Текст книги "Остановиться, оглянуться…"
Автор книги: Леонид Жуховицкий
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
– Если бы знала, что ты такой дурак, позвонила бы снизу из автомата…
Я сидел на подоконнике и курил. Ночь уже добралась до середины, и в небе было темно, так темно, что дальше могло только светлеть. И в комнате было темновато, потому что во дворе горел один–единственный фонарь. Правда, глаза мои давно приспособились к этому скудному свету. Но смотреть в комнате мне было не на что – на нее я смотреть не хотел.
В конце концов, я и раньше знал, что так случится, что она будет спать на моей кровати, у стены. Давно знал – с той самой минуты, с того взгляда через плечо.
Но до чего же я мало знал!
Что ж, я и сам не ангел, и девчонки, мои ровесницы, тоже были всего только людьми – девчонки, теперь уже тридцатилетние, давно работают, матери, уже начали медленно сдавать… Что ж, и они были не ангелы, а люди – но ведь люди!
Да, веселый номер отколол двадцатый век…
А что – у него своя логика!
Сперва к черту красивости, банально говорить о любви! Потом (нельзя же остановиться!) – банально любить…
И вот уже свобода любви становится свободой без любви…
Недоверчивый век, циничный, как мальчишка, – он требовал только правды. Суровой, горькой, пускай самой низкой – но правды.
Он забыл, что правда бывает и высокой…
Брось, старик, при чем тут век? Жалкий прием плохих публицистов – все на свете тут же возводить в эпохальный масштаб…
Я снова закурил. В небе чуть просветлело, но на земле это еще не было заметно. На моей кровати спала тощая нахальная девчонка, совершенно взрослая женщина, которая сама устанавливает законы в своем мире.
Я сунул окурок в жестянку из–под сайры.
Барахло, которое я ей кинул, так и валялось в углу.
Я подошел к кровати. Она спала размашисто, маленькая ступня торчала наружу. Я осторожно подвинул ее к стене и лег, не раздеваясь, рядом, поверх одеяла.
Мне не было бы жестко и на полу. Какая разница, подушка или кулак под голову – мало ли как я спал в командировках! Мог бы и на полу – но зачем?
Она шевелилась во сне, дышала мне в шею. Но я даже не отодвинулся – наплевать. Я закрыл глаза и уже сквозь подступающую глухоту сна услышал, как за домами, на соседней улице зазвякал первый трамвай…
Я проснулся, как всегда, без четверти восемь, увидел на подушке ее руку и сразу вспомнил вчерашнее. Я пошел в ванну, пустил душ на полную и минут двадцать стоял под ним, чувствуя, как давит на плечи тугая прохладная вода.
Когда я вернулся, она сидела за столом и двумя пальцами стучала на машинке. Она сказала:
– Привет! Послушай фразу – годится в начало очерка?
Я сказал, что фраза как фраза: не Рио–де–Жанейро, но сойдет.
Она ухмыльнулась:
– А здорово ты на меня вчера заорал. Я даже испугалась: хоть бы, думаю, одеться дал, а то так и выгонит голяком.
Я показал глазами на часы:
– Опоздаешь – половина девятого. Она отмахнулась:
– Подождет.
Я пошел в кухню и сварил кофе, а она тем временем забралась в холодильник и устроила на письменном столе полный домашний уют: расстелила чистую газету, поставила чашки, приготовила бутерброды с килькой и колбасой. Даже огурец был нарезан, посолен и разложен так элегантно, что выглядел по меньшей мере ананасом.
Кофе был горячий, мы пили медленно.
– У тебя мировая комната, – сказала она.
Я согласился:
– Ничего…
Разговор о моей комнате меня всегда радует. Но мне не хотелось радоваться при ней.
А комната что – комната отличная. Я люблю ее и люблю духов, которыми она населена. Кто здесь только не жил во время моих командировок! И каждый, уходя, оставался хоть в какой–нибудь мелочи.
Здесь жил две недели Лешка Сомов, великолепный парень и плохой художник; уходя, он забыл палитру, и ним до сих пор висит в углу на гвозде.
Осенью жила Леночка, медсестра из Салехарда, аккуратная домовитая девочка; вернувшись с Камчатки, я застал вымытые окна и букет мохнатых белых цветов – они месяц стояли, не опадая.
Квартировал тут и Володя Кубарев, писал вот на этом подоконнике коротенький рассказ, простую житейскую историю, от которой я вот уже третий месяц не могу отвязаться – бормочется, как детская считалка… Oт будущего классика осталось два экспоната: листок черновика, где одно определение зачеркнуто восемнадцать раз, и на стене, на выцветших, чуть ли не довоенных обоях, карандашный список долгов…
От Таньки Мухиной здесь не останется ничего.
– Ты от руки пишешь или на машинке? – спросила она.
– Как когда.
– А я не могу на машинке. Такое ощущение, будто кто–то стоит за спиной и читает каждую строчку…
Я пожал плечами… От руки, на машинке… Как–нибудь в другой раз продолжим этот профессиональный разговор.
Я ел быстро, как всегда, даже быстрей, чем всегда, – хотелось, чтобы она скорей ушла. А она, наоборот, медлила, разливая кофе, медленно сыпала сахар в чашки. Она придвинула мне самый большой и красивый бутерброд с килькой и вообще смотрела на меня почти по–человечески.
И опять мне стало жалко ее. В конце концов, что я о ней знаю?
Вот сидит боком у моего стола, с детской жадностью грызет черствый хлеб с кильками, заботливо подливает мне кофе. Такая, как есть, не лучше и не хуже, и черт ее знает, почему она стала такой. Относиться к ней объективно – это–то я могу?
Ладно, попробую объективно…
Мы поели и долго смотрели друг на друга. Морда у нее снова стала продувной. Она спросила:
– Ну, и что?
Я сказал:
– Слушай, что ты за человек?
– Простой советский человек.
– Ну, и чего ты хочешь?
– Серьезно?
– Конечно, – ответил я, и она сразу стала спокойной и серьезной.
– Хочу быть настоящим журналистом.
– Что значит «настоящим»?
Она чуть усмехнулась:
– Для начала таким, как ты. Или как Вадим Сергеев.
Вадим Сергеев был своеобразный парень – лихое и на редкость беспринципное перо.
– А чем тебе нравится Сергеев?
– Здорово пишет.
– Ясно, – кивнул я. – А жениха своего ты любишь?
– Хороший парень, – сказала она довольно безразлично.
Я снова кивнул – другого ответа я, пожалуй, и не ожидал.
– Ну, и когда вы поженитесь?
– Наверное, осенью. А может, зимой. Зимой ему квартиру дадут.
Я, немного помолчав, спросил:
– А какое место во всей этой конструкции должен был занять я?
– Гошка, ты дурак, – сказала она и на секунду прижалась щекой к моей руке, лежавшей на столе. – Неужели ты ничего не понимаешь? Я же могу влюбиться в тебя, как дура.
«Могу»… Хорошо сказано и, главное, вовремя…
– А раньше ты кого–нибудь любила?
– По–настоящему – нет.
– Изучала жизнь?
– Ага, – ответила она, нагнувшись, чтобы поправить туфельку.
Мы вместе вышли на улицу. На автобусной остановке она спросила:
– У тебя есть пятачок?
Я дал ей пятак и еще горсть мелочи, которую она спрятала про запас в сумочку. С сумочкой она обращалась не слишком сноровисто – закрывая, прижимала к животу.
Потом она сказала:
– Когда теперь увидимся?
– Как прилечу из Кирбита – в редакции.
– А не в редакции?
– Никогда, – ответил я спокойно, будто речь шла о пятачке на автобус.
Она, как ни в чем не бывало, спросила:
– А очерк тебе можно будет показать?
– Конечно.
Подошел автобус. Она вдруг сказала:
– Хочешь, я никуда не поеду?
Я покачал головой:
– Нет. Не хочу.
Она улыбнулась, забралась в автобус и помахала лапой со ступеньки.
Я тоже махнул ей вслед. Мне было жалко, что так получилось. Но я знал, что теперь уже ничего не поправишь, что бы ни случилось и какой бы она ни стала. Уметь прощать – великое качество, но у меня его нет. Нет и никогда не было. Злопамятность – может, самая тяжелая черта характера и уж наверняка самая бесполезная. Но я тащу ее на себе, как когда–то божьи странники таскали по Руси тяжелые и бесполезные вериги. Говорят, характер можно изменить. Я пробовал…
Автобус укатил, подошли и отчалили еще два или три. Очередь на остановке не сокращалась и не удлинялись, менялись только лица, но я на них почти не смотрел.
Неподалеку синела вывеска почты. Я провел ладонью по груди, и во внутреннем кармане пиджака слабо хрустнула вчерашняя зарплата. Я зашел на почту и послал матери перевод, а на огрызке для письма написал, что здоров, все отлично и еще до осени постараюсь выбраться к ним. Мать жила в Приуралье у моей младшей сестры Зинки, возилась с внуком и все ждала, когда и я порадую ее этой житейской заботой. Я вышел на улицу и вдруг понял, что теперь выходной у меня свободен, как, впрочем, и я сам. Что ж, буду жить как свободный человек.
Я пошел к Юрке. Пошел пешком, и не прямо, а по бульвару и по набережной. Сегодняшнего времени мне жалко не было.
День был неяркий, солнце ушло в толстое тугое облако, и река, вдоль которой я шел, была как асфальт– городская река. Но вдруг из–за Стрелки вывернула сразу десятка полтора оранжевых байдарок, они побежали по воде, как солнечные зайцы. Пацан в синих трусиках, сидевший на парапете, помахал рукой кому–то внизу, на реке, а мне улыбнулся. Ладно, жить можно…
Я пришел к Юрке. Они кончали завтракать. Все было как в хорошем семейном доме, и на столе толклось столько чашечек, блюдечек и мисочек, что хватило бы на дюжину холостяков. Я есть не хотел, но Рита, конечно, не могла допустить, чтобы лучший друг ее мужа и т. д. Я выдержал испытание яичницей, и мы с Юркой сели играть в шахматы. Играли молча: я молчал, потому что не хотелось говорить, а Юрка молчал, потому что он молчит всегда.
Впрочем, нет – не всегда. В школе он был поразговорчивей. Уже тогда у него было сухое целеустремленное лицо. Он не обладал никакими талантами, ни спортивными, ни по части самодеятельности, но, примкнув к какому–нибудь путному делу, вроде туристской секции или фотокружка, постепенно въедался в него со своим обычным фанатизмом. Но путные дела в нашей школе разваливались на редкость быстро, ленивые и непостоянные массы охотно обращались к новым, менее требовательным богам, и лишь Юрка, одинокий фанатик, еще с месяц метался по классам, уговаривая и обличая бывших единоверцев…
Замолчал Юрка позже, к середине десятого класса, когда мы выбирали, кому куда. У меня было железное призвание, и я пошел на журналистику. У Юрки призвания не было, и он пошел в какой–нибудь технический.
Не иметь призвания у нас почему–то считалось не совсем приличным, вроде как ходить в немодных брюках. И, поступив в свой какой–нибудь технический, Юрка, фанатик без идеи, совсем перестал говорить о себе. Он как бы примирился с тем, что отныне и навсегда его личная судьба не представляет ни малейшего интереса для человечества.
Со мной все было по–иному. Я нашел свое призвание рано, я подвизался еще в пионерских стенгазетах – на меня человечество смело могло надеяться…
Странно, но тогда никому из нас не приходило в голову, что революцию делали миллионы людей, не имевших призвания. Потом они построили Комсомольск, выиграли войну и пустили Братскую ГЭС… Кормить, обувать и обстраивать не слишком благодарное человечество – может, это тоже призвание?
Почему мы с Юркой дружим, раз мы такие разные? На этот идиотский вопрос мне приходилось отвечать раз триста. Будто когда–нибудь дружат одинаковые! Впрочем, может, и дружат – не знаю. Знаю только, что мы с Юркой, хоть и разные, понимаем друг друга автоматически, как большой и указательный палец одной руки… Мы с Юркой сыграли в шахматы два раза и мудро прервали матч при счете 1:1. Потом мы с полчаса посидели молча – то есть, конечно, что–то говорили, но это было все равно что молчать. Так всегда выходило при Рите.
В общем–то Рита была хорошая девка, без корысти, без злости и зависти. И взгляды на жизнь у нее были не ханжеские – просто чересчур четкие. Поэтому говорить при ней было нелегко, как при иностранце, который выучил русский по книгам и живую речь понимает с трудом. А если мы молчали, Рита усматривала в этом непорядок: неужели лучшим друзьям, которые неделю не виделись, не о чем поговорить?
Я порылся в газетах, наткнулся на рубрику «Сегодня и кино» и предложил пойти на футбол. Рита восприняла это как должное: футбол, общепринятая мужская страсть, входил в ее представление о жизни. Она спросила, когда мы вернемся. Юрка промолчал, я ответил, что точно не знаем, наверное, еще пошляемся потом.
Рита пожала плечами – «пошляемся» в ее представление о жизни не входило.
– Поговорить надо об одной штуковине, – пояснил я, и она кивнула: все встало на место, мужчины должны вести свои мужские разговоры.
Мы пошли на стадион и умеренно поорали. Сегодня мы были объективными болельщиками: играл не «Спартак», за который болею я, и не «Динамо», за которое болеет Юрка.
В перерыве мы немного поговорили. Я спросил, как у него дела, и он ответил, что ничего. Потом он спросил, как у меня в редакции, и я сказал, что нормально. Потом потолковали о сегодняшнем матче.
Когда–то у нас с Юркой все было общее. В восьмом классе даже влюблены были в одну девчонку, под окнами вместе торчали – и ничего, не ссорились… А там разошлись по институтам. Юрка женился… Так посмотришь – только осталось общего что футбол. И дружба, конечно, – но ведь о ней не говорят…
Матч кончился, и мы пошли бродить по стадиону. На одном из полей работали легкоатлеты. Состязания были малые, отборочные к каким–нибудь другим отборочным. Вокруг стояло десятка три зевак. Мы тоже постояли.
Поле, отделенное от нас гаревой дорожкой, жило своей жизнью, в своем, от всего отрешенном ритме.
Вокруг высилась и трудилась Москва, европейская столица, со своими проспектами, заводами, автомобилями, театрами, модами, аэродромами, вечеринками и правилами уличного движения.
А здесь высокая голоногая девушка бежала по зеленой траве, сперва пружинисто, потом все быстрей. В откинутой назад руке она несла копье, странный снаряд, не современный и не женский, и сама казалась вне времени и пола. Она добежала до какой–то черты и вдруг словно прилипла тапочками к траве, а тело выбросилось вперед, и копье резко и плавно ушло в воздух. Оно воткнулось в траву где–то за серединой поля и долго раскачивалось, как одинокая камышина.
Девушка постояла несколько секунд, все так же наклонясь вперед, вглядываясь в качающееся копье, и пошла назад, ритмично переступая голыми загорелыми ногами. А мы с Юркой и еще два десятка зевак смотрели на ее длинные ноги, и в глазах у нас была тоска черт знает по чему. Скорей всего, по Греции, античной, вечной Греции, стране здоровья и гармонии, солнечной, мраморной и бездумной – по той самой Греции, которой, собственно, никогда, не было…
Часов в семь Юрка сказал, что ему надо идти. Я проводил его до какого–то угла и вернулся домой.
Кровать так и была не убрана, две чашки с кофейной гущей стояли на газете.
Я вымыл чашки, а газету выкинул. Потом стал собирать чемодан. Самолет мой уходил ночью, но мне хотелось улететь скорей.
Я поставил чемодан посреди комнаты и сел на него. Мне не хотелось садиться ни на кровать, ни на стул, ни даже на подоконник. Еще вчера мне нравилась эта комната. А сегодня не терпелось сбросить ее с себя, как грязное белье.
Ладно, не первый раз и не последний – от этого не умирают. Как говорится, остался при своих…
Я поглядел вокруг, мазнул взглядом по столу, по книгам, горкой лежавшим на полу, на пыльной газете. Сейчас бы детектив какой–нибудь…
Я дождался одиннадцати, надел свою дорожную шкуру и поехал и аэропорт. Там мне повезло – в газетном киоске, зажатом двумя буфетами, я купил книгу, которую читала вся Москва. Книга была хорошая, достаточно толстая и не слишком тяжелая, как раз для дороги. Она пришлась здорово кстати – вышло, что двенадцать или четырнадцать ближайших часов взяла у меня не дорога, а книга, которую все равно надо было прочесть. Так что ни сам полет, ни посадка в Омске, ни пересадка в Новосибирске не были бесцельной тратой времени. Кругом спали, а я читал – не люблю спать в самолетах. Читал в огромном, утомительно мощном «ТУ-104», в уютном тридцатиместном «ИЛе», в совсем уже периферийном тихоходе «АН-2», воздушном «газике», где приходилось жаться к тусклому оконцу–иллюминатору.
На клочковатом поле отдаленного аэродромчика довольно долго ждали автобуса. Наконец он пришел. Я заложил травинкой книгу, которую читала вся Москва, перезнакомился с попутчиками, местными жителями, и они научили меня жить. Так что я не поехал в город, а сошел на развилке, где молодцеватый орудовец пристроил меня на первый же попутный бензовоз.
Бензовоз был тяжел, как монолитный, он лез в гору, ровно и мощно гудя. Шоферу было где–то к тридцати, большерук, великоват и, видимо, силен, но той неухватистой силой, три четверти которой пропадают впустую. Он и машину вел старательно, надежно, но без вольной лихости, которую выплескивает наружу уверенное в себе мастерство. Он все больше молчал, да и дорога не отпускала – повороты да повороты, да мостики, да разъезды, да река под обрывом…
Тракт впереди лежал долгий, на целые сутки. Долгий и, к сожалению, слишком тряский для книги, которую читала вся Москва.
Впрочем, теперь в книге не было необходимости, потому что я смотрел по сторонам. Природа вокруг была иногда красива, иногда обычна, иногда просто скучна. Но два года назад по этому самому тракту ехал к месту назначения молодой одноногий врач, видел за окнами те же горы, те же кедры, те же до камня выветренные холмы – так что смотреть по сторонам было для меня сейчас работой.
Мы пообедали в бревенчатой придорожной чайной, приземистой, с низкими, словно прищуренными окнами. Официанткой там работала молоденькая веселая девчонка, на которую мой шофер явно имел какие–то виды. Ел он долго, потом пил чай, и опять долго, и еще долго сидел просто так. В конце концов без всяких предварительных маневров он вдруг по–медвежьи облапил девчонку, гулко получил по спине пустым подносом и лишь тогда, блаженно улыбаясь, направился к машине.
И опять мы лезли в гору, опять бензовоз, теряя скорость, прибавлял рыку, пока наконец не вытащил себя и нас на перевал – махонькую, в дорогу шириной горизонтальную площадку, за которой начался спуск: короткий полуотдых перед новым подъемом.
Шло к вечеру, сильно хотелось спать – сказывалась прошлая ночь и четыре разных за день тряски: три самолетных и эта, дорожная. Деревни вдоль тракта были редки и в сумерках неприветливы. Но я не беспокоился о ночлеге: ведь шоферу надо как–то ночевать, значит, как–то переночую и я.
Правда, на нем был ко всему готовый комбинезон. Зато на мне была моя дорожная шкура. На мне были брюки, немнущиеся и нервущиеся: повиснешь на колючей проволоке – порвется проволока. На мне была куртка, которую можно вывалять в болоте, а потом дочиста выстирать в придорожном ручье. На мне были ботинки жесткой кожи, о которых не скажу ни слова, потому что я не поэт.
На мне была шкура, в которой можно слазить в шахту и пойти в театр, в которой, при необходимости, я сойду за местного комбайнера или приезжего артиста, за учителя, фининспектора, геолога, даже за ответственного работника.
На мне была шкура, в которой можно спать на жесткой вокзальной лавке, на полу, в кабине бензовоза или на земле, возле его теплых колес.
Шофер мой по–прежнему молчал – с той единственной разницей, что раньше молчал хмуро, а теперь улыбаясь.
Ехать так все время было вроде бы неудобно, и я спросил, как у них тут платят.
– Законно, – ответил он и повернулся ко мне с некоторым интересом: – А ты чего, шофер?
Я сказал, что нет, не шофер, и он опять замолк, справедливо считая, что раз не шофер, то, стало быть, и подробности мне ни к чему.
Стало совсем темно. Но наш бензовоз все так же тянул на юг с ровным упорством отлетающей стаи. Голову мою качало от плеча к плечу. Но я видел сбоку немигающий, целеустремленный глаз водителя и на всякий случай настраивал себя на вторую бессонную ночь: шоферы – парни выносливые.
Но вот наконец мы въехали в какой–то поселок или деревню и остановились у единственного на всю улицу фонаря. Водитель ушел куда–то в темноту и ходил минут пять, собачий лай чертил его пути по невидимым улочкам. Потом он вернулся и сказал, разведя руками:
– Вот так. И не попляшешь.
Мы проехали еще километра два, свернули с тракта к лесу, и тут, на опушке, шофер заглушил мотор. Вытащил из–под сиденья кусок кошмы, брезент и сказал мне:
– Вот это под низ, а вот это наверх.
Я кинул на траву кошму, накрылся брезентом и уже и полусне автоматическим движением натянул на ухо воротник куртки…
Утром мы выехали рано, при сером небе, опять тряслись бок о бок в кабине, и опять мой шофер молчал: какой толк говорить с человеком, который вчера сел в твою машину, а сегодня вылезет, и ни тебе его разговоры, ни ему твои никогда в жизни не понадобятся.
И я не лез к нему в душу, я смотрел на дорогу, на реку внизу, в провале, на горы вокруг…
Горы вокруг выше не становились. Но выше стала вся земля под нами, и теперь навстречу бил сухой ветер, и деревца жались к реке и были редки и низкорослы.
Долго тракт был пуст. Но потом нам встретился фургон. Оба, фургон и бензовоз, остановились, кабина к кабине, и шофер стал спрашивать того шофера, завезли ли в субботу на рудник пиво, да пили ли шоферы, да кто сколько: сколько Федька, а сколько Иван Иваныч.
А потом мы все трое закурили с одной спички, и фургон ушел на север, а бензовоз на юг.
Часа в четыре мы въехали в странную страну, в Плоскую каменистую пустыню, в странную страну между гор, голую, как пустая тарелка. Небо над ней было без облаков, горы вокруг – без леса, а на реке еще местами лежал желтый от песка лед. Ничем не заслоненное солнце светило сухо и отчужденно.
Наш бензовоз ровно урчал вперед, а сзади над дорогой висела, не опадая, поднятая нами плотная пыль, висела, как на стройке канала долго висит над трассой поднятая взрывом земля. Воздух в кабине стал шершавым, шофер прищурился, храня глаза. И так мы ехали до самого Кирбита.
На углу небрежной саманной улочки шофер притормозил:
– Вон тот ихний Дом колхозника.
Я спрыгнул на дорогу, и вокруг моих ботинок заработали вулканчики пыли.
– Спасибо, – сказал я. – Счастливо тебе.
Он даже не кивнул. Подумав немного, проговорил:
– И при нем же ихний буфет – туда ты не ходи. В чайную ходи – вон, видишь, возле школы, где антенна торчит.
Я взял свой чемодан, а бензовоз ушел дальше на юг.
Я подумал, что, может, этот парень опять попадется мне на обратном пути. Но потом посчитал дни, и вышло, что нет, не попадет. Жаль, хороший малый. Вот бы ему жениться на той официанточке…
Я закинул чемодан в Дом колхозника, под одну из семнадцати коек огромного номера. Толстая тетка, спеленатая пыльной шалью, взяла с меня рубль за двое суток, и я пошел в чайную, ту, что возле школы, где антенна торчит. Я пошел в чайную по голой улице, по пыльной каменистой земле, по узкой полоске пустыни, ограниченной двумя рядами глиняных домов и глиняных заборов.
Столы в чайной были крыты голубым пластиком, рядом с буфетом блестел никелем импортный кофейный агрегат – впрочем, он не работал. Я съел «плов» из баранины с макаронами, выпил два стакана компота и опять вышел на улицу.
Я прошел вдоль всего поселка, до самого его края, и увидел пыльную каменистую степь. Тогда я свернул в проулок, прошел весь поселок поперек и увидел желтую, с остатками льда реку, а за рекой – пыльную, каменистую степь.
Зашло солнце, и холод погнал меня назад. Когда я вернулся в Дом колхозника, волосы мои скрипели и шуршали. Во всем поселке я не встретил ни одного дерева.
Зачем здесь живут люди, когда внизу, на равнине, хватает и места, и леса, и чистой воды?
Я, как мог, умылся желтоватой водой из умывальника, и все равно было неловко всовывать пропесоченное тело между чистыми простынями…
Утром я пошел в райисполком, и мне объяснили, зачем здесь живут люди.
Оказывается, в степи, между песком и камнем, растет жесткая выгоревшая травка, на редкость богатая белком. Ее охотно едят овцы и летом, и бесснежной зимой. Овец пасут люди. А людям нужно где–то жить, нужно есть, учить детей, смотреть кино по вечерам, а в субботу ходить на танцы. Поэтому – поселок, и чайная, и клуб, и двухэтажная школа–десятилетка.
А если на горном склоне споткнется лошадь и чабан не успеет вырвать ногу из стремени, нужно промыть рану, наложить шину, а потом гипс и вогнать в предплечье сколько–то кубиков противостолбнячной сыворотки. А если на стоянке у женщины неожиданно начались роды, нужно помочь еще безымянному человеку отделиться от матери, нужно вымыть его теплой водой, грамотно спеленать и, подняв на руки, показать ему синее небо без облаков, безлесые горы и пыльную, каменистую степь. Поэтому – врач…
Я отметил командировку и хотел идти к врачу, одноногому районному врачу, совершившему незаконную комбинацию с резиной. Но редакция газеты помещалась В том же исполкомовском коридоре, и я несколько отступил от наиболее разумного порядка работы.
Газета была маленькая, двухполоска, а редактор ее был молод, перспективен и смотрел вещам в корень. Он сказал:
– Резина – это только один факт. Там наверняка и других хватает. Да что там говорить! Вот вы к нему домой зайдите. Под каким–нибудь предлогом. Зайдите!
– А что у него дома? – спросил я.
– Вот посмотрите, – многозначительно пообещал он. Проявлять настойчивость было недипломатично, и я поинтересовался:
– А как врач он ничего?
– С этой стороны пока жалоб нет, – ответил редактор.
Я ждал. Я видел, что ему не терпится высказаться, и спокойно смотрел на милый редакционный стол с образцами шрифтов, прикнопленными к потертому дерматину.
Редактор высказался:
– Это же обыватель, стопроцентный обыватель! Знаете, какой у него дом? Ковры на стенах, – он загнул большой палец, – подпол – прямо овощехранилище, – он загнул указательный, – радиола, на холодильник в раймаге записался…
Редактор рубанул ладонью воздух.
– Да что говорить! Лампы дневного света у себя устроил…
Он возмущенно загнул мизинец и уже спокойней, по–деловому, проговорил:
– Надо бы, кстати, поинтересоваться, откуда на все это средства берет.
– Ну, лампы–то стоят недорого, – примирительно сказал я.
– Дорого не дорого, а деньги…
Я смотрел на него внимательно. Но нет – никаких признаков личной ненависти. Просто должностное рвение.
Я осторожно спросил:
– Ну, а вообще–то, как вы считаете, резина им действительно была необходима?
– Ну, знаете, – сказал он, – если каждый будет на необходимость ссылаться… Вот вы зайдите к нему домой…
Я зашел к нему домой.
Я думал об этом парне давно, с Москвы, и, конечно, как–то представлял его себе. В принципе представлять героя заранее – дело бессмысленное, даже мешает потом. Но мозг не машина – не выключишь…
Я придумал себе хорошего героя. Резкий жилистый парень с сильными руками, который ничего не отдал судьбе, кроме ноги: это уж от него не зависело. Хотел стать врачом – и стал. Хотел в глушь – здесь и работает. Лечит, оперирует, гоняет по горам на приземистой местной лошадке, и костыль за его спиной целится в небо, как ружье…
А парень был из деревенских, невелик, почти тщедушен, и голубизна его глаз была размытая, простоватая. И врач он был средний, нормальный средний врач, ничего больше. Я разглядывал его и так, и эдак, но с любой стороны он был средний: и по уму, и по способностям, и по характеру. Нормальный средний врач, работяга участкового масштаба с добросовестными руками и без малейшего признака крыльев.
Да, судьба у него была средняя.
Мальчишкой жил, как все, ни талантами, ни особенной мечтой природа не одарила. Как–то шел с ребятами в школу, на переезде хотел перебежать полотно перед поездом, да зацепился за рельс…
Вышел из больницы, стал жить дальше. Освоил костылик, потом протез. Учиться пошел в медицинский – других институтов в ближнем городе не было. Старался, взял от учения все, что позволили способности, – тогда–то и вышел из него хороший, добросовестный врач–середняк.
Он и сам знал, что средний, и не домогался талантливых должностей – поехал, куда послали. Вряд ли его сунули бы в Кирбит – слишком трудное место, и врач сюда нужен сильный, нужен крепкий молодой парень, желательно романтик. Но такого под рукой не оказалось, и место романтика временно занял тихий, покладистый середняк. Занял место и стал тянуть, как умел и как мог.
Я зашел к нему домой. У парня был отгул, но мне повезло – его вызвали на чабанскую стоянку, и мы двинули по степи в тупорылом фургончике с красным крестом.
Фургончик работал честно, его незаконные шины цепко хватались за грунт, но казалось, мы просто покачиваемся на месте – степи вокруг не убывало и не прибывало, а горы все так же маячили вдалеке.
Но мы все–таки приехали на стоянку, и я стал глядеть, как мой врач сращивает руку молодому казаху–мотористу. Врач осторожно раскапывал кровавую лепешку на локте, малый кривился и постанывал, а врач вводил пенициллин, вводил сыворотку, накладывал бинты, струганые дощечки и снова бинт, причем о каждом своем движении ставил меня в известность вопрошающим тоном, как бы испрашивая санкцию.
Вся процедура заняла минут двадцать, можно бы набрать парня и ехать в больницу – можно бы, да нельзя, ибо просто так с чабанской стоянки никто никогда не уезжал. Так что мы уселись на кошму, разлили по блюдцам чай с молоком, стали есть лепешки с бараньим жиром, и парень–моторист ел с нами, ловко управляясь здоровой рукой. Он повеселел и, пока ехали в больницу, все спрашивал, когда его выпустят. А врач, нарушитель финансовой дисциплины, правда, исключительно безотказный товарищ, но, с другой стороны, стопроцентный обыватель, отвечал, что дней через десять можно будет выписать, но вообще–то зависит от организма – отвечал и поглядывал на меня: нет ли возражений. У меня возражений не было в самом деле, зависит от организма…
Потом мы снова сидели у него дома, в двухкомнатной квартире со всеми кирбитскими удобствами: с печкой, с кладовкой, с подполом, с дровяником во дворе, с электричеством, которое по субботам и воскресеньям горело весь день, а в остальные дни – с шести до двенадцати.
Мы сидели у него дома, я курил, а он не курил, он рассказывал, что жить тут можно, вот только неудобно без рентгенолога, приходится посылать за сто километров, только вот нет хороших санитарок, еще трудно с лесом на ремонт…
Мы сидели у него дома, и я глядел вокруг, высматривал книги на этажерке, дипломатично спрашивал, нет ли у него чего почитать… Но он отвечал, что у него одни по специальности, художественную он не предпочитает, да и времени нет, зато можно попросить у зубного, он любитель…
Мы сидели у него дома, и я тянул и тянул из него, после какого именно рокового случая решил он комбинировать с этой злополучной резиной. Но он только смотрел на меня своими голубыми глазами и повторял, что никакого такого случая не было, просто без машины нельзя, всегда должна быть на ходу, мало ли что… В общем, затем и комбинировал, чтобы никакого рокового случая не было…
Его жена, медсестричка из местных, еще совсем молоденькая, но уже жена, полноценно хозяйничала, ставила на стол закуску, щи, ставила плодово–ягодное вино, говорила, что тут, конечно, не Москва… А я присматривался к комнате и видел, что врач мой устроился хорошо, крепко устроился, прямо как обыватель – коврик ни стену повесил, а вокруг мебель, а в углу трюмо, а на тумбочке приемник солидной марки… Да что там говорить – дневной свет устроил, прицепил к потолку длинную молочную трубку…