355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Гартунг » Повести и рассказы » Текст книги (страница 29)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 23 марта 2017, 19:30

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Леонид Гартунг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)

– Мы долго не знали, что с отцом, – говорил он сдержанно, негромко. – Давно кончилась война, а мы все надеялись. Мать берегла его скрипку. Он был музыкант. Она учила меня молиться, но ее молитвы не нравились мне, и каждый раз перед сном я повторял одни и те же слова, как мне казалось тогда, самые сильные: «Боже, верни моего папу!» А мать становилась на колени перед иконой и молилась иногда до самого утра. Я боялся, что она сойдет с ума, плакал и кричал ей: «Мама, хватит!» Она не слушала меня… Но отец не вернулся… К нам явился незнакомый хромой человек. Очень странный. Сел на стул у окна, спиной к свету и молчал, как будто не знал, зачем пришел. Я понял тогда – надвигается что-то непоправимое, страшное. «Вы Даша?» – спросил он мать. «А это Игорь?» Он посмотрел хмуро в мою сторону. Губы у него дергались, в темных глазах что-то вспыхивало и вновь потухало. Мать побледнела. «Вы от него?» – «Мы были вместе, – отвечал человек, – он умер». Мать стиснула мою руку так, что мне хотелось кричать. Человек назвал имя отца и прибавил: «Умер… В сорок третьем. В январе. Тело сожгли в печи. Майданек, слышали? Это было там». Спустя несколько дней мать, рыдая, говорила мне о боге: «Игорь, его нет… или, если есть, то он страшный мучитель. Столько лет я молила его. Нет, это невозможно». А теперь, когда я уезжал на практику, она говорила со мной спокойно: «Помни, сынок, в жизни есть только люди – друзья и враги, а бога нет. Никакого. Даже самого ничтожного». А я давно уже понял: источник веры – бессилие. Она рождается из страха перед жизнью, перед несчастьем, болью.

Груне казалось, что он не говорит с ней, а осторожно ведет за собой. Он рассказал ей, как зародилась мысль о боге в человеческой голове, о том, что первобытный мир был огромен и суров, полон загадок, опасностей. Слабенькая искра человеческого сознания не могла осветить потемки. Блеск страшной и непонятной молнии, сон и смерть, тонкий зеленый росток жизни из мертвого семени – все было таинственно, и сквозь все просвечивали контуры неразгаданных закономерностей. Человек не мог сказать: «Мы узнаем это через много поколений». Он хотел знать мир тогда же, знать всю картину вселенной. Он населил мир богами – их присутствие могло объяснить все просто и красиво. Достаточно было сказать: «Так хочет бог».

То, что говорил Игорь, Груня слышала и прежде, но он говорил совсем иначе, не готовыми словами. Бережно развязывал Игорь тугие узлы, которые сковывали ее мысли. Он раздувал в ней обжигающую искру сознания, искра разгоралась в пламя – оно по-новому освещало и небо и землю утренним чистым светом.

Страшно было покидать прежние представления, затхлые, как старый пруд, но привычные, и окунуться в мятежный поток новых мыслей. Все-таки где-то в глубине мозга, в какой-то не видевшей солнца извилинке, как гусеница, шевелилось трусливое опасение: «А что если бог накажет?» За себя она не боялась – будь что будет. Страшилась за мать. Ведь лишил же бог жизни невинных детей Иова…

Игорь сказал:

– Бог надвигает могильную плиту на душу человека.

Груня восприняла это, как сказанное лично о ней. Она сильно чувствовала правду этих слов – все в ней молодое, свежее стремилось приподнять эту плиту, освободиться от тяжелого взгляда икон, от духоты низких комнат, от утробного стона борова. Выйти на свет, к людям, к свободной работе вместе со всеми.

Помнилось, они стояли на лесной дороге. Солнце уже зашло. По земле стелился холодный сырой сумрак. По этой дороге Игорь должен был уйти в деревню, а Груня – свернуть по тропинке в лагерь. Он спросил о том, о чем миллионы миллионов молодых людей всех времен и народов спрашивали друг друга:

– Завтра увидимся?

О, как ей не хотелось уходить! Каждый раз за короткое, быстротечное время их свиданий как будто невидимые стебли хмеля успевали соединить их, привить их друг другу. Расставаясь, приходилось обрывать что-то живое, сладкое.

Он сделал движение к ней, и невесть откуда налетевший ветерок предательски подтолкнул ее навстречу его рукам. Он не поцеловал, а только неумело коснулся своими губами ее губ.

Ночью она, таясь от всех, вышла на цыпочках из палатки. На берегу было пустынно. Не видимая в темноте река текла где-то далеко внизу. Слышался ее плеск на перекате. Мелко шелестели хвоей сосны. В небе непроглядно шли тучи. Ветер облепил девушку тонким платьем. Хотелось запеть громко, чтобы голос помчался за реку, над водой, над спящим островом. В горячей ложбинке на груди золотой крестик недовольно шевельнул холодными лапками. Ощущение – словно кузнечик попал за ворот. Груня брезгливо вздрогнула.

Вернулась в город уже чужая дому, как гостья. И сразу кинулась в душу грязь – непростимая, дикая, тысячелетняя…

Не спал и Прокоп Матвеевич. На сердце было тревожно, как во время ледохода, когда мятежная полая вода подбиралась к дамбе, шуршали со зловещим перезвоном льдины.

Не вода – сама жизнь подкрадывалась к дому в Глухом переулке. Долгие годы молча и упорно оборонялся Прокоп Матвеевич от нее, а она настигала, приближалась, приникала любопытным взглядом к щели ставня. Подобно вешним льдам, она таранила ту дамбу, которую возвел он вокруг своего существования. Показная благочестивость, высокий забор, покорность жены и дочери ограждали островок его жизни. Но из года в год все сильнее сюда прорывалась жизнь. То дочь вернется из школы с блестящими глазами, то появится фининспектор и подозрительным взглядом присосется к безголовому манекену в спальне, то вечно бессловесная жена непонятно затоскует по чужой и ненужной работе.

Мучило, изводило неотступное, как тень, ощущение непрочности бытия. Не о смерти думал он. Телом крепок был и палочку носил в руке лишь для солидности. Страшился он, что хлынет жизнь и смоет все собранное, созданное. Так уже было. В далеком двадцать шестом году унаследовал он от своего чахоточного богомольного папаши кожевенный заводишко невдалеке от Омска. Помнил, как круто, по-молодому, двинул дело вперед и как ему не дали раздышаться. Заводишко национализировали. В ледяную безлунную ночь прокрался он на чердак и подпалил дубовое корье, а затем, барахлишко свое на сани швырнув, умчался в степь, без дороги, кинув навечно молодую жену на сносях – где ему было с таким хвостом таскаться – самому бы как-нибудь переждать непогодь лютую. Верстах в двух остановился, оглянулся. Вслед ему глядело оранжевое мигающее зарево. Встревоженное око его затягивал тихий снежок. Жутко, душно стало Прокопу Матвеевичу – стегнул остервенело лошадь, повалился в сани.

Метель переждал, но доброй поры не наступило. Надеялся он, что не справятся большевики с пятилеткой, снова обернутся лицом к частнику. Нет, не сбылось. Стал притаенно выделывать кожи на дому, однако вовремя учуял – опасно. Нет смысла рисковать. Поступил счетоводом на кожевенный склад. Потихоньку продвигался, дополз до заведующего. Нащупал нужных людей, осторожно обделывал мелкие делишки. Очень мелкие, грошовые, скорее от скуки, чем для выгоды. Так и жил, как в дремоте, досадуя, что опоздал родиться. Эх, лет бы на сорок раньше. Позевывал, приглядывался, пока не обнаружил чуть не под ногами золотую жилу, едва лишь распочатую.

Осенило его в церкви. Будто пелену с глаз скинули. Глянул и увидел деньги. Кругом деньги. Деньги капали горячими слезами воска со свечей, блестели в золотом шитье риз, шуршали шорохом коленопреклонения. Они носились в воздухе вокруг аналоя, как комары во время покоса. Протяни руку – и вот они тут. Не красть потными от страха руками, когда сердце бьется, как попавшая в мышеловку мышь, а просто брать. Брать спокойно, законно.

Прошел год, другой, третий, пока познал все пружины и рычаги хитрого церковного механизма, накопил благочестия во внешности, усвоил обращение с людьми духовного звания. Наконец сбылось долгожданное – на двадцатке избрали старостой. Душа взыграла, будто обеими ногами ступил на землю обетованную. Завел четыре сберкнижечки, но жить старался затененно, чтоб никому не колоть глаза.

Правда, уставала душа от согбенного положения. Иной раз за бутылочкой, когда собеседники, как колеса немазаной телеги, не слушая друг друга, скрипели каждый о своей горести, просыпалось в нем нечто артистическое. Душа стремилась ввысь, не терпелось ей швырнуть оттуда осовелым собутыльникам нежданное признание, поразить их, удивить – крикнуть хвастливо:

– Хватит вам! Что вы видели? Чего натерпелись? Задницы о печки пообжигали? Я вот помыкался, так помыкался. Помесил грязь дорожную, вьюгами чуть не до смерти забаюкан бывал. Из петли тугой умудрился червяком выползти – в больнице мертвый паспорточек сумел за сто целковых у пьяницы-фельдшера приобрести. Был Деревягин, а стал Ракитин. А с невинного Ракитина какой спрос? Бороденку вырастил, выхолил, что за цветком добрым ходил, только лишь не поливал ее. Очками обзавелся. Спервоначала с оконными стеклышками. Мать подымись из могилы – сына родного не признала бы.

Крикнуть хотелось, поразить, чтобы прониклись почтением. Ан, нет. Шалишь! Старого воробья на мякине не проведешь. Сопел, но помалкивал.

Как-то нечаянно приглянулась рыжая Стеша. Защемило стареющее сердце тоской – зачем не встретил ее прежде? С такой бабой ох какие дела можно было бы заворачивать. Не то что Зинаида – теперешняя. Болезная, слабосильная. Да и первая была такая же робкая, богом обиженная. Стеша им не чета. Настырная, зеленоглазая, как кошка, и тоже с коготочками, причем с преострыми. Пахнуло от нее на Прокопа Матвеевича чем-то своим, далеким, уже полузабытым – деревней, которая ему была люба, деревней самогонной, с бубенцами, драчливой и похабной.

Нравилась ему Стешкина плутоватость, быстрый ум, смех грудной, призывный, как ржанье молодой кобылицы, и вместе с тем притворная простота. Любила говорить она:

– Куда нам… Мы люди темные.

А сама молочком поторговывала лишь для блезира. Умела незримо и ловко творить дела базарные – купить дешево, продать втридорога.

По-юному воспрянул духом. Голова кругом пошла. Ради Стешеньки даже денег со сберкнижечки снял – дело невероятное, наистрожайше себе запрещенное.

И вот тут-то некстати дочь заявилась. На самом захватывающем моменте пришлось ниточку обрывать. Скоро и того хуже – жена из больницы пожалует. Как совместить несовместимое? Кинуть их? Скандал, крик. Не дремлют недруги – подхватят событие, растрезвонят, раздуют, протянут жадные лапы к его местечку. Может, неспроста настоятель прошамкал вчера с неким неясным намеком:

– Ты бы, Прокоп, ногти остриг бы, что ли… А то вроде как навоз под ними…

«Навоз»… Ишь ты! В навозе ли дело? Думал с натугой, кряхтел, ворочался. Под утро забылся коротким сном, и привиделась ему оседланная лошадь без седока. Стоит одна-одинешенька в пустом поле, хвост по ветру вьется, а грива до самой земли. Видение, по всей вероятности, не к добру. Куда седок-то делся?

4

Утром поднялась Груня с постели вялая, с бессонной бледностью в лице. Распахнула форточку и в одном лифчике и трусах принялась за утреннюю зарядку.

Появился отец, протяжно со скулением зевнул, зорко и изумленно глянул на дочь. Она смутилась, опустила глаза, увидела его босые ноги с кривыми волосатыми пальцами, поежилась от отвращения.

– Этак выламываться где ж вас учили? В колхозе? – усмехнулся отец.

Груня не ответила. Сдернула с гвоздя полотенце, убежала на кухню. Отвернула кран доотказа, умылась, крепко растирая виски холодной водой, чтоб окончательно прогнать сонливую усталость. Вытерлась крепко мохнатым полотенцем, сцепила пальцы рук на затылке, потянулась, радостно вздохнула, хрустнула каким-то суставчиком и неожиданно для самой себя пропела:

 
Я люблю тебя, жизнь…
 

И тут же вспомнила вчерашнее. Тоскливо умолкла. Надела карминовое с черным рисуночком платье, повязала косыночку и вышла на улицу. Завернула к хлебному магазину.

Прокоп Матвеевич поспешил к окну, дождался, когда скрылось за углом карминовое платьице, прошел в Грунину комнату, вытянул из-под кровати брезентовый рюкзачок и начал расстегивать ремни.

Тем временем девушка шла, легонько помахивая авоськой, раздумывая о маминой обиде. Навстречу попались два рабочих парня в синих комбинезонах. Один из них, веселый, чубастый, подмигнул ей вслед и засмеялся заливчато:

– Ишь, цветочек какой!

Груню это не тронуло. Она даже не поняла, что это о ней. Нет, конечно, маме нельзя говорить ни слова. У нее и так плохо с сердцем. Надо молчать. Недаром отец всегда твердил ей: «Больше молчи». Она выучилась быть скрытной. Она сумеет все стерпеть, лишь бы маме не было опять плохо, лишь бы не выла сиреной «скорая помощь».

Купила хлеба, а когда вернулась домой, вдруг увидела – в спальне, перед комодом, смотрясь в овальное зеркало, стояла мама. Груня прильнула к ней, поцеловала в шею и уловила невыветрившийся лекарственный запах больницы.

Зинаида Федоровна обернулась безучастно, будто не узнавая. Лицо у нее было в застарелых тенях горя, морщинистое, выжатое.

– Мама, как здоровье?

– Здоровье? – спросила с недоумением мать, как будто размышляя, что бы могло означать это слово.

Заметила Груня: в одной руке у мамы красный пластмассовый гребень, а в другой золотящиеся на солнце рыжие, только что снятые с гребня, очески Стешкиных завитых кудрей.

Зинаида Федоровна устало высвободила плечи из дочерних рук.

– Иди к себе, Грунюшка.

Груня ушла не в свою комнату, а на кухню, принялась чистить картофель. Сидела, думала: «Что же будет? Уходить надо, уходить». Отец явился сюда с хлопушкой для мух, сделанной из старой подошвы. Чтоб не видеть его, девушка вышла во двор, скормила Жулику кусок хлеба, намешала отрубей борову, сунула на порог сарая таз. Посмотрела, как он, задыхаясь и чавкая, всасывается в пойло, показала ему язык и с ненавистью выговорила:

– У, морда…

Вернулась в дом. Поставила на плитку варить суп. Села было читать, но буквы суетились перед глазами без всякого смысла. Отложила книгу. В спальне застрекотала швейная машина. Через открытую дверь видно было, как Зинаида Федоровна склонилась за работой и нога ее в стоптанной туфле мерно нажимает на педаль. В руках у нее что-то шелковое зеленое, и отсветы его озаряют ее лицо, и от этого оно кажется совсем мертвым.

Груня скользнула в спальню, приблизилась к матери. Шепнула:

– Мама, тебе больно?

– Нет, доченька. Не беспокойся.

Обернулась с усталой улыбкой:

– Не понять тебе.

– Я все понимаю, – возразила Груня и прибавила: – И все знаю.

– Да? – спросила мать недоверчиво, недовольно.

Вздохнула:

– Если б ты была хоть немного постарше…

– Разве я маленькая?

Мать не ответила. Предобеденное время истекало медленно, томительно, густыми каплями. Груня чувствовала – должно случиться что-то. Часы потикивали подстрекающе:

– Ну, что же вы? Ну, что же вы?

За обедом Груню поразило, как мать ест. Прежде она ела, боясь зашуметь, опасливо, будто не свое, будто каждую минуту кто-то мог отобрать у нее тарелку. Сегодня не было в ее жестах ни опасливости, ни страха. Иногда она поднимала глаза на отца, и во взгляде ее пробивалось что-то резкое, непокорное.

Груня поспешно выхлебала суп, поднялась, но отец резко окликнул ее:

– Ты что? В нехристи записалась?

Поняла, что забыла сотворить молитву, – совсем отвыкла в лагере.

– А ну, сядь!

Девушка прилепилась мимолетно на краешке стула. Некоторое время отец насмешливо-въедливо разглядывал ее, и она привычно сгорбилась под этим взглядом.

– Ну, что ж не порадуешь нас, Аграфена? Расскажи, как время проводила в своем колхозе.

Она терпеть не могла своего полного имени – от него веяло чем-то затхлым, старушечьим. Отец знал это и называл ее так, когда хотел обидеть, придавить своим презрением.

– Что рассказывать?

Груня смотрела под стол, где рыжая кошка, лежа на боку, тянулась лапкой за оброненной пуговицей. «И эта рыжая», – подумалось девушке.

– Гм, – деланно усмехнулся отец. – Так-то уж и нечего. Здесь все свои. Не скромничай. Выкладывай. – И внезапно угрожающе, почти до крика возвысил голос: – Нечего выкладывать?!

Как любил он эти внезапные, поражающие переходы от вкрадчивой ядовитости к взрыву грубости!

Мать спокойно смотрела на отца с таким выражением, как будто хотела сказать: «Ну, ну, посмотрим, что дальше скажешь». А он распалял себя уже нарочно, уже не спрашивал, а вопрошал, гремел гневно:

– Нечего говорить? Нечего? А ежели носом ткнуть? Тогда куда денешься?

Вскочил, шаркнув стулом, шагнул крупно, увесисто в спальню. Появился с Груниным рюкзачком. Дернул застежки, цепкой рукой живо нащупал что-то в драгоценном для Груни ворохе.

– А это что?

В руке его фотография – светлый остров, ветер любовно треплет кудри кустов, бьет невысокая волна, выбегает, посмеиваясь, на пологий берег. Игорь в трусах. Рядом она – Груня – в купальничке (мать сшила его тайком от отца). Оба облитые солнцем, шоколадные. Взявшись за руки, хохочут.

Отец сунул матери фотографию в лицо, как плеснул. Та даже отпрянула.

– Видела такую? Красавица нагая-разнагая – это дочь твоя. И мальчишка-сопляк тут же. Нравится?

Изорвал, искромсал тонкий картон на мелкие ломтики, кинул их на стол. Возбужденный, взбудораженный, заговорил вдохновенно:

– Да ты мыслишь, Аграфена, что творишь! Что отца родного беспросветно позоришь? А купальник кто шил?

Губы матери тронула слабая усмешка. Прокоп Матвеевич протопал по комнате из угла в угол, взмахнул руками, потрясая чем-то невидимым в воздухе.

– Да поймите же вы обе, наконец, кто я теперь, на какую высоту поставлен. Это вам не Кожмех какой-то задрипанный. Нынче я на виду, как на колокольне, и со всех сторон на меня взоры устремлены. Вся судьба моя каждую минуту на паутиночке дрожит. Шаг ступи неверный и вниз по ступенькам. И не я один. Вы обе под непрестанным вниманием. Может быть, уже завистники под меня подкоп ведут? А где другое такое место найдешь? Где? Вам-то не о чем голову ломать. Пожрали да на бок. А я ночи не сплю, последнее здоровье ломаю и вы же мне поперек дороги преграждаетесь. Аграфена, стыд потеряв, почти нагишом на фотографию снимается. Забывает про всякую скромность девическую.

На секунду умолк, переводя дыхание. Нечасто случалось ему держать столь длинные речи, но сегодня ему нравилось слышать свой голос, изобличать, корить непокорных.

Неожиданно раздался голос матери:

– На себя бы посмотрел.

Груня вздрогнула. Вот оно, начинается! Стремительно оглянулась. Мать сидела выпрямившись, на щеках ее горели цветами яркие пятна, глаза впивались взглядом в отца с непонятным вызовом.

– Что сказала? – спросил он с тихим недоумением, словно не веря своему слуху.

– Не тебе говорить о стыде, – сказала мать еще звонче, еще дерзостнее.

Дернулись у Прокопа Матвеевича руки, чтоб метнуться к ней, но тут же взнуздал себя, испуганно понял, что проглядел что-то важное. «Не о Стешке ли пронюхали? Скандал… Нет, нельзя допустить. Жизнь перевернет. Резче надо… Поразить, за живое задеть, оттолкнуть от Груньки».

Это мелькнуло в мозгу быстро, как росчерк стрижа в воздухе, и в следующую секунду он заговорил:

– Нет, почему же не мне? – И продолжил с обычной издевочкой: – Не все я выложил. Есть и еще новости.

Снова нырнула рука его в рюкзак и появилась с клеенчатой тетрадкой – Груниным дневничком. Отступил поближе к оконному свету.

– Слушай, мать, что здесь писано: «Есть ли бог?».

Доучилась! И отвечает она себе: «Я теперь почти уверена, что в небе один лишь космос. Игорь говорит, что если нет бога телесного, то не может быть и бога духовного. Дух – продукт вы-со-ко-ро… высокоорганизованной материи». Вот набралась словечек – без передыху и не одолеешь. А вот еще: «Мне стыдно молиться, невозможно лгать перед собой».

Вспомнила Груня, о чем записывала на последних страницах. Стрелой кинулась за дневником, чтоб выхватить из отцовых жестких пальцев свои бессонные девичьи тайны.

Пальцы увернулись. Махнула раскрытой корочкой тетрадь, как крылом.

– Ах… – крикнул Прокоп Матвеевич нечистое, гнусное слово.

Зинаида Федоровна бросилась к дочери заслонить, уберечь, но поздно. В Груниных глазах полыхнуло темное пламя, рассыпалось. Лязгнули сухо зубы. Комната рванулась в сторону, круто запрокинулась, и густая ночь хлынула, накрыла все: и маму с протянутыми руками, и передернутое оскалом бешеное лицо отца.

Первое, что она почувствовала, выбираясь из тьмы, это что-то соленое тяжелое во рту. Второе – бежит, извиваясь, холодная лента по лбу. Это мама лила воду из чайника на голову. В ушах шумело, как ветер в тополе, и сквозь шум пробился голос матери:

– Доченька, милая… очнись…

5

Поздний вечер. Отец куда-то ушел. Они вдвоем в доме. Губы у Груни опухли. Они рассечены изнутри зубами. Во рту все как чужое. В голове при каждом движении всплескивается боль.

Может быть, это лучше, что так случилось. Теперь Груня знает, что старая жизнь кончена. Будет что-то новое. Удивительно, что нет страха. Прежде, когда отец бил ее, она забивалась в угол, руки дрожали малярийной дрожью, и эта дрожь пробирала все тело, мир угасал, оставались одни лишь потемки страха. Слабыми и жалкими бывали тогда ее мысли. Она призывала бога пожалеть ее.

Но сегодня она не чувствовала себя ни одинокой, ни жалкой. Здесь, в городе, у нее есть Игорь. Есть подруги и товарищи, славные ребята, которые этим летом узнали и полюбили ее. Вспомнилось собрание там, на поляне под соснами. Ребята выдвинули ее кандидатуру для колхозной доски почета. Теперь ее фотография помещена среди фотографий загорелых доярок, рядом с широким усатым лицом колхозного кузнеца.

Нет, она не одинока. Пусть предостерегающе внимательно смотрят святые с потрескавшихся икон. Груня уже решилась. Теперь она не будет надеяться на бога. Он ведь никогда ни в чем не помог ей. Да разве одну ее он кинул на произвол судьбы? Он всегда оставался равнодушным, никогда не протянул руки ни одному гибнущему.

Мать присела рядом на кровать. Виновато подняла глаза. Веки у нее словно из желтой папиросной бумаги.

– Ну что, Грунюшка? Полегчало?

Она только что выстирала обрызганное кровью платье Груни. Руки у нее холодные, влажные.

– Прости меня, доченька. Я во всем виновата.

– Мама… в чем же?

– Боязливая я.

Груня приподнялась, упираясь локтем в подушку. Заговорила, заглядывая матери в лицо:

– Уйдем. Ты будешь работать. Я пойду на завод. Школу закончу заочно. Я могу. Теперь мне ничего не страшно. Ты не думай, что я все еще маленькая. Игорь – мой друг. До осени можно будет у него. У них большая квартира. А потом нам дадут комнату. Обязательно дадут. Игорь…

– Да зачем мы нужны ему?

– Ты не знаешь, мама, нужны…

Зинаида Федоровна задумалась. Уверенность дочери передавалась ей.

– Мама, что держит нас?

Дочь говорила еще что-то, в чем-то убеждала, но Зинаида Федоровна уже не слышала ее. Свое, давнишнее, всколыхнулось в ней: хмурая юность с мачехой, затем раннее глупое замужество – не по любви, а по сватовству и первые рыдания, задавленные влажной подушкой. Годы одиночества в Глухом переулке… Побег… Возвращение. И недавнее – близкое: больница, нечаянная ночная исповедь соседке – молодой женщине и изумленный голос той: «Да зачем же вы терпите?» И последний жесткий приступ, холодный пот на лице и мысли, которые она считала последними: «Не посмела жизнь прожить по-своему». Тоска и раскаяние… И постоянное, никогда не покидающее ее ощущение вины перед дочерью. Давно, давно она мечтала уйти. Ей лишь немного не хватало сил. Если б хоть кто-то поддержал, обнадежил.

Все это вихрем всплеснулось в одну-единственную минуту, когда она молча, рассеянно, словно четки, перебирала тонкие Грунины пальцы. Подумала: «Груня-то совсем взрослая стала». Это значило для нее: «Я не одна».

Снова голос дочери прорвался сквозь мысли:

– Что держит нас? Чего бояться?

Зинаида Федоровна ответила коротко:

– Что ж, собирайся.

– Мама, правда?

– Пусть у тебя хоть жизнь по-человечески сложится.

6

Груня принесла из чулана бельевую корзину. Осмотрелась, засмеялась.

На бюро карельской березы мерцают камни. Серые кусочки диабаза, снежно-прозрачный кварц… Но больше всего ей нравятся коричневые камни. Безымянные… Среди них есть цвета осенних листьев, есть с вишневым оттенком, есть кофейные. Они гладкие, шелковисто-скользкие, и каждый напоминает об Игоре. Они вдвоем собирали их на берегу реки.

Где-то далеко, может быть, на Алтае (а может быть, и Алтая тогда еще не было), с грохотом рушились скалы. Разноцветные острые осколки их увлекали медлительные ледники, потом их катили по дну мускулистые струи горного потока. Целые тысячелетия песчинки бережно и терпеливо шлифовали их в темной глубине реки, пока они стали ласковыми, округлыми.

Девушке нравилось думать, что в них запечатлелась невообразимая протяженность времени. Ей тоже достался драгоценный кусочек бесконечности – ее маленькая жизнь.

Груня открыла картонные коробки с бабочками (тоже привезенные из лагеря). Легкие, изящные, как танцовщицы, они, казалось, только отдыхали. Сейчас прозвучит вкрадчивая, томная музыка, они пробудятся, шевельнут крыльями, закружатся. Удивительная жизнь у бабочек: два легчайших крыла за спиной и весь день порхай от цветка к цветку. Вот эту, черную, с яркими латунными горошинами на крыльях, ей подарил Игорь, в лесу, у ручья. Вода в ручье была прозрачная, как воздух, и пахла морозцем. Был один чудесный миг: солнце опускалось и, коснувшись черного острия пихты, расплавило его, обняло своими лучами…

Но камни и бабочки потом. Вниз в корзину нужно уложить платья, учебники.

Пришла в комнату мама. Растерянно остановилась, как посреди необъятной степи.

– Мама, что с тобой?

Мама развела руками.

– Не могу найти мулине. Вот здесь лежало. Целая коробка.

– Да бог с ним, – махнула рукой Груня и увидела слезы на глазах матери.

– О чем ты?

– Сама не знаю. И страшно мне и радостно.

В прихожей пискнула по-мышиному половица. Стукнуло сухо в углу. Это отец поставил свою трость. В большой комнате цокнул выключатель. Вспыхнул свет. В дверях остановился отец.

Он из бани. Лицо его цвета сырого мяса. Карие глаза смотрят издалека из черепа и все остро видят.

– Это что? – кивнул он в сторону корзины.

Мать сжала пальцы рук, чтобы они не дрожали.

– Что за кино? Я вас спрашиваю или нет? – загремел отец.

Внезапно мать выпрямилась, как пригнутая ветвь вырывается из-под сапога. Вскинула глаза на мужа (он был выше ее на голову). Выговорила:

– Ты не кричи…

Обратилась к дочери:

– Учебники все уложила?

Прокоп Матвеевич снял с гвоздя полотенце, вытер потное лицо. Не волнуясь, не удивляясь, уверенный в своей силе осведомился:

– На курорт, что ли, собрались?

– Хватит! – крикнула мать, разгораясь красными пятнами. – Двадцать лет терпела. Верила – бог велел терпеть. Тряпкой твоей была. Двадцать лет смотрела, как ты в дом тащишь. Молчала. Думала, хоть Груня счастье увидит. Работала, как раба безответная. И ты отблагодарил… с этой Стешкою – душой базарной. Мою жизнь загубил. Теперь на Груню хочешь цепи одеть? Не выйдет.

Отец отступил на шаг. Не ожидал он такого отпора.

– Ты что? Повредилась? – И прибавил невольно, как заклинанье: – Бога побойся. Что говоришь?

– Вместе вы меня душили. Ты и твой бог.

Мать кинулась из комнаты. Отец за ней. Из столовой донесся его крик:

– Уйти хочешь? Подумаешь чем испугала! Десяток таких найду.

Мать не отвечала. Он опять кричал:

– Иди, иди. На все четыре стороны. И дорогу сюда забудь. Машину швейную не трожь – пригодится. Зимнего пальта тоже не касайся – я тебе его за свои деньги справил. Тяни, тяни… Разоряй. Грабь. Прокоп трехжильный. Вытянет. Была бы кость, мясо нарастет. Посмотрю, как вы без меня поблагоденствуете. Без цепей-то.

В соседней комнате что-то грохнуло, зазвенело. Груня увидела в открытую дверь: среди осколков стекла в ползущей луже воды лежали ее цветы.

Затем в комнату влетел отец с расстегнутым воротом, открывавшим замшелую грудь.

– Тоже укладываешься? Камушки, камушки не забудь. Сгодятся когда-нибудь в отца родного кинуть. Букашек прихвати. Без них как можно обойтиться?

Захохотал надрывно, опять метнулся прочь. Накинулся на мать:

– Еще молить будете, чтоб назад принял.

– В могилу-то? – выкрикнула мать.

– Но зарубите себе – назад вам ходу нет. Уйдете – отрезано!

Груня не укладывала вещи, а запихивала как попало. Корзина скрипела, как вилок капусты. В суматошной спешке половину вещей перезабыли. Обдумывать, припоминать было недосуг. Отец ходил по пятам, торопил, понукал, высмеивал.

Только во дворе он опомнился, понял, что это всерьез, может быть, навсегда и, что для него самое страшное, пойдут неизбежные пересуды, что да почему. Воспрянут недруги. Вот она, лошадь-то без седока! Не зря привиделась!

Схватил мать за кисть руки, больно скрутил. У нее подогнулись колени. Груня кинула корзину, нырнула между ними, впилась ногтями в его жесткую, как водосточная труба, руку.

– Отпусти!

Отец, не замечая ее, шипел матери исступленно:

– Я из тебя дурь выбью.

Замахнулся сплеча. Груня крикнула:

– Не тронь маму! Я кричать буду. Громко. Все люди услышат.

Рука отца замерла. Распустились мускулы. Отпихнул мать в сторону. Понял, что перед ним не только жена и дочь, а и те, другие, великое множество людей, которые сильнее его.

– Пойдем, – потянула Груня мать за рукав.

Прокоп Матвеевич стоял и смотрел им вслед, бормотал непристойные, дикие, как бред, слова. Как выстрел, с разлету хлестнула подхваченная ветром калитка. Задвинулся железный засов, будто зубы проскрипели от ненависти.

Они шли по улице с корзиной и узлом. Груня что-то вспомнила.

– Обожди, мама.

Вернулась легкими шагами к забору, к наглухо запертой калитке, выдернула из-за пазухи торопящимися пальцами золотой крестик. Дернула нитку раз, другой. Оборвала и сунула в дующий сквозняком зев между досками с табличкой «Для писем и газет». Ниточка удержалась, зацепилась в щели. Груня толкнула ее пальцем. Ниточка ускользнула, пропала бесследно, навсегда.

На мгновение девушка задержалась, послушала, что там, за забором. Тишина. Поцеловала воздух, подзывая Жулика. Слегка зазвенела проволока – пес вилял хвостом. Груня стерла со щеки холодящую слезинку, махнула косами и побежала к маме, которая ждала ее под фонарем.

Шумел город, ожидал, протягивал навстречу им длинные пропыленные лучи огней, призывно гудел заводскими гудками, смешливо позванивал трамваями, подмигивал голубыми электрическими всплесками.

И над всем этим простиралось необъятное, родное и бесконечно глубокое звездное небо. Небо, очищенное от бога, впервые по-настоящему счастливое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю