412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Сергеев » Вперед, безумцы! (сборник) » Текст книги (страница 5)
Вперед, безумцы! (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:20

Текст книги "Вперед, безумцы! (сборник)"


Автор книги: Леонид Сергеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)

Величайший ум поселка Владимир Пятницкий, сдержанный, даже суровый, в разговоре выдавал бессмертные изречения:

– Талант – не заслуга человека, талант от Бога, и огромный грех не делать то, что обязан сделать, при этом следует отходить от штампов и экономно тратить отпущенное время…

Пятницкий отходил от штампов на невероятное расстояние: то делал на холстах фактуру из опилок и стружек, то «писал» картины, разбрызгивая краску из пульверизатора, при этом не скрывал наплевательского отношения к зрителям, что говорило о его излишней самоуверенности. Он работал по списку, по «ускоренной программе», спешил «выговориться», словно предчувствовал короткий жизненный путь (он употреблял наркотики и в конце концов они погубили его).

Обитала в Долгопрудном и Наташа Доброхотова, маленькая художница, носившая дешевые платья с элегантной небрежностью. При гостях она, несколько театрально, играла в игрушки своей дочери, но писала картины со зрелым мастерством. Она лучше всех объяснила феномен Долгопрудного:

– Каждый живет на небольшом пространстве, и ничто не мешает сделать свое пространство гармоничным и светлым. И жить православно, помогать ближним.

Тут необходима сноска. В нашем Отечестве всегда было много художников, которые выжимали максимум из своего положения, правдиво показывали нелегкую жизнь людей, тоску по свободе, и в этом смысле их картины несли нравственную идею. В то время как на Западе, в обеспеченной, благополучной жизни, живопись являлась всего лишь дополнением к комфорту, неким формальным упражнением. И если у нас покупают картины, которые нравятся, там – то, что модно, престижно. В массе, конечно, не все.

Лешка? Ну, конечно, Лешка! Как же без него!

На окраине Долгопрудного, в обветшалом доме жил старик, тщедушный, с впалой грудью и взъерошенной шевелюрой, но с царственной мудростью в глазах; все звали его не иначе, как «акварельных дел мастер». Он не писал акварелью, он ее изготовлял. Как он варил краски – секрет, который мастер унес с собой в могилу.

Он приходил к художникам, раскрывал плоский чемоданчик и доставал картонки с лепешками красок: картонку с зелеными красками (десяток оттенков), картонку с синими (два десятка оттенков)… Продавал картонки мастер дешево, а между тем его краски ценились художниками на вес золота. Они и в самом деле были замечательными: прозрачные, звонкие, сладко-пахнувшие; растворялись легко, на бумагу ложились мягко, невесомыми мазками. С такими красками можно было покорять заоблачные высоты. По слухам мастер добавлял в краски мед для вязкости и травы для запаха. Все восхищались красками, но никто не удосужился перенять опыт мастера, хотя он не скрывал секрет изготовления чудо-красок. Позднее об этом пожалели – на похоронах мастера во время обширных соболезнований.

И проживал в Долгопрудном Лешка, безнадежный пьяница и несговорчивый философ, человек неугасимого восторга. Лешка обитал в фанерной лачуге с «буржуйкой», но для своей собаки, вбухав немалые деньги, построил конуру-коттедж.

– Делать добро не обязательно через живопись или любовь к женщине, можно приютить бездомное животное, – говорил он. – У меня собака не для охраны, а для души, радости.

Конечно, творческий ум ценнее просто хорошо устроенной головы, но, понятно, и хорошая голова многого стоит. Лешка работал сторожем, но в душе был художником. Зачарованный, опьяненный работами живописцев (он пьянел не только от вина), он всех призывал «штурмовать вершины».

– Гении – это вершины, – заявлял он, – но вершины в системе хребта, и рядом полно других вершин. К тому же, можно идти в глубь вершин, познать их изгибы, проемы, ниши, трещины, – он улыбался широкой, жизнеутверждающей улыбкой, как бы подчеркивая, что живет не настоящим, а будущим.

Его улыбка возвращала к жизни тех, кто пал духом, разуверился в себе. И не только улыбка.

– Ну пусть пока не получилось ничего выдающегося, – хмыкал он, – но если сделал то, что потрясет хотя бы двоих, считай создал произведение.

Лешка будоражил весь поселок: где бы ни появлялся, сразу выбрасывались приветственные флаги. Без него не обходилось ни одно сборище, в воздухе постоянно витала его тень. Бывало художники только соберутся, а на улице уже слышится его бодрящий голос, и все сразу:

– Лешка? Ну, конечно, Лешка! Как же без него!

Крутолобый, с квадратным подбородком (что свидетельствовало о склонности к жестким, решительным поступкам), он входил, взмахивал руками:

– До смерти рад вас видеть!

Он жил с установкой на веселье, шагал по жизни размашисто, словно бульдозер сметая на пути всякие преграды-неприятности, но бульдозер, украшенный цветам – все-таки, повторяю, Лешка в душе был художником.

Лешка имел четкую привязанность к работам в манере импрессионистов («импрессионизм моя церковь», – изрекал он), остальное рассматривал, как «ручейки», но поддерживал искания художников, надеялся, что «ручейки» превратятся в полноводные реки. Только при виде модернизма Лешка скисал.

– …До смерти муторно от нервных абстрактных картин, неприятно глазу, я в легком нокдауне, – бормотал с ослабленным духом. – Это себя изживет. Модернизм разрушительное, местами мертвое искусство. Это яснее ясного. Модернисты уподобляются водителю, который несется на предельной скорости, не соблюдая правил.

Лешка с легкостью ворочал серьезными понятиями. Отдельные художники молитвенно внимали его словам, рассматривали их как христианские заветы; некоторые усмехались и деликатно отмалчивались, кое-кто видел в Лешкиных выступлениях надругательство над живописью, но одно бесспорно – каждую картину он искренне переживал, близко принимал к сердцу, и наверняка, оно, его сердце, было все в шрамах.

В Лешке не затухала отчаянная страсть – всех знакомить, причем случалось, знакомил по пять раз. Он был полон «любви к ближним»; эта любовь простиралась далеко за пределы Долгопрудного и охватывала все станции по Савеловской ветке. Лешка познакомил меня с полуслепым художником Владимиром Яковлевым, который писал расплывчатые бледные цветы, осенние туманы и, в отличие от Лешки, шел по жизни робко, выжидательно, как бы нащупывая точки опоры.

– Не надо громить и перестраивать мир, – миролюбиво говорил Яковлев. – Попытаемся в него максимально вжиться, – и проникновенно добавлял: – Из множества мелких наблюдений создадим гармоничную картину.

Вокруг Лешки носились воздушные вихри, вокруг Яковлева воздух был спокойным, умиротворяющим.

В пивном баре у Савеловского вокзала Лешка познакомил меня с Андреем Бабиченко и Александром Васильевым, которые на «Мультфильме» рисовали научные ленты и в соавторстве успешно сочиняли «разные литературные переживания», по выражению Лешки. Бабиченко рано потерял родителей и «вел нищенское существование» (по словам Лешки) и имел одну единственную голубую рубашку (цвет мечты!), а Васильев жил в обеспеченной семье, но, чтобы не ставить друга в неловкое положение, всячески маскировался под бедняка: одевался в драное, в своей комнате разбрасывал бутылки, окурки – «устраивал неразбериху, декоративный хаос, мусорную эстетику».

– Живу исключительно среди мусора, – высокопарно произносил он, – но из мусора делаю драгоценности.

У этих друзей-художников был странный стиль общения; они называли друг друга не иначе, как «родственная душа», «мой чувствительный брат», но исповедовали разное искусство: один – эротическое, другой – агрессивное, с примесью уголовной романтики. На картинах Бабиченко красовались известные части женского тела (в основном объемные фасады), на работах Васильева кто-то кому-то разбивал бутылкой голову, мертвецы вставали из гробов (Лешка называл эти работы «привет из колумбария»). Что было родственного у этих «родственных душ» я так и не понял. И не понял, почему «чувствительные братья» безудержно нахваливали свои работы, которые на мой взгляд выглядели средненько. (Кстати, мир не потускнел, когда позднее они, в силу не ясно каких склонностей, забросили живопись).

Слушая похвальбу этих художников, я пришел к выводу, что в творчестве надо стараться объективно оценивать то, что делаешь, сравнивать свои работы с лучшим, что создается в этой области, иначе в какой-то момент можно возомнить, что живешь среди богов, а потом, когда все встанет на свои места, естественно, шмякнуться на землю.

Свел меня Лешка и с экзотическими «тяжелыми» людьми (в кирзовых сапогах и пиджаках словно из фанеры) – с железнодорожниками, рабочими яхт-клуба, при этом Лешка назидательно повторял:

– Сигареты и хмельные напитки самые сближающие вещи.

Я легко поддавался чужому влиянию и быстро уяснил Лешкину сомнительную заповедь – то есть, научился запросто сходиться с людьми; позднее за выпивкой заводил разговор с попутчиками в поездах и на пароходах. Так в тамбуре поезда «Москва-Львов» подружился с рыжим красавцем скульптором Игорем Лурье, который неплохо зарабатывал на надгробьях и каждую изготовленную мраморную плиту обильно «обмывал» с приятелями.

Лурье был приветливым, доброжелательным, часто высказывал мудрые мысли, но еще чаще выставлял напоказ оранжевую, почти красную, шевелюру и приукрашивал свою жизнь. От него можно было услышать что-нибудь такое:

– В Швеции у меня наследство… Завтра еду с Париж, пригласили делать памятник в Булонском лесу… Приходите в ресторан «Арбат» на свадьбу – женюсь на испанской принцессе…

Но через два дня после «отъезда в Париж», я встретил его в Доме Журналистов; на мой недоуменный вопрос, Лурье не задумываясь выпалил:

– Уже сделал.

А когда я пришел в «Арбат» с цветами, швейцары заявили, что никакой свадьбы нет.

На палубе теплохода, шедшего в Батуми, судьба свела меня с ленинградцами – скульптором Владимиром Парапоновым и писателем Гелием Рябовым (я отправился на юг, чтобы наконец увидеть море). Двое суток мы (безбилетники) провели на корме теплохода; днем курили, пили дешевое вино и вели разговоры обо всем на свете; на ночь забирались в спальники и засыпали среди канатов и спасательных плотов под холодным морским ветром. Там, на палубе, Парапонов просветил меня по части французских скульпторов, а Рябов сообщил, что разыскивает останки царской семьи и уже близок к цели. В свою очередь я объяснил новым друзьям устройство машины, что для них было немаловажно – оба планировали приобрести собственный транспорт для путешествий.

Необычная встреча произошла у меня в кузове грузовика, когда я добирался в Москву с предгорьев Кавказа на попутных машинах (от безденежья); в сумерках голосовал на шоссе; долго никто не останавливался, потом притормозил грузовик и шофер крикнул:

– Лезь в кузов, да зарывайся в солому поглубже, а то просифонит! Там уже есть один ханурик!

Перемахнув через борт я плюхнулся в колкие вороха соломы и пополз ближе к кабине, чтобы меньше трясло, и наткнулся на кого-то лежащего в соломе. Поздоровавшись, я проговорил с невидимым попутчиком всю ночь, а с рассветом увидел перед собой небритое лицо. Это был художник Борис Сафронов.

– …В наше неспокойное время путешествовать рискованно, – со знанием дела говорил Сафронов. – Москвичей нигде не любят. Это существенно. Сейчас путешествия – поездки в сторону страха. Но ум человека в умении предвидеть ситуацию, ведь так? А впереди меня всегда идет ангел-хранитель и предупреждает об опасности. Кстати, у меня два ангела: ангел-хранитель и жена.

После той ночи мы сдружились, и в этом нет никакой хитрости – общие передряги сближают сильнее, чем многое другое. В Сафронове было то, чего не хватало мне – рассудительность, вдумчивость. Прежде чем на что-то решиться, он говорил:

– Надо все взвесить.

А я решался не раздумывая, хватался то за одно, то за другое, куда ни позовут – летел сломя голову; и ночевал, где ночь застанет, и курил и пил все подряд. И не о чем не жалел. Крайне редко, очухавшись после бурных приключений, задумывался: «И чего туда занесло?». Но тут же отмахивался от всякого благоразумия. В оправдание бездумных поступков, я придумал термин – очарование момента. Эти моменты доставляли массу хлопот, случалось чувствовал себя разбитым, но кое-какое очарование все-таки было.

Сафронов тоже бывал в Долгопрудном. В то время он писал великолепные реалистические натюрморты (с филигранной отделкой), но через несколько лет внезапно переродился – ударился в абстракцию. На мои недоуменные вопросы, отмахивался:

– Те натюрморты пройденный этап, тупиковый путь, да и слишком большие затраты. В абстракции выразил чувства, добился зрительного эффекта и все! (Позднее я узнал, что Сафронов выступил в новом качестве на потребу покупателям от безденежья).

Поварившись в котле Долгопрудного, я наконец докопался до истины, которая многим была давно известна – что делать сложно легче, чем делать просто. Другими словами, надо стремиться к простоте и ясности. Это, пожалуй, было самым важным моим открытием в то время, им я руководствуюсь до сих пор.

Однажды летом Сафронов сказал мне:

– Давай навестим одного скромника-затворника, знатока истории России. Занятный тип, живописец и прозаик… У него полно достоинств, но есть два недостатка – не курит и не пьет. (В то время все мы, начитавшись Хемингуэя и Ремарка, старались подражать им и выпивки рассматривали своего рода выходом к свободе).

Скромный затворник Юрий Вронский, бородатый парень в свитере домашней вязки, жил далеко не скромно – имел собственный дом рядом со станцией метро Сокол. Целый деревянный дом в черте города! И сад! Для меня это выглядело пределом счастья (мое представление о счастье сводилось к благоустроенности). В доме Вронского было множество немыслимых штуковин (не скромного достоинства): мушкеты, прялки, гжельские подносы и… разобранный орган. После чаепития и бурных разговоров об искусстве, Вронский поднял руку:

– Давайте устроим музыкальную паузу! – и дал нам по свинцовой трубе от органа. – Дуйте в них!

– Куда дуть? – переспросил я.

– В сопло! – Вронский ткнул на вырез в трубе. – Раз взмахну рукой, дуйте один раз, два раза взмахну – дуйте два раза.

Обращаясь то ко мне, то к Сафронову, он замахал руками. В результате его сигнальной системы послышались величественные звуки, какая-то мелодия. Кажется, «Песня Сольвейг». Очень музыкальным оказался этот скромник Вронский.

Все это было давно и уже сократилось до игрушечных размеров, но «очарование момента» не покидает меня до сих пор. Почему-то прошлое всегда кажется лучше настоящего.

Запутанность событий

Отдельно стоит сказать об одной арбатской квартире, где по пятницам собирались молодые художники и поэты. Квартира называлась вычурно – «салон мадам Фриде», и представляла собой две комнаты с протертой поломанной мебелью, в которой проглядывала претензия на какой-то стиль. И в старомодной одежде хозяйки «салона», молодящейся напудренной старушенции в пенсне, с крашенными в яркий цвет кудряшками (ей «надоело все серое!»), тоже проглядывала некая претензия неизвестно на что (понятно, кроме замаскированной старости); скорее всего проглядывало тщеславие.

Всех посетителей мадам Фриде называла: «сударь, любезнейший». Впечатлительная, уязвимая, она все воспринимала слишком серьезно и от любого неосторожного слова гостя покрывалась бурыми пятнами и кипела от негодования. Тем не менее каждую пятницу мадам Фриде зажигала свечу под старинной лампой и на свет слетались творческие юнцы; приходили с папками рисунков, с тетрадями стихотворений; в «салоне» велись смелые, откровенные разговоры с ответвлениями в политику, что некоторых, естественно, настораживало.

Я изредка появлялся в том обществе, правда, сидел нахохлившись, словно стрелец, готовый в любую минуту выстрелить или уклониться от стрелы. Помню, мне сразу не понравилось фальшивое эстетство хозяйки, ее «птичий» язык, но среди гостей было несколько интересных художников и поэтов.

Маленький, взлохмаченный, безумный Михаил Гробман играл роль гения – шествовал по комнате строевым шагом и с надрывом читал собственные поэмы, при этом все время делал отступления – говорил о себе, что, понятно, – оборотная сторона малодушия, бессилия.

Закончив поэму, Гробман не терял времени даром – азартно делал монотипии: размазывал пятерней на стекле краски, прикладывал газеты и оттиски раздаривал посетителям «салона».

– Это предел фантазии! Со временем эти работы будут украшать лучшие музеи мира! – изрекал он, размашисто подписывая «шедевры».

Его притязания на всемирное признание подогревала мадам Фриде, подогревала, как мне казалось, искренне, без всякой губительной лести.

– Дивно! Восхитительно! Божественно! – шептала она, зажмурившись и сложив ладони на груди.

Я ничего не понимал ни в поэмах, ни в монотипиях Гробмана, но был уверен, что настоящий профессионал в своем деле более спокоен, и догадывался, что тот, кто делает в искусстве действительно стоящие вещи, ведет себя скромнее.

В «салоне» выступали худые, длинноволосые поэты.

– Бесподобно! Обворожительно! Трепетно! Волнительно! – горячо вскрикивала мадам Фриде, когда очередной поэт, вспотевший, красный, словно ему надавали пощечин, заканчивал чтиво.

Завсегдатай «салона» художник Игорь Куклес (имевший в Москве первую «домашнюю» выставку), по его словам, брался за кисти и подходил к холстам только когда возникал «эффект шара».

– Когда перед глазами возникает вся картина объемно, и начальные мазки органично смыкаются с концовкой, с завершающими мазками.

В подтверждение своих слов, Куклес частенько при зрителях убедительно демонстрировал «шаровой эффект».

– О, господи! Захватывающе! Умопомрачительно! – визжала мадам Фриде и так жарко обнимала и целовала художника, что казалось, задушит от избытка чувств.

Я в полном недоумении, обалдело глазел на абстрактные картины Куклеса, на его загогулины, лесенки, крючки, но помалкивал, чтобы не прослыть невеждой. Мое недоумение, как нельзя лучше, выражал художник Станислав Шматович, который всегда был настроен весьма категорично.

– …Я сильно ошарашен шаровым эффектом. Прошу прощения, но я, наоборот, работаю, как джин, выпущенный из бутылки – куда вынесет, не знаю. Начинаю, когда имею смутное представлением о том, что получится; передо мной – так, общая задумка. А в процессе работы рождаются находки… и вообще весь замысел может измениться… Твой шаровой эффект, система иносказаний для слишком опытных умов, а для нормального восприятия – шарашкина живопись, шарашкина!..

– Фи, помилуйте, сударь, это бестактно! – плаксиво морщилась мадам Фриде. – Умоляю, не говорите таким наступательным тоном. Помилуйте, сударь, это совсем другая эстетика.

Но когда Куклес вскакивал и, чуть ли не с кулаками, начинал доказывать преимущества «шара», мадам всплескивала руками (в брезгливом шоке) и примиряла художников:

– О, господи! Все, все, любезнейшие мои! Не будем выражать мелкие придирки, делиться на враждующие группы, выставлять себя на посмешище. Постараемся для общего блага быть гибкими, мягкими, не будем лезть напролом. Отнюдь! Не будем разрушать сладостную атмосферу, давайте наслаждаться нашим общением. Мы все как одна семья, где уважение друг к другу, охранность отношений – превыше всего!.. Поговорим лучше о последней презренной выставке официальных художников. По-моему, это такая шокирующая безвкусица…

– У Куклеса не все дома, он с приветом, потому и колобродит. А Гробман просто глупый, – заявил мне однажды Шматович по пути к метро. – А работы глупца в принципе глупы. И глупость с настырностью – опасная комбинация. Своей бездарностью Гробман губит светлые головы простаков. Я знаю точно – он не случайно просит у художников подарить то одну, то другую картину. И собрал уже несколько сотен. Знаю точно – он готовится умотать на Запад… И никакой охранности в «салоне» нет, но есть опасный дух. Хочешь мое мнение? Фриде сотрудничает с Большим домом, и всех нас берут на заметку. Больше у нее моей ноги не будет.

Благородный спаситель Шматович заронил в меня сомнение относительно «салона». Я стал рассматривать свечу под лампой некой идеологической западней, из которой можно и не выбраться. И странное дело – в дальнейшем в хитросплетении судеб я рано или поздно встречал всех приятелей юности, но многих посетителей «салона» не встречал никогда, и что странно вдвойне – они не упоминались в слухах, а как известно, московские, тщательно просеянные слухи – самая верная информация. Впрочем, Гробман одним из первых уехал в Израиль.

В то время было еще одно место, где собиралась творческая молодежь – квартира художника и прозаика Александра Пудалова. Его родители постоянно жили на даче и наш герой упивался благополучием и свободой; и нам в той захламленной квартире дышалось гораздо легче, чем в «салоне» мадам Фриде.

Пудалов слыл «невинным любителем горячительных напитков»; потому входным билетом в его клуб значилась «Гамза» – огромная, с огнетушитель, бутылка дешевого вина, похожего на краску для заборов. За вином велись исключительные словесные баталии, при этом хозяин комнаты неизменно держал стойкий нейтралитет. На фоне словесных сражений он, немногословный, смотрелся особенно прекрасно.

Пудалов рисовал откровенно плохо (года три обещал сделать «взрывное», но так ничего и не сделал), зато он писал короткие мощные рассказы с внутренней сюжетной тягой, и невероятно бережно относился к словам – рассказы выглядели стихотворениями в прозе. Я догадывался, подобная отжатая проза – кропотливый труд, не романы-кирпичи, где бывают целые страницы воды. Кто-то удачно сказал, что его плотные, насыщенные рассказы можно резать по кускам и разбавлять вином – все равно их будет интересно читать. Такой у Пудалова был уровень письма!

Повзрослев и набравшись опыта, я уже более взвешенно взглянул на опыты Пудалова и понял – его стихи некие слепки с французских поэтов, но в то время был уверен, что он в смысле таланта держит пальму первенства среди посетителей «клуба» – огромную пальму держит крепко и не сгибается под ее тяжестью. Всегда гладко выбритый, в отутюженном костюме, он вообще для меня, неприкаянного босяка, являл собой образец выдержки и достоинства.

Иногда я оставался ночевать у Пудалова. Мы спали на полу (кровати родители вывезли на дачу; сыну оставили раскладушку, но она сломалась); спали на матрацах, среди мышей и тараканов, и перед сном подолгу беседовали, планировали будущее, и «молчальник» Пудалов заговаривал меня начисто – планы у него были грандиозные (ни много ни мало – стать лауреатом Нобелевской премии), не чета моим – пиратским, и прочим, совсем уже низменным – заиметь комнату, купить костюм, полуботинки. Рядом с Пудаловым я особенно стыдился своих небольших способностей.

Мы встретились спустя много лет: я ехал на «Запорожце» и вдруг увидел его среди грузчиков продовольственного магазина – они разгружали какие-то ящики. У Пудалова было зеленое небритое лицо, на костюме пестрели заплаты, он был похож на опустившегося клоуна – я не хотел верить своим глазам. Мы обнялись, отошли в сторону, закурили.

– …Какая литература! – с горестным вздохом прохрипел Пудалов на мой вопрос «пишет ли?». – Кому нужны мои философские рассказы?! Ты же видишь, что издают. Что полный чемодан тяжелее пустого… Я изначально встал на гибельный путь и проиграл… А у тебя, вижу, везуха, – он кивнул на мой старый драндулет.

– Какой там! Но книги иллюстрирую. Изредка кое-что выходит. А машину одолжил у соседа, – соврал я, чтобы несколько сгладить дистанцию между нами.

– Не отчаивайся, не теряй надежды, все не так уж кошмарно, – банально подбодрил я старого приятеля на прощание и, догадываясь, что главное для сломленных людей – почувствовать, что они нужны кому-то, оставил свой адрес: – Приезжай, всегда буду рад пообщаться с тобой.

Позднее я встречал художников из Долгопрудного, которые тоже не пробились, забросили подпольное искусство, работали где придется и крепко выпивали. Они стали угрюмыми, ворчливыми, с охрипшими голосами. «Сколько талантливых людей не состоялось, а то и опустилось от своей невостребованности, – размышлял я. – Общество каждому должно давать возможность проявить свои способности, должно поддерживать таланты или, хотя бы, не ставить им преград (прописки, статьи о тунеядстве, запрет на работу по совместительству)».

Все же у некоторых художников картины покупали иностранцы и живший в Москве греческий миллионер Костаки. А кое-кому и официально разрешали выставляться на Западе, чтобы показать нашу «свободу»; и кое-каким «левым» поэтам предоставляли концертные залы для выступлений – по слухам, и те и другие сотрудничали с КГБ.

Я вспомнил тех, кто пытался вырваться за «железный занавес», и в их числе приятеля физика Феликса Файкина, который решил на байдарке переплыть с Камчатки на Аляску. (Своими планами он, понятно, ни с кем не делился, но позднее его жена объяснила – он хотел разбогатеть в Америке). Его обнаружили через сутки с вертолета – безжизненное тело качалось около перевернутой лодки. Между тем, чтобы перебраться «за бугор», некоторые практичные художники выбрали простой и надежный способ – попросту женились на иностранках и теперь купаются в капитализме.

«И все-таки, – думал я, – нельзя покидать Родину, как бы ни было тяжело, ведь уезжаешь не только от системы, но прежде – от среды, друзей, привязанностей. И что делать на чужбине, если художник пишет о том, что хорошо знает, что впитал с детства?! Ударяться в воспоминания, писать то, чего не видишь, от чего оторван?! Съездить посмотреть, недолго пожить – это одно дело, но уехать навсегда! Уж если великие Бунин, Куприн, Рахманинов, Набоков в эмиграции тосковали по родине и до конца дней писали о ней, то что говорить об остальных?! Родина – это не просто понятие, не просто определенная территория, знакомая улица, дом… Это язык, обычаи, песни, традиции – как без этого?! Даже животные, когда их переселяют в другую местность, не всегда вживаются в новую среду и часто погибают, а то человек!.. И даже, если там, на чужбине, художник добивается успеха, как он может жить припеваючи, если на родине остались близкие? Это все равно, что разорвать свое сердце на две половины!»

Конечно, мы живем между прекрасным и отвратительным, между красотой и уродством – в такой атмосфере нет места спокойствию, но зато у нас множество серьезных тем для творчества – бери любую судьбу. Ко всему, только в России духовность важнее материального, только у нас неистребимая тяга к общению, а у лучших россиян – и совестливость, ощущение вины за весь род людской (и перед природой, животными, Богом, самим собой) за то, что происходит в мире. Общение с такими людьми неизмеримо ценнее всякого благополучия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю