355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Жуховицкий » Остановиться, оглянуться… » Текст книги (страница 2)
Остановиться, оглянуться…
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:39

Текст книги "Остановиться, оглянуться…"


Автор книги: Леонид Жуховицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

Затем я зашел в машбюро и минут пятнадцать мешал работать Анне Аркадьевне, седой, сухонькой, неправдоподобно доброй машинистке. Анна Аркадьевна была женщина с биографией – когда–то ей диктовал Кольцов, ей приходилось перепечатывать Бруно Ясенского и даже одно стихотворение Маяковского.

Я ей рассказал свою иркутскую историю, но уже по–иному: с подробностями и с «настроением». Она качала головой, всплескивала руками и даже ахала – шепотом, чтобы не мешать другим машинисткам. И материал, еще сырой, в моем пересказе, постепенно выстраивался, оттачивался, оформлялся, потому что на ее лице с полнейшей отчетливостью проступали и ударные фразы, и спокойные, нарочно медлительные абзацы, которые намертво пришивают взгляд к газетному листу, абзацы тихие и долгие, как в артиллерийской команде пауза перед словом «огонь!», и строчки, которых в очерке не будет.

Я кончил рассказывать, и, как обычно, оказалось, что материал не только продуман, но и отредактирован, осталось лишь его написать. Я сел к окну за ничью манишку и отстукал первые полторы страницы. Писалось легко. Я испугался этой легкости, перечитал последние пять фраз – от конца к началу, зачеркнул две из них и снова вышел побродить.

Генка и Лерочка по–прежнему стояли в коридоре. Теперь они митинговали вдвоем. Они уже подсчитали, в какую сумму обойдется государству месяц волокиты, и Генка с пафосом назвал мне цифру, занимавшую полфразы. Я глянул на часы и сказал, что цифра не точна, потому что за те сорок минут, что он треплется в коридоре, письмо можно было проверить, обработать и дать в номер. Теперь же воскресные полосы ушли в типографию, а в понедельник газета не выходит, так что к месяцу волокиты надо прибавить еще два дня.

Генка сник и побежал в секретариат клянчить тридцать строк на второй полосе.

Я пошел к себе, закрылся на ключ и продолжал писать. Иногда в дверь ломились, но я не открывал. Наконец открыл – и пожалел: это был Генка. Письмо с завода пошло в досыл, и Генка снова готов был мыслить масштабно. Он встал за моей спиной и принялся читать готовые листы.

Я сказал:

– Чего лезешь в черновики?

Он ответил:

– Гляди – фраза плохая: два раза «который».

Я спросил:

– Все, что вычитал?

Генка немного смутился:

– Я еще не кончил… Вообще–то кусок в норме.

И тут же принципиально добавил:

– Но эта фраза не звучит!

Генка находился в стадии самоутверждения, имел, естественно, свой план коренного преобразования газеты и за эти недели практики успел перейти на «ты» с доброй третью сотрудников – разумеется, после ритуальных ста коньяку.

Я сказал Генке, что он дурак, что мне плевать на все на свете фразы, когда речь идет о комнате для одинокой старухи, протрубившей на фабрике тридцать шесть лет, и что у Толстого есть фразы, где «который» двенадцать раз. Насчет Толстого я точно не знал, но Генка тем более не знал.

Фраза действительно была корявая, перечитав черновики, я бы ее наверняка выправил. Но теперь я ее нарочно оставил как есть.

До конца работы оставалось еще часа полтора. Можно бы, конечно, и домой – но я не любил уходить до срока.

Просто из детской тревоги, что вот я уйду, а там начнется самое интересное, я уйду, а за моей спиной неслышно и незаметно пройдет та самая неожиданность…

Телефон еще не привык, что я в Москве, я даже малость заскучал по его бестолковому трезвону, который через два дня мне наверняка осточертеет. Генка ушел в секретариат проследить, чтобы в обработанном им письме при возможных сокращениях не пострадал стиль. Я остался один в деловитой комнате с двумя столами, книжной полкой, поджарым современным диваном и фотографией на стене.

Фотографию эту мы повесили два года назад, когда Яков Семенович погиб в Зауральской тайге. Собственно, не совсем погиб и не совсем в тайге – умер от инфаркта в отдаленном совхозном поселке. Просто некролог был написан по железным законам типизации: герой–журналист погиб при исполнении задания.

Но, герой или не герой, а журналист он был настоящий, он и умер–то, как журналист: последний фельетон вышел спустя неделю после некролога.

На фотографии он похож: усталый пятидесятилетний человек с глазами слегка навыкате, все более частыми болезнями и неудавшейся личной жизнью. Он был добродушен, удивительно покладист в мелочах. Писать он умел – но это не фокус, кто сейчас не умеет! А вот не слукавить ни разу в жизни – дело другое…

Мне повезло – сразу после университета я попал к нему. Не знаю, что получилось бы иначе, – может, то же самое: сильных газетчиков у нас хватает. Но я рад, что моим учителем был именно Яков Семенович…

Из машбюро позвонили: материал готов. Вычитывать я не стал – печатала Анна Аркадьевна…

В отделе учащейся молодежи, как всегда, было людно и безалаберно. Стоя у подоконника, суровый студент правил гранки, и по его грозно нахмуренному лицу, по деловито прикушенной губе, по жесткому охвату ручки было ясно, что он не читает, а именно правит, и не что–нибудь, а именно гранки. Немолодая учительница вполголоса говорила о каких–то своих делах с новой сотрудницей, тоже вчерашней учительницей и тоже немолодой. Человека три спорили о реформе орфографии и еще сколько–то мирно сидели на широком и длинном диване.

Завотделом Женька кого–то о чем–то наставлял по телефону. Трубку он держал в левой руке, всю свою ораторскую мощь вкладывая во взлеты и выпады правой. Я сунул ему очерк, и он, не кладя трубки и не обернувшись, стал читать.

Я всегда таскал ему свои новые вещи, да и не я один.

В газете менялось многое: верстка, шрифты, сотрудники. Но Женька оставался Женькой.

Ему лет сорок. Он толст, мал ростом, очкаст и неряшлив – даже седина в его космах кажется не серебряной, а пыльной. Его пиджак, заношенный и мятый, исходит нитками, которыми, кстати, неоднократно чинились бывалые Женькины очки. Он вообще не любит обновок и за старые вещи держится до последнего – однажды прямо в редакции у него развалился ботинок.

Как газетчик Женька обладает одним очень существенным недостатком – он плохо пишет. Восторг его на бумаге выходит риторичным, гнев – риторичным, и нет в его корреспонденциях фразы, которую бы хотелось украсть.

Но наш редактор с готовностью отдал бы за Женьку трех таких стилистов, как я, – а он понимает в людях!

Женька – газетчик от стертых подметок до постоянно грязных ногтей, газетчик до чудачеств, до анекдотов.

Как–то по дороге в санаторий он услышал об интересном случае, сошел на первой же остановке… Репортаж попал в газету вовремя, а путевка пока усохла на треть.

Впрочем, истории есть у многих.

Но Женька такой – каждый день.

У него нет семьи, нет пресловутого «хобби», нет друзей вне редакции. С девяти до пяти он завален письмами, посетителями, делами: если нет своих – чужими.

Но и пять часов для него не конец рабочего дня, а вершина, потому что каждый вечер он торопится на просмотр, или на диспут, или на обсуждение молодежной выставки, открытой где–нибудь в Химках… На обсуждении он выступает, причем говорит длинно, риторично и путано – но его горячее косноязычие действует сильней, чем солидная, но спокойная аргументация.

Молодым поэтам он пробивает стихи, молодым инженерам – изобретения, молодым режиссерам – спектакли. Женька – современный меценат…

А еще он здорово придумывает заголовки…

Мою рукопись Женька читал медленно – то и дело отрывали звонки. А я сидел на диване и следил за его лицом.

Потом я заметил, что по комнате бродит какая–то девчонка. Прежде я ее не встречал, но она была тут не случайная, а своя: шаталась от стола к столу, нахально лезла в гранки и рукописи. Она была не велика и даже не то чтобы худа, а тоща – когда наклонялась к столу, ребра светили сквозь платье. Но все, что должно быть, у нее было, и желтое платьишко, не новое и далеко не шикарное, не слишком старательно прятало все эти достоинства. Ребята говорили ей всякую ерунду, она смеялась и тут же отбивала их остроты, как пипг–понговый мячик. У нее была продувная мордочка с постоянной ухмылкой, а глаза – зеленовато–рыжие, сразу и расчетливые, и шалые – модные, сугубо современные глаза, лет десять назад таких и в помине не было.

Женька окончательно положил трубку и въелся в мой очерк. Девчонка подошла и тоже стала читать.

Она читала мой очерк, перегнувшись через Женькино плечо, придавившись к нему грудью, как какая–нибудь пятиклассница, у которой и груди–то нет, и короткое, может еще школьное, платьишко открывало ее ноги чуть не до трусиков. Женька читал медленно, ей, наверное, надоело ждать или надоел очерк, и она опять стала болтаться по комнате.

Я следил за ней и следил за всеми ребятами в комнате, подозрительно вглядываясь в их лица. Она что–то сказала хмурому студенту, и он ответил с такой важной снисходительностью, что мне захотелось без всяких объяснений дать ему в морду. Самоуверенный двадцатилетний болван, герой–любовник, открыватель миров, у которого банальности торчат из черепа, как булавки из пухлой подушечки…

Еще минуты три она маячила у меня перед глазами, потом взяла в обе лапы подшивку и пошла в коридор. Никто не смотрел ей вслед, и она ни на кого не смотрела.

Впрочем, я уже раньше понял, что она тут ничья, сама по себе. И то, что она прижималась грудью к Женькиной спине, ничего не значило. Просто она вела себя, как балованная школьница во взрослой компании. Просто слонялась по комнате, как нахальный дворовый котенок, который трется тощими боками о любые ноги, тычется в любые двери и нахально орет, требуя пищи, под любым окном. Нахальный котенок, который будет есть из любых рук и спать на любом диване, – но это ровно ничего не значит…

Она было совсем уже вышла, но вдруг остановилась и посмотрела на меня. Взгляд был не из тех, что именуются «выразительными», – все та же нахальная полуухмылка. Всего один взгляд – но в другом нужды уже не было. Теперь я знал то, что раньше только чувствовал: все, что она делала в этой комнате, делалось для меня.

Я сидел на диване и сминал в ладони идиотскую улыбку счастья. Я смотрел, как Женька читает очерк и как правит гранки студент, отличный парень, хмурое юное дарование – может быть, именно он когда–нибудь освободит человечество от всех его многочисленных бед…

Женька дочитал очерк, похвалил и сделал несколько замечании. Я кивнул, не вдумываясь. Потом спросил:

– Что это за личность тут бродила? В желтом платье.

– Практикантка, – ответил Женька и предложил свой вариант заголовка. Я пожал плечами и сказал, что, может, так оно и лучше.

Потом я пошел к себе, дождался Генку и спросил, когда у них кончается практика. Он ответил. Я, между прочим, поинтересовался, много ли ребят с их курса проходят практику у нас. Он ответил, что семь человек. Я возразил, что шесть.

– Уж это–то я лучше знаю! – заявил Генка и в доказательство перечислил четырех ребят, двух девчонок, которых я знал, и Таньку Мухину.

Я спросил:

– Что это за Мухина?

– А в учмолодежи.

– Нет там никаких практикантов.

– Она недавно, – сказал Генка, – недели две. Была в АПН, а потом сюда перекочевала.

– Почему?

– А так, – объяснил он.

Я пожал плечами:

– Странно… Чего ей там не понравилось?

– Она вообще взбалмошная девка, – сказал Генка. – Между прочим, будет отличной фельетонисткой. Она в факультетскую газету писала новогодний фельетон – там был такой абзац!..

Затрезвонил телефон. Это был Юрка. Он сказал:

– А я тебе домой звонил, думал, отдыхаешь.

– Отдыхать на том свете будем, – энергично отозвался я. Танька Мухина, практикантка, изгнала из меня всякое подобие усталости.

– Горишь на работе? – спросил он.

Я сказал, что горю.

В общем–то, ни мне, ни Юрке не нравился этот расхожий набор полуострот. Но такова была мода, и время от времени мы нехотя подчинялись ей, как когда–то в школе, неловко крутя шеями, подчинялись моде на галстуки.

Еще Юрка спросил, как я съездил. Я ответил, что съездил ничего, материал взял, что и как, расскажу когда увидимся. Тогда Юрка, помедлив, произнес ту единственную фразу, из–за которой позвонил не из дома, а из автомата, стеклянной будочки, прошитой уличным гулом:

– Я тебе сегодня утром не очень помешал?

Я ответил, что ерунда, не о чем говорить, а ключ пускай так и будет у него, у меня ж есть другой… Юрка сказал, чтобы я заходил, хоть сегодня, хоть завтра, и я ответил, что зайду, и он пусть тоже заходит.

Что ж, может, правда зайду к нему завтра. Или он ко мне заглянет вечером. Или неделю спустя случайно встретимся на улице. Случайно встретимся на улице с моим лучшим другом Юркой…

Я положил трубку. Генка смотрел «Юманите», лоб его был наморщен, а губы выпячены: рождалась идея. Возобновлять разговор о практикантке Мухиной было неудобно да и незачем – ну что о ней знает Генка? Перечитывать очерк тоже не хотелось, лучше завтра, на свежую голову.

Я вспомнил Женькин вариант заголовка и вписал его, зачеркнув свой: Женька вообще давал заголовки, как бог. Я подумал, что они там, в учмолодежи, наверняка еще не ушли – в этой кают–компании всегда засиживались дотемна. Но я к ним не пошел – я, как мальчишка, боялся встретиться с ней без предлога.

Я шел домой по веселой летней Москве, и здорово было прошить толпу машин на улице Горького, и здорово было в три прыжка догнать троллейбус, уже отваливавший от остановки…

Значит, практикантка? Ладно, пусть практикантка. Танька Мухина, тощий дворовый котенок, по неизвестным причинам перекочевавший к нам из АПН… Но, с другой стороны, в новогоднем фельетоне у нее был совершенно исключительный по стилю абзац. В факультетской стенгазете – не в какой–нибудь там паршивой четырехполоске с миллионным тиражом… Что ж, будем коллеги. Тут уж никуда не денешься: практиканты– надежда человечества!

Дома меня встретила тетя Катя – толстая, умученная астмой старуха, с трудом таскающая себя по нашим длинным коридорам.

– А тебе все звонют, все звонют, – сказала она, – «когда» да «когда»… Приедет, говорю, никуда не денется… Девушки все.

– А кто именно?

– И беленькая та звонила, и с киностудии, и которая грубым таким голосом…

– Это все по делу, – сказал я.

– Верь ты им больше! – сказала тетя Катя. – Какие у них дела? Все ихние дела я сразу вижу. Теперь девки такие пошли – сами лезут. Их гонют, а они лезут…

Тетя Катя не была ни злой, ни завистливой, но девок ругала всегда – наверное, с тех пор, как сама перестала к ним относиться.

– С Сибири, что ли? – спросила она.

– С Сибири.

– Как у них там с продуктами–то?

– Нормально. Рыбы много.

– Рыба – это хорошо, – одобрила тетя Катя. У нас вон тоже вчера в угловом хек взяла.

Тетя Катя пошла к себе и вынесла тетрадный листок, на котором не шибко разборчиво было записано, кто, откуда и зачем мне звонил.

– Все болтаешься, – сказала она. – Когда женишься–то?

Я ответил, что когда–нибудь женюсь.

– И нечего торопиться, – одобрила она. – Это еще какая попадется. Я их, теперешних, знаю!

Любопытно, откуда бы ей их знать?..

Тетя Катя наклонилась ко мне и сказала хрипловатым шепотом:

– Племяшка–то моя опять завертелась. Студента себе нашла… Ты бы с ей поговорил, тебя–то небось послушает. Как придет, я тебя позову вроде так – а ты с ней поговори!

Я обещал поговорить. Хотя, честно говоря, странная кандидатура, чтобы наставлять на путь истинный заблудших племянниц…

Я зашел к себе, надел тренировочный костюм, лег на кровать (она была аккуратно застелена чистым бельем) стал думать о Таньке Мухиной. Но эти мысли завели меня слишком далеко. Я кое–как избавился от них и стал думать про себя и про Юрку.

Все–таки нелепая штука. Лет десять назад я ни за что не поверил бы, что буду жить в одном городе с Юркой и видеться раз в неделю, а то и в месяц. А вот теперь даже и не удивляюсь. Раз в месяц вижусь с моим лучшим другом Юркой.

А Юрка действительно мой лучший друг. Другого такого у меня никогда больше не будет. Товарищи – это дело иное. А друзей заводят до двадцати, пока характеры еще не затвердели…

Мы редко видимся с моим лучшим другом Юркой – так уж получается. Почему люди дружат – на это, наверное, есть причины. Почему встречаются – есть поводы. Видно, у нас с Юркой причины и поводы как–то не совпали…

Встречаются по работе – а наши с Юркой работы нигде не пересекаются, он инженер. Встречаются в женской компании – но Юрка семейный человек, да и раньше не ел сердца. Встречаются, дабы выпить, – но это уж на самый худой конец. Встречаются, чтобы выяснить взгляды на жизнь, – но нам не по семнадцать, и теперь паши взгляды меняются не быстрее, чем меняется жизнь. Еще, правда, встречаются и просто так, время убить – но у нас обоих слишком мало времени, чтобы его убивать…

Я думал о себе и о Юрке, но меня все время беспокоило еще что–то, в общем–то, мелочь, ерунда – та самая фраза с двумя «который» и прочей корявостью. Проклятая блоха, случайно ухваченная Генкой, кусалась весь день. Я злился на себя, что не выправил фразу, но знал, что и завтра оставлю ее как есть – тут уж ничего не поделаешь, характер такой…

Не то чтобы я думал о ней все время. Но чертова фраза прочно занозилась в мозг, и хоть не больно, но царапалась. Чем дальше, тем хуже она казалась, слова в ней со скрипом цеплялись друг за друга, как кирпичи в мешке. Смешно, но из–за нее я и уснул не сразу – неловко сказанная фраза ныла, как подвернувшаяся нога…

Утром в редакции позвонил по внутреннему Одинцов и сказал, что в двенадцать к нему придет представитель Института имени Палешана насчет тех двух шарлатанов.

– Я бы вас очень попросил, – сказал Одинцов, – и т. д.

Я ответил, что, разумеется, и т. д.

Было половина десятого. Я пошел в учмолодежь. Там еще раскачивались, только бывшая учительница читала свежие письма так же прилежно, как некогда читала тетради. Женька сидел за столом, перекладывая бумажки с места на место: сосредоточивался.

Танька Мухина, практикантка, правила какие–то машинописные листки. Она боком сидела у стола, орудуя самопиской, коленки деловито торчали из–под платья. Ей что–то понадобилось, резинка, наверное, и она, не глядя, зашлепала лапой по столу. И опять она показалась мне школьницей, играющей во взрослую игру. На меня она глянула только раз, и я был ей благодарен за это: лишние взгляды как лишние слова.

Я подошел к Женьке и сказал ему «спасибо» за заголовок. Он ответил:

– Пользуйся, пока я жив.

Больше мне сказать ему было нечего, и я сел на диван. Я знал, что должно случиться дальше: эта девчонка встанет и уйдет со мной. И я знал, что она тоже это знает. Просто сперва должны быть сказаны какие–то слова.

Я сидел на диване и думал: что бы мне ей сказать? Спросить, что правит? Похвалить за что–нибудь? Обругать за что–нибудь? О, черт! Нет зрелища банальнее на свете, чем газетный волк, соблазняющий практикантку…

Девчонка подошла к Женьке, и, положила ему на стол выправленный материал. Он стал читать. Она подняла на меня глаза и спросила:

– Ваш очерк идет в номер?

Я кивнул. Напряженно разом спало. Слово сказано.

Вот умница!

– Фраза там есть просто отличная! – похвалила она.

Фраза… Бог ты мой, опять фраза… Но какое значение это имело сейчас? Пускай бы похвалила запятую… Главное – слово сказано!

Я спросил:

– А вы фельетоны пишете?

Она засмеялась:

– Пытаюсь. Один раз рассмешила Евгения Ивановича – надела кофту наизнанку.

Я согласился:

– Интересный прием.

– Ты бы дал ей пару уроков, – вставил Женька. – Ей–богу, из нее может выйти толк. Почитай за вторник ее репортаж из Серпухова. Мелочь, но любопытно. Элегантно сделано. Вообще элегантности у нее хватает.

Не вставая, он хлопнул ее по загривку и добавил:

– Ума не густо, зато элегантности хоть отбавляй.

И опять она засмеялась, прижавшись к его плечу.

А потом сказала мне:

– А правда, можно когда–нибудь посмотреть, как вы берете материал?

Я ответил:

– Сегодня в двенадцать. Старик, отпустишь ее на час?

Женька кивнул:

– Можно и на час. Но лучше бы до конца практики. Представить себе не можешь, как она мне осточертела. Прислали на практику – ну, и сидела бы тихо, как порядочная девушка. А она еще что–то пишет!

Он похлопал себя по животу и вздохнул:

– А главное, ее костлявые бока я постоянно воспринимаю как молчаливый укор.

Она снова ухмыльнулась и, подняв голову, поглядела на меня долгим, ожидающим взглядом. Из–под Женькиного командования она переходила под мое.

Я сказал:

– Пошли выработаем план действий.

Мы вышли в коридор. У меня голова шла кругом – так хотелось взять ее за плечи. Ничего больше – только взять за плечи, такие податливые и строптивые…

– Без четверти двенадцать придешь ко мне, – приказал я. – А теперь иди.

– Слушаюсь, – сказала она.

Слушаюсь, сказала она, ухмыльнулась и ушла своей разболтанной походкой, нахальной, как детская дразнилка, ушла, как уходят, чтобы вернуться.

В половине двенадцатого я под каким–то предлогом услал Генку: слава богу, предлог в редакции всегда найдется. Без четверти двенадцать пришла она и остановилась возле моего стола – нахальный маленький солдат. Она стояла, глядя мне в глаза, и голова ее чуть ушла в плечи, будто под тяжестью моей ладони.

Я взял ее за руку и подвел к Генкиному столу:

– Сиди тут и жди меня. Я приду с человеком, а ты сиди, молчи и делай вид, что так и надо.

Она опять стала дразниться смехом. Я быстро вышел в коридор, встряхнул головой. Было чертовски нелепо, что вот сейчас я начну вести сугубо деловые разговоры, потом будет летучка… Я с силой потер лоб и пошел к Одинцову.

Одинцов познакомил меня с представителем института: Николай Яковлевич Леонтьев, кандидат медицинских наук. Затем выдал соответствующую аттестацию мне и выразил надежду, что это знакомство будет не только полезным, но и приятным.

Кандидат наук был интеллигентный человек, и, пожалуй, только это в нем сразу бросалось в глаза, как в военном бросается в глаза, что он военный, а в спортсмене – что спортсмен. Ему было сорок с чем–нибудь. Умное лицо, спокойный приятный голос, чувство юмора – что еще, собственно, можно требовать от человека, все знакомство с которым займет полтора–два часа…

– А в час подъедет Хворостун, – сказал Одинцов, – один из тех. Вот сразу и выясните. Вы ведь, Николай Яковлевич, не возражаете?

– Буду только рад, – сказал Леонтьев.

Я привел его к себе, где он несколько церемонно раскланялся с Танькой Мухиной и не садился, пока не села она, наглядно показав мне, как полагается обращаться с женщиной, даже такой нахальной и тощей.

– Я знаю эту историю с самого начала, – сказал он, – собственно, все происходило на моих глазах. Прекрасно знаю и Егорова, и Хворостуна. Впрочем, Хворостуна вы сегодня увидите – он, мне кажется, не нуждается ни в каких рекомендациях…

– А как увидеть Егорова?

– Его сейчас, по–моему, нет в Москве.

– А когда вернется, не знаете?

Он пожал плечами.

Я сказал:

– Прежде, чем делать какие–нибудь выводы, я должен с ним поговорить.

Леонтьев понимающе кивнул и, чуть помедлив, сказал:

– Откровенно говоря, роль Егорова во всей этой истории мне вообще не кажется столь уж предосудительной. Каждый человек имеет право верить в плоды своих трудов и даже несколько их переоценивать. А Егоров совершенно искренне верит, что сделал нечто полезное. Это не Хворостун, он работает не для званий и не для денег. Его трагедия в другом. Представляете себе: участковый врач самых средних способностей попадает в научно–исследовательский институт! Серьезного фундамента у него нет. Опыта исследовательской работы нет. Способностей к ней, откровенно говоря, тоже нет. Собственно, нет ничего, кроме усидчивости и благих намерений. Вполне добросовестный лаборант…

Я мельком глянул на Таньку. Она смирно сидела на своем месте, глядя в стол, как бы отсутствуя. Лишь ее быстрый, трезвый взгляд, брошенный на Леонтьева, убедил меня, что она все время здесь и что она действительно журналистка.

Леонтьев тоже повернулся к ней, как бы подключая ее к разговору.

– Вы понимаете: с Егоровым произошел совершенно рядовой случай – его погубила удача. Медицина в этом смысле очень коварная вещь! Пробуют препарат на мышах – великолепный результат. Повторяют опыт на кроликах – некоторый эффект, часто совершенно неожиданный. А в конце концов выясняется, что к человеку все это не имеет ни малейшего отношения…

Он достал из папки стопку официального вида листков:

– Кстати, я принес копию заключения комиссии. Вот, пожалуйста.

Я взял у него эти листки и положил чуть сбоку, чтобы Танька тоже могла читать. Я боялся, что пойдет сплошная латынь, но ученый документ был написан почти по–человечески. Во всяком случае, главное было ясно. Препарат испытан в клинике на сорока двух больных. В тридцати девяти случаях никакого эффекта не наблюдалось. В двух случаях отмечена кратковременная ремиссия, но нет основания приписывать ее действию препарата, ибо в контрольной группе также отмечено два случая ремиссии…

На слове «ремиссия» Танькин взгляд задержался, и я тихо подсказал:

– Улучшение.

Она деловито буркнула:

– Я поняла…

Я стал читать дальше, но там не было ничего интересного: ученые мужи обосновывали свою мысль. Тем не менее я прочел все, не пропуская ни слова. Одна строчка меня остановила: «Больной такой–то выписан практически здоровым. Однако в данном случае крайне сомнителен первичный диагноз, ибо картина крови совершенно не характерна для…» Далее пошла латынь.

Я спросил:

– А тут в чем дело?

Он объяснил:

– Рядовая диагностическая ошибка. Известны случаи, когда знахари вылечивали рак. К сожалению, ни в одном из этих случаев не доказано, что рак действительно был…

Он все чаще обращался к Таньке, и я понимал, в чем тут дело. Она умела слушать – для журналиста качество не последнее. Огорчение, гнев, ирония – все тут же «отыгрывалось» на ее мордочке. Она была эхом говорящего, и не легко было разглядеть в ее зеленовато–рыжих глазах трезвый журналистский огонек.

– А как воспринял все это Егоров? – наивно задала Танька очень точный наводящий вопрос. Леонтьев снисходительно развел руками:

– Так же, как любой начинающий. Опытный ученый в подобных случаях строит все заново. А дилетант принимается обивать пороги, требует повторной серии, разумеется, кричит, что его зажимают… Лично я не могу винить Егорова за то, что его препарат неудачен, и за то, что вся эта история его крайне расстроила. Единственное, что трудно оправдать, это… – он замялся на секунду, – отсутствие принципиальности.

Наверное, он хотел сказать «беспринципность», но в последний момент выбрал слово помягче.

– Связываться с Хворостуном после всего, что было.

Я удивился – столько горечи вдруг вырвалось в этой фразе, в пожатии плеч, в резком движении бровей. Я еще не знал, в чем дело, и все–таки сразу почувствовал к нему симпатию. Спокойный, умный, несколько ироничный интеллигент, тип почти без индивидуальности… Кто знает, на каких камнях стачивались острые углы этого характера?

Он сказал:

– Между прочим, Хворостун крайне интересная личность. Как у вас говорят, типичная.

Он уже полностью овладел собой, и взгляд его снова стал слегка ироничным взглядом, человека со стороны.

– В каком смысле «типичная»? – спросил я. Мог и, конечно, и не спрашивать, но лучший способ помочь человеку высказаться – прикинуться глупей, чем ты есть.

– Типичный отрицательный герой, – ответил он, и опять сквозь усмешку прорвалась горечь. – Шесть лет был директором нашего института. И знаете, на чем погорел?

Я пожал плечами.

Он мягко спросил – сразу и меня, и. Таньку Мухину:

– Вы имеете представление о переливании крови?

Я сказал, что в общих чертах имеем.

– Так вот, консервированная кровь годна для переливания лишь в течение определенного срока…

– Три месяца?

Он удивился:

– Откуда вы знаете?

Я развел руками – объяснять было сложно.

– Впрочем, вы журналист, – ответил он сам, и это было правильно.

Да, я журналист, и я имею представление о куче самых странных, практически ненужных мне вещей. Многое знаю верхоглядски, а кое–что глубоко. Причем у моей эрудиции нет никакой системы. Знаю, например, как прокатывается по. Дальнему Востоку цунами и как строят город на вечной мерзлоте, разбираюсь в устройстве экскаватора и телескопа, вполне прилично ориентируюсь нейрохирургии, собаководстве, туркменской скалолазании, международной политике, боксе, проблемах социалистического реализма… Всего и не упомнить – мало ли с кем сводит командировка в тесном купе, мало ли какие журналы валяются на столах и подоконниках, мало ли каких гостиниц! Мало ли о чем услышишь на «завалинке» в холле, где выговариваются только что приехавшие спецкоры. А главное – мало ли о чем приходится писать самому…

– Тогда вы, вероятно, знаете, – сказал Леонтьев, – чем грозит переливание недоброкачественной крови?

Я кивнул – это я тоже знал.

– Так вот Хворостун, будучи директором института, лично распорядился перелить двум больным кровь из флаконов, простоявших два месяца сверх срока годности. Списывать кровь сложно, стоит она дорого – вот он и заботился о народном достоянии…

Я глянул ему на руки. На кожаной папке для бумаг лежали два тесных неподвижных кулака. В эту минуту он не был человеком со стороны.

Я ждал, что он скажет дальше. Танька тоже ждала, ее пальцы замерли на кромке стола.

Он сказал:

– Больных удалось вытащить. Поэтому нашего уважаемого директора не судили, а просто выгнали…

Я спросил:

– У него есть степень?

– Разумеется. Кандидат наук, удивляюсь, что не доктор. При его организаторских способностях…

– Но почему он оказался в директорах?

– Директор из замов, – объяснил Леонтьев. – Знаете этот привычный тандем: во главе – большой ученый, в замах – сильный организатор. Лет за пять он успевает с общей помощью что–нибудь защитить. А потом организатор становится директором и, согласно должности, большим ученым. И тут всякая наука кончается, остается чистая организационная деятельность. И, к сожалению, остается организаторский талант. Организуются статьи в газетах, степени, премии бог весть за какие труды. Организуются даже научные противники, идущие, разумеется, глубоко порочным путем… А поскольку от науки институт наконец избавлен, время на организационную деятельность практически не ограничено…

Я спросил:

– Но ведь что–то все–таки делалось?

– Что–то делалось, – ответил он глухо и разом опустил плечи. – К сожалению, не учитывалась разница между «вопреки» и «благодаря»…

Я острожно пошевелил рукой в рукаве, высвобождая часы. Времени оставалось мало. Хворостун придет через двадцать минут. Такие, как он, приходят минута в минуту – чего–чего, а собранности у них не отнимешь… Видимо, и Леонтьев подумал о том же. Он заторопился:

– Простите, ради бога, я вас тут совсем заговорил… Если разрешите, я вам просто изложу суть дела. Думаю, комментарии не понадобятся…

Он действительно рассказал самую суть дела – кратко и толково. Впрочем, вся эта история была проста, как гривенник. Десять лет назад сотрудник института Егоров предложил препарат, который был испытан в клинике и отвергнут как бесперспективный. Егоров тем не менее пытался и дальше работать над препаратом, использовал средства, выделенные на другие исследования, и за это был уволен с работы приказом директора института. А два года назад вдруг появился на свет препарат Егорова – Хворостуна, практически не отличающийся от старого. И вот уже два года Хворостун кричит во всех инстанциях, что бюрократы мешают ему спасать человечество.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю