и поводов и наконец позвонил Левке Хворину, который недавно женился, подтвердив тем самым гениальную догадку какого–то гуманиста, что архитекторы тоже люди.
Я поздравил его и спросил, кому лучше жить, женатому или холостому.
Левка ответил:
– М–м…
– Ясно, старик, – сказал я…
Он заторопился:
– Да нет, ты не подумай…
– Не буду, – пообещал я. – Машину починил?
Он сказал, что чинится, после чего подробно остановился на проблеме запчастей.
Я спросил:
– Так как все–таки лучше – с машиной или без?
Тут он не колебался:
– Это даже не вопрос.
Мы потрепались еще немного и распрощались, договорившись, естественно, встретиться как–нибудь на днях. Последний раз мы договаривались об этом месяца три назад, когда я вернулся из Таллина и хотел рассказать Левке о тамошней архитектуре. Но я был слишком полон увиденным, не смог остановиться и выговорился тут же, по телефону. И как–то само собой получилось, что больше видеться незачем…
Я спустился вниз. Светлана по–прежнему сидела на лавочке, и ее смущенно кадрил какой–то парень. Он был молоденький, вежливый и говорил, наверное, об искусстве.
Светлана увидела меня, сказала парню что–то извиняющееся и быстро пошла ко мне.
Я спросил:
– Ты как тут оказалась?
Она ответила:
– У меня сегодня свободный день. Я думала, вдруг тебе еще куда–нибудь надо пойти. Ты сейчас никуда не идешь?
– Иду, как видишь.
– Можно мне тебя проводить?
– Пойди попрощайся с мальчиком, – сказал я.
Она несмело улыбнулась:
– Это вовсе не нужно. Он просто спросил, что я читаю.
Мы пошли к остановке троллейбуса. Я сказал:
– Сашку давно видела?
Опустив голову, она тихо ответила:
– Давно…
Я покачал головой:
– Думал, ты хоть что–нибудь тогда поняла.
– Я все поняла. Но я не могу…
Мне не понравилось, как она это сказала. Не понравилось, как она шла, низко опустив голову – классическая поза вины, не понравилось, как глухо, словно чужой, звучал ее голос – классическая интонация беспомощности перед лицом собственной любви.
Она тоже играла роль в своем спектакле, хотя, надо отдать ей должное, играла не для меня – она была и автором, и режиссером, и единственным зрителем.
Она шла, низко опустив голову, беспомощная и сосредоточенная, – олицетворение цельной и непреоборимой любви. И с высоты этой цельности плевать ей было на Сашку – Сашка остался позади, это пройденный этап, ведь она не может иначе…
И с высоты этой непреоборимой любви плевать ей было на меня – о чем я думаю, и куда сейчас иду, и чего хочу, и чем живу, – плевать ей было на меня, ибо и сам я существовал лишь при этой непреоборимой любви как се объект.
Она приняла решение и вот теперь пришла, чтобы вручить мне свою судьбу, свою цельность, и с высоты этого плевать ей было на весь белый свет и на меня в том числе!
Но я относился к белому свету несколько лучше, а к себе несколько внимательней. И я достаточно отчетливо понимал, к чему поведет вся эта романтическая поэма.
Один раз я уже потерял ее, тогда, на странном дне рождения, на третьем этаже больничного корпуса, в комнате с безликим белым шкафом, кушеткой и бормашиной. Тогда я понял, что не она будет меня провожать в командировки, и не она встречать, и не она родит мне детей, и не ею я буду молча хвастать перед ребятами, и не она будет ходить со мной на футбол и на бокс и под рев толпы послушно смотреть на непонятное действо.
Все это я уже потерял один раз. А дважды терять одно и то же – слишком большая роскошь…
Мы дошли до проспекта, и я сказал ей:
– Ну, мне на троллейбус.
Она подняла голову и стала ждать, что я ей скажу. Но я молчал, и она спросила:
– А можно я с тобой?
– Куда?
– Все равно, куда, – ответила она так же негромко и глуховато.
– Ну давай. Только зачем тебе терять столько времени?
Она снова опустила голову:
– Ты же знаешь.
– Потому, что я занял вакантное место идеала?
Она помедлив, попросила:
– Не надо так об этом говорить.
На этот раз ей, кажется, было больно по–настоящему. И вообще тут она была права, и я сказал:
– Хорошо. Больше не буду.
Минут пять мы ждали троллейбуса. Эти минуты, естественно, тоже ничего не решали, к Леонтьеву я успевал. И все–таки меня бесило бесцельно уходящее время.
Я даже сошел на мостовую и то и дело привставал на цыпочки, чтобы лучше высмотреть в толчее за перекрестком синюю тушу троллейбуса. А Светлана спокойно стояла на остановке, и мне было слегка неловко перед ней за эту свою бессмысленную суетливость.
Я ей даже позавидовал. Счастливая девчонка! Лицо у нее тревожное и сосредоточенное, а стоит спокойно. Ей некуда торопиться: весь ворох своих забот она носит с собой, и потому любое время для нее – важное и наполненное.
Наверное, ей показалось, что я с ней сейчас заговорю. Она подняла глаза и несколько секунд смотрела на меня ожидающе. Но я ничего не говорил, и она снова опустила взгляд, без обиды и разочарования.
Счастливая девчонка! Не много же ей надо… Она как устрица, которой попадет под раковину камешек, песчинка – и устрица медленно и скрытно обволакивает свою боль драгоценным жемчужным шариком…
Правда, конец у всех этих романтических историй обычно одинаков: драгоценный камень с кровью рвут из живого тела, и люди с любопытством и жалостью глядят на раскрытую раковину, на обнаженную кровоточащую мякоть…
Подошел троллейбус, как всегда, после долгого перерыва, набитый битком. Мы со Светланой и еще человек десять все–таки втиснулись в него, заполнив последние незначительные пустоты. Но и на следующей остановке ждали страждущие.
Светлана мужественно выдержала всю эту толчею. Одной рукой она придерживала косу, а в другой сберегала томик стихов, на этот раз Блока, держа его над толпой, как над водой.
В конце концов мы выбрались из троллейбуса, но лишь для того, чтобы сесть в другой. Здесь было немного посвободней. Я читал футбольный календарь, а она молчала рядом.
Один раз интеллигентный человек во мне не выдержал, и я спросил ее:
– Тебе правда не скучно?
Она ответила почти виновато:
– Правда…
В конце концов я почувствовал к ней что–то вроде уважения. В общем–то, ее стоило уважать. Идеал, не идеал… Но любить она будет слепо и без страховки.
Мы добрались наконец до института, и я ей сказал:
– Ну, будь. Спасибо, что проводила.
Мы постояли чуть–чуть, и она спросила, по–прежнему не поднимая головы:
– Можно, я приду к тебе завтра?
Я невесело улыбнулся:
– Более важных дел у тебя нет?
Она ответила, помедлив:
– Нет.
Я сказал:
– Все равно не надо.
Она молчала, наверное, целую минуту. Потом спросила глухо:
– Почему?
Это «почему» было еще не женским, а детским – обиженным и недоуменным. Я объяснил:
– Потому, что это ни к чему не приведет.
Она ничего не возразила. Мне показалось, что фраза на нее особого впечатления не произвела.
Тогда я сказал яснее:
– Тебе не надо ко мне приходить. И давай постараемся не встречаться случайно. Нам с тобой не надо видеться, понимаешь?
Она взглянула на меня исподлобья и медленно, но упрямо покачала головой из стороны в сторону.
Я сказал:
– Тогда поверь мне на слово.
Ничего больше я объяснить ей не мог. Да она бы и не поняла. Просто я знал, что из всего этого выйдет потом, а она не знала. Я знал, какой станет она сама, а она не знала: в мире, где она все еще жила, идеал и любовь были понятиями постоянными…
Конечно, имелся еще великий оптимистический принцип: лучше сделать и жалеть, чем жалеть, что не сделал. Но рисковать ею я не мог – детьми не рискуют…
– Ну, будь, – сказал я ей снова и протянул руку. Я видел, как не хочется ей прощаться. Но рефлекс воспитанной девочки сработал автоматически, и она тоже протянула мне ладонь с напряженными неподвижными пальцами.
Я вошел в институтский скверик и, уже у самых дверей, оглянулся: так, ни за чем, просто посмотреть, как она идет.
Она шла к трамвайной остановке. Шла медленно, опустив голову, но все равно красиво – она была стройная девчонка, и на всей улице только у нее была коса.
Вдруг она обернулась, увидела сквозь решетку ограды, что я стою, и быстро пошла назад. Я тоже шагнул к ней навстречу. Остановился и снова шагнул…
Светлана молча уткнулась лицом мне в грудь, и я стал гладить ее по волосам, по обманчиво мягкой косе.
Глаза мои были открыты, но все вокруг словно перестало существовать, потеряло очертания и цвет, и весь мой разум растворился в этом выцветшем пространстве. Город вокруг потерял звук, а воздух потерял вкус и запах. Из всех моих чувств осталось одно осязание.
Я чувствовал, как слабо прогибается под кончиками пальцев ее коса. Чувствовал, как ее ладони касаются моих ключиц и как теплым птенцом шевелится у меня на груди ее дыхание.
Так мы стояли, пока я не наткнулся пальцами на что–то жесткое. Я не сразу понял, что это воротник ее пальто.
Тогда я мягко отвел ее плечи назад и сказал:
– А теперь иди.
На этот раз я не оглянулся. Я быстро пошел вестибюлем институтского особняка, взбежал на второй этаж. Мне навстречу спустились по лестнице, разговаривая, человека четыре, еще сколько–то свернули в боковой коридор, и я подумал, что это расходятся участники того самого совещания, на котором был и кандидат наук Леонтьев. Они чиркали зажигалками, закуривали.
Я тоже, отойдя к окну, неторопливо закурил, чтобы дать Леонтьеву время спокойно открыть дверь своим ключом, сесть в рабочее кресло и, перебирая бумаги на столе, удобно заложить ногу за ногу. Тогда он полностью ощутит себя хозяином, встретит меня приветливо и непринужденно, а после такой встречи просто неловко будет в чем–нибудь отказать гостю.
Хотя, впрочем, я прекрасно понимал, что решать это дело будет не его настроение две минуты спустя… Я вдруг вспомнил Светлану и посмотрел сквозь окно вниз, на улицу. Но ее там не было.
Леонтьев встал мне навстречу:
– Георгий Васильевич? Каким ветром?
Он спросил это удивленно и обрадованно, и я понял, что Семен Семенычи тут уже поспели. Люди, живущие в одном городе, не удивляются столь рьяно при встрече. А поводов для радости было еще меньше – последний разговор у нас случился как раз перед смертью Юрки…
– К сожалению, по делу, – сказал я.
– По делу? – переспросил он оживленно и улыбнулся. Но тут же поправился, глухо и невпопад, – и это было лучшее, что он мог сделать: – Впрочем, да, я уже слышал…
Я сел прямо напротив него и смотрел прямо ему в лицо. Это было не слишком тактично. Но такой разговор лучше было вести, глядя в глаза.
Я спросил:
– Что делать, Николай Яковлевич?
– Видите ли, Георгий Васильевич…
Он помедлил, пошевелил пальцами и заговорил наконец спокойным доброжелательным тоном умного постороннего – тоном, который обычно так действует на людей:
– Собственно, если принимать во внимание только то, что мне известно, нет особых поводов ни для беспокойства, ни, к сожалению, для радости… То есть я имею в виду, что создание действительно надежного препарата против любой формы лейкоза не могло бы не радовать, и ваша заинтересованность в данном случае более чем естественна… Но один случай, к тому же весьма и весьма проблематичный… Вы же знаете, Георгий Васильевич, как должен ставиться эксперимент, чтобы его можно было принимать всерьез. Возможно, при дальнейшей работе…
Я спокойно ждал, пока он кончит. Все, что он сейчас говорил, значения не имело. Сейчас он, как актер, просто вел свою роль, а пьесу писал Одинцов с Семен Семенычами.
Что за пьеса – я и сейчас не пытался понять. Слишком сложно. Связи – это целая индустрия, и законы у нее свои. Здесь котируется не хлеб, не железо и не справедливость, а звонок Иван Иваныча, личная просьба Петра Петровича. Здесь все улицы – в клубок, все дома – лабиринты.
Леонтьев говорил, а я смотрел ему в глаза. Я ждал – пусть он выговорится. Он не сможет долго прокручивать чужую ленту. Для этого он слишком интеллигент, и слишком сильно давил его когда–то Хворостун. Он должен быть моим союзником – только пусть выговорится…
Он говорил еще и еще, а я еще и еще молчал.
Конечно, я мог бы спорить, мог доказывать, убеждать и на его аргументы приводить свои, а он на мои привел бы еще новые.
Но я молчал.
Неужели и здесь, с ним, играть мне в эту идиотскую игру, когда оба знают, что снег бел, но все–таки ведут долгую полемику о его цвете, причем спорят умно и достойно, с максимальным уважением к оппоненту…
Кажется, он понял это, потому что вдруг склонил голову набок:
– Георгий Васильевич, поверьте, я вполне понимаю вашу точку зрения. Но мы придерживаемся противоположной.
«Мы» он сказал без ударения – наверное, просто оговорился.
Но эта оговорка и была правдой.
Я спросил:
– Кто «мы»?
Он, словно извиняясь, шевельнул плечом:
– Наш институт.
Я кивнул, – я и раньше предполагал, что точка зрения института будет именно такой. Точка зрения старинного барского особняка, ныне разделенного на кабинеты…
Я сказал:
– А ваше личное мнение?
Он развел руками:
– Я – работник института.
Я спросил:
– А что вы думаете по этому поводу в нерабочее время?
Он чуть улыбнулся, подумал немного и ответил:
– Боюсь, Георгий Васильевич, то же самое. Возможно, препарат Егорова имеет некоторые перспективы. Пока за это сколько–нибудь обоснованных данных нет, но – в нашем деле все возможно… Однако мне лично кажутся несравненно более обнадеживающим работы профессора Ротова.
– Вашего директора?
– Да, нашего директора, – подтвердил он спокойно. – Но он не только директор – его труды напечатаны на восемнадцати языках.
– Ну что ж, – сказал я, – тем более. Настоящему ученому смешно бояться конкуренции. Самый простой, выход – испытать параллельно оба препарата.
– Георгий Васильевич, – примирительно проговорил Леонтьев, – вы же понимаете… Клинические испытания– это две группы больных, это медперсонал, это, наконец, деньги, которые министерство не может отпускать бесконечно. В таких условиях требовать повторения испытаний, однажды уже не давших результата…
Я сказал:
– Если бы речь шла о препарате вашего института, все эти сложности, вероятно, удалось бы преодолеть?
Он мягко согласился:
– Разумеется, авторитет ученого в подобных случаях играет не последнюю роль…
Он сказал еще что–то, я ему возразил, а он возразил на мое возражение.
Я чувствовал, что все–таки увязаю в бессмысленном словообмене, где доказать ничего нельзя, что спор наш становится как бы чистым искусством, как бы конкурсом на самый красивый аргумент…
Я понимал, что надо кончать, надо поворачивать разговор по–своему: раз уж пошла игра, пусть это будет моя игра. В конце концов, не так уж редко правду приходится выманивать хитростью, и приемов для этого полно…
Но он сидел напротив меня, умный человек, не злой; и не подлый, и я прекрасно помнил, что тогда, два месяца назад, он честно пытался помочь Юрке. И использовать сейчас с ним свою журналистскую квалификацию было почти так же непорядочно, как боксеру–разряднику затевать уличную драку.
Но другого выхода у меня не было.
Я сказал:
– Николай Яковлевич! Итак, вы твердо убеждены, что препарат Егорова не имеет права на существование?
Он развел руками:
– Ну что вы, Георгий Васильевич, так вопрос даже не ставится. Препарат практически безвреден, и ничего принципиального мы против него не имеем. Просто нам кажется, что ставить сейчас на повторные испытания именно этот препарат нерационально.
– Следовательно, препарат практически безвреден, – без выражений повторил я, – и ничего принципиального вы против него не имеете?
Леонтьев улыбнулся:
– У вас отличная слуховая память.
– Ничего, – сказал я, – подходящая… Николай Яковлевич, вы могли бы поставить свою подпись под тем, что сейчас мне сказали?
Он снова улыбнулся – на этот раз чуть растерянно:
– Вероятно, мог бы… Но, собственно, зачем?
Я объяснил:
– Я показал бы эту бумагу редактору.
– И что тогда?
– Тогда, я думаю, газета даст опровержение.
Он, помедлив, осторожно переспросил:
– Опровержение вашего фельетона?
Я кивнул:
– Да, конечно.
На этот раз он молчал долго, опустив голову.
– Георгий Васильевич, – сказал он наконец, – давайте говорить откровенно. Я служащий, я маленький человек – ученая степень, честное слово, дела не меняет. Мое «да» не значит ровно ничего – от имени института может говорить только директор, а его отношение к препарату Егорова известно мне достаточно хорошо. Не думаю, чтобы тут особую роль играли личные мотивы: человек он не легкий, но как ученый достаточно честен… Разумеется, я бы мог выступить против него. Но лишь в том случае, если бы был уверен в препарате на все сто процентов. Сейчас же взять на себя такую ответственность я просто не могу…