Текст книги "Вперед, безумцы! (сборник)"
Автор книги: Леонид Сергеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц)
Моя служба в армии – сплошные юмористические этюды. Начать хотя бы с того, что все фамилии моих начальников происходили из флоры и фауны: майор Тыква, сержант Подцветов, лейтенанты. Зверев и Огурцов, ефрейтор Белкин, командир части Мышкин…
Меня призвали в армию с последнего курса художественного училища, и несмотря на мою просьбу направить в Морфлот, направили в трубные войска. Мы прокладывали трубопроводы, по которым подавалось дизельное и авиационное топливо. Эти войска были созданы во время войны приказом Генералиссимуса, после того, как в блокадный Ленинград провели трубопровод по дну Ладожского озера.
По прибытии в часть – военный городок под Наро-Фоминском, нас, новобранцев, выстроили на плацу и замполит Тыква, плотный, широколицый, пучеглазый, словно жаба, железной поступью, демонстрируя страшную силу воли, прошелся вдоль шеренги, пронзительно осмотрел нас и гаркнул зычным басом:
– Шофера! Шаг вперед! Слесаря! Шаг вперед!
Отобрав наиболее ценных для армии специалистов, майор Тыква отвел их в сторону, передал лейтенантам и махнул рукой, как бы приказывая заняться делом. Затем снова обратился к нам:
– Спортсмены есть? Шаг вперед!
Спортсменов тут же увел с собой Подцветов, лысый, с рыжим пухом за ушами сержант-атлет, гимнастерку которого раздирали не мышцы, а железная арматура. Я с завистью проводил спортсменов, предугадывая их безоблачную жизнь. И вдруг замполит Тыква, понизив голос, произнес:
– Музыканты, художники есть?
Я вышел из строя.
– Хорошо! – кивнул Тыква. – Иди туда, – он показал на клуб в конце плаца, – и жди меня.
В клубе поражало обилие стендов с достижениями части, они наглядно показывали неисчерпаемые возможности трубных войск. Были даже фотографии, где солдаты в соседнем колхозе утаптывали отруби в силосной яме; стояли, обнявшись, среди трухи и пыли, и улыбались до ушей, всем своим видом показывая, что безмерно довольны службой. Над каждым стендом красовалось изображение трубы, видимо, как символ наполненной событиями жизнью. Но во мне почему-то эти трубы вызвали мысли обратного рода – я подумал, что именно в них и вылетят мои лучшие годы.
Кроме стендов, в клубе пестрело огромное количество лозунгов. Кстати, позднее я заметил всякие призывы и на домах, где жили офицерские семьи, и даже на «газике» ефрейтора Белкина, по кличке Горизонт, шофера командира части – на его заднем бампере зияла надпись: «Чайник! Не мешай работать!». А работа Белкина в основном заключалась в том, что он целыми днями сидел на крыльце штаба и наводил бинокль на соседнюю деревню, высматривая парочки влюбленных.
– Как там на горизонте? – весело спрашивали солдаты.
– На горизонте, это самое, в кустах есть одни, – отвечал ефрейтор. – Вижу четко. Но, это самое, еще не целуются.
Белкин-Горизонт был первый, с кем я завел разговор. Он подошел ко мне, когда я ждал замполита.
– Вижу, это самое, студенты к нам прибыли, – сказал он, протягивая мне руку. – Белкин. Откуда прибыл, докладывай?! Случаем, не земляк?
– А я из Калужской области, – вытянул шею Белкин, когда я выложил свои данные. – Вот скажи, студент, это самое, почему Гитлер в войну бомбил Москву, а мои места нет?! Думаешь, у нас бомбить нечего? Ошибаешься, кореш! Просто, когда ему, Гитлеру, было десять лет, у него нашли адскую болезнь. Никто в Европе, это самое, вылечить его не смог. А привезли в нашу область, наш местный дед вылечил. Травами и заговором… Вот он, Гитлер-то, и сказал, это самое: «Все бомбить, а Оку не трогать»… – Белкин затоптался в раздумье. – Ты, это самое, на часах мне можешь намалевать море, корабль там, чайку?!
В клуб, точно бронетранспортер, ворвался замполит и басом, напоминавшем грохот камней в водосточной трубе, дал мне задание:
– Освежить лозунги, срок два дня, а то будет цейктнот (его любимое слово, которое он произносил на свой манер).
Вскоре я понял – замполит невероятный, зловредный суетник; дотошно лез во все: как на кухне, кто где сушит портянки, с аптекарской точностью контролировал банки с красками, которые я использовал. Самонадеянный, недалекий, он изображал из себя Наполеона – как известно, тому до всего было дело. Самое неприятное – его неугасимый, сокрушительный пыл, назидания и окрики только нервировали людей. Задавая трепку по каждому ничтожному поводу, он одним своим появлением всюду вызывал переполох. Замполита боялись все: от рядовых до командира части. А между тем его деятельность, излишняя деловитость напоминали бег на месте и ничего кроме вреда не приносили. Даже те из новобранцев, кто вначале смотрели ему в рот и только и ждали обличительных взбучек и приказаний, в конце концов перестали воспринимать его всерьез; приказы выполняли, но про себя посмеивались.
Вот так и началась моя служба. Я «освежал» всякие надписи, подкрашивал стенды, «малевал» море на циферблатах, при этом солдаты испытывали ко мне пламенное почтение, а когда я сделал портрет одного из них, ко мне потянулось и начальство.
Первым наведался сержант Подцветов – атлет, словно высеченный из камня, сверхсрочник, который обитал в отдельной каптерке и заведовал постельным бельем; вдобавок, сержант имел хобби – занимался точильным ремеслом: точил не только ножи и пилы, но и садовый инструмент для офицеров, а для их жен – маникюрные наборы. Каждый вечер сержант выходил за ворота части, где его поджидали две легкомысленные женщины: одна непричесанная толстуха, которая ходила по улице в комбинации, другая – с лиловым носом, при случае пулявшая крепкими словечками. Из-за здоровяка сержанта женщины постоянно ссорились, тащили его в разные стороны, обещали «выпивон и закусон», но Подцветов объявлял им, что занят тренировками, а часовым подмигивал:
– Разве им понять мою душу?!
Заглянув ко мне, сержант вкрадчивым голосом попросил написать его портрет акварелью.
За сержантом явились, благоухающие одеколоном, лейтенанты Зверев и Огурцов и тоже попросили сделать их портреты, но уже маслом.
– Подобная механика требует холст и благородных красок в тюбиках, а у меня только баночные, заборные.
– Нет вопросов, – заявил лейтенант Зверев. – Бытовой момент. Выписываем тебе увольнительную, даем деньги на краски.
– На строевую подготовку можешь не ходить, – добавил лейтенант Огурцов. – Неделю тебе хватит?
Позируя мне, лейтенант Зверев сидел с каменным лицом, а лейтенант Огурцов, позируя, то и дело отпускал реплики, вроде:
– Что может быть лучше широких плеч мужчины? Разве только гибкая женская талия!
Получив портреты, лейтенанты заказали портреты своих жен, а когда я выполнил и этот заказ, попросили портреты размножить для родственников.
В клубе у меня была мастерская, в которой я иногда оставался ночевать. Утром вставал, когда хотел, на кухню являлся отдельно от взвода, вполне мог бы не ходить не только на строевую, но и не участвовать в огневой подготовке, но ходил и участвовал для собственного развития и для отдыха от красок.
Портретная галерея офицеров и их жен закрепила за мной прочную репутацию «мастера». Слух обо мне прокатился по всей части и достиг командира Мышкина, инфантильного, всегда немного выпившего, но приветливого, улыбчивого полковника.
Наш командир больше всего любил парады. Они устраивались с размахом, под огромный духовой оркестр. Кстати, по стрельбе и общей подготовке наша часть была середнячком в округе, но по выправке неизменно опережала всех. И оркестр наш славился – даже выступал по областному радио. На парадах наш командир оживал: офицеров представлял к наградам, а солдат похлопывал по погонам и называл ласково: «сын мой». Многим тут же, на плацу, давал отпуска. Парады заканчивались в клубе приемом для офицеров и их жен. По слухам, там крепко выпивали и частенько случались стычки на почве ревности, поскольку одичавшие в городке жены офицеров кокетничали со всеми подряд, без всяких границ дозволенного. А вернувшись домой, невинно объясняли мужьям, что строили глазки нарочно, чтобы проверить их чувства. После чего мужья, конечно, успокаивались, но все же не очень.
Однажды полковник Мышкин вызвал меня и сказал:
– Сын мой, мне доложили, что ты мастер по портретам. Написал бы ты портретик моей жены, а?! У нее голубая мечта – иметь свой портрет в красном платье.
Я заикнулся про краски.
– Сын мой, какой разговор?! – командир обнял меня по-отечески. – Мы ж не бедные. Покупай, сколько надо. Сейчас ефрейтор Белкин тебя отвезет в город, потом ко мне. Жена тебе будет позировать… Ты уж постарайся, сын мой. Сам понимаешь – моя жена…
Весенний туманный дождливый деньИ наконец в мастерскую нагрянул замполит Тыква.
– Есть задание, – рыкнул он. – Написать портрет моей жены. И надо сделать быстро, до ее дня рождения, а то я буду в цейкноте.
– Есть! – я вытянулся – служба есть служба.
– Но вот в чем дело, – замполит схватил мой любимый фломастер и с ожесточением провел линию на бумаге. – Жену надо написать голой.
– Обнаженной?
– Вот-вот, – замполит с еще большим ожесточением черкнул фломастером какую-то загогулину и мой бедный фломастер, который проводил тонкие, драгоценные линии, превратился чуть ли не в клеевую кисть.
– Разрешите обратиться, товарищ майор? – сказал я, не отрывая взгляда от бедного фломастера, который уже выписывал многочисленные каракули и пришел в полнейшую негодность.
– Оборачивайся! – вздохнул замполит (он так и говорил).
– В какой манере надо написать портрет? В пастозной, чтобы виднелись мазки, или гладкой, как у старых мастеров?
– Вот, вот. Как у старых мастеров.
– Тогда нужны тонкие кисти, лаки…
– Увольнение дам, все будет по уставу. Накладные расходы оплатим, щас дам команду, – он вышел и через пятнадцать минут вернулся, всучил мне увольнительную, деньги и вдруг заговорил неторопливо, растягивая слова:
– Но моя жена это… не хочет раздеваться. Ты ее мысленно разденешь, ясно?
– Так точно, – отчеканил я, испытывая жгучий интерес к предстоящей работе – давно хотел поработать в манере старых мастеров.
– Как все закупишь, поедем ко мне, – продолжал замполит, любуясь своими гортанными перекатами (по слухам, жены офицеров в клубе балдели от его голоса, а некоторые падали в обморок). – Поедем ко мне, чтоб ты, как художник, помог расставить мебель. А ты приглядывайся к моей жене, ясно? И все будет в норме, без цейкнота.
Женой замполита оказалась исполинская блондинка с необъятными формами – в ней было больше двух метров, ее звали Багира. Она выглядела лет на тридцать и имела четырех детей. Пока мы с замполитом как бы «расставляли» мебель, громадина Багира вздымалась за нашими спинами и боковым зрением я видел ее большие колышущиеся груди (почему-то сразу вспомнился Дюма – «бойтесь блондинок!»).
Замполит относился к жене коленопреклоненно, называл «Багочка» – что слышалось «Бабочкой» и воспринималось как насмешка. Но, жена замполита, я это заметил точно, на мужа даже не смотрела и отвечала ему односложно, безразлично – с ее лица не сходила печаль, длинною во все тридцать лет. По слухам, в клубе жена замполита расточала многообещающие улыбки, но офицеры не отваживались за ней ухаживать, побаивались Тыкву – он был ревнив до чертиков.
Я сразу усек конструкцию Багиры и сказал замполиту:
– Нужно еще увольнение. Надо посмотреть мастеров в городском музее, надо обратиться к их опыту, прочувствовать стиль, складки одежды, локоны. Творчество – это учеба, которая длится всю жизнь.
Замполит не понял моих слов, но согласно кивнул.
– Будет! Но учти, я в цейкноте.
Когда я изучил на картинах мастеров складки одежды, локоны, тени, замполит принес фото жены в купальнике и лет на десять моложе.
– Вот, – сказал. – Напиши это… райские кущи, ручей, а она чтоб была русалкой… Хвост по бедра в воде. И груди сделай побольше.
– Куда уж больше? – опрометчиво бросил я.
– Сделай, сделай! – нахмурился замполит. – Так надо.
Над портретом я работал долго; изобразил Багиру томной русалкой, которая лениво, и потому особенно зажигательно, потягивалась в воде. Она нежилась в чистом, прозрачном ручье, среди изысканных душистых трав вперемешку с цветами. Это была филигранная работа и по отзывам лейтенантов, которые заходили в мастерскую ежедневно и ахали, причмокивали, перемигивались, в ней я достиг божественной высоты и глубины одновременно.
Сам замполит не приходил, но при встрече возбужденно спрашивал:
– Как, скоро сделаешь?
Закончив портрет, я почувствовал себя вдрызг измочаленным; принес ключи от мастерской замполиту и сказал:
– Идите, забирайте. А я цейктноте – спешу в казарму, ждать звонка командира. День рождения жены его брата. Надо писать ее портрет.
Какой-то сигнал вроде нового заказа был, но очень туманный сигнал, как собственно и тот день – весенний, дождливый, туманный. И туман почему-то был плотный, ядовито-желтый. Впрочем, может мне это казалось – я слишком устал, и хотел отбрыкаться от лишних вопросов замполита.
По пути в казарму, я встретил сержанта Подцветова. Он обнял меня ручищами-рычагами.
– Пойдем-ка ко мне в каптерку. Я твой должник за портрет акварелью. Ты неплохо меня изобразил, но надо было со штангой или гирей, чтоб чувствовалась моя душа. Ты как относишься к гиревому спорту?
С Подцветовым мы раздавили бутылку самогона и легли спать, и мгновенно отключились – известное дело, под монотонный шум дождя особенно крепко спится… Нас разбудил дикий грохот в дверь.
– Тыква! – вскочил Подцветов. – Сейчас, ненормальный, устроит погром!
Я тоже вскочил, предчувствуя какую-то расправу.
– Что ты наделал?! – взревел замполит, распахнув дверь и уставившись на меня. – Что ты наделал?!
– Что? – еле выдохнул я.
– Что ты сделал со мной?! Цейкнот! – он уронил голову. – Я второй раз в жену… влюбился! – он круто развернулся и, хлопнув дверью, выбежал из каптерки.
– Бредятина! – закатил глаза Подцветов, а я почему-то подумал: «Сегодня замполит устроит варфоломеевскую ночь всей части». Потом представил, как он, пока его жена спит, оборудует угол в комнате: поставит вокруг портрета какие-нибудь кудлатые цветы в горшках и, затаившись, будет ждать пробуждения своей гигантской благоверной; как она с первыми лучами солнца (дождь уже стих и туман рассеялся) лениво взглянет на портрет… – что будет дальше представить не успел, так как снова отключился.
Достойно внимания дальнейшее. Через несколько дней замполит пришел в мастерскую и сказал:
– Портрет обмоем когда демобилизуешься, а пока… ответственное задание. Подходит юбилей наших вооруженный сил. Надо отделать комнату исторической славы и потолок расписать. Нарисовать все: от тачанок до ракет. Полагаю, тебе пять дней хватит, а дальше – цейкнот.
– Что-о?! – я содрогнулся точно от удара. – Да, ведь надо строить леса, смывать побелку, грунтовать! Вы это берете в расчет?! Вы – профан, ничего в этом не понимаете! Надо делать эскизы на картоне, которые должны утверждать командир и… вы, – я польстил ему, увидев, что его глаза вылезли наружу от ярости; он явно растерялся от моего натиска, но быстро пришел в себя:
– Как разговариваешь?! Смирно! Я сгною тебя в линейных войсках! И отправлю письмо директору твоего училища, чему они там учат?! Что за попустительство, если за пять дней художник не может… Тебе не отвертеться, так и знай!
– Письмо перешлют в Министерство обороны, – стараясь быть спокойным, заявил я. – И вам не поздоровится…
Несколько секунд замполит осмысливал мои слова, потом кинул примирительным тоном:
– Ладно! Две недели срока на историческую комнату! – и вышел с проклятиями.
Разумеется, я корячился под потолком целый месяц. Заходили солдаты, офицеры; последние приводили жен, детей; посетители подбадривали меня, скрашивали мое одиночество.
Когда я, наконец, разделался с потолком, замполиту втемяшилась в голову новая идея – сделать некий витраж – установить посреди комнаты звезду из плексигласа с подсветкой, а на оконечностях звезды приклеить фотографии всех командиров части. «Начинается новая полоса идиотизма, – заключил я про себя. – Впрочем, меня это уже не касается, это будут делать электрики».
– Представляешь?! – делился со мной замполит. – В темноте звезда светится, а я читаю приказ главнокомандующего о создании наших трубных войск! Цейкнот, да и только!
Юбилей вооруженных сил отмечали пышно, как никогда. Парад закатили часа на полтора, палили холостыми снарядами из орудий, потом начальство осматривало плац. На окраине плаца протекала не ахти какая речка и там, в камышах, притаились два солдата в лодке – как бы рыболовы с богатым уловом (рыбу заранее купили на рынке). По замыслу Тыквы в нужный момент солдатам давали отмашку, они подплывали к берегу и, как бы невзначай, шли навстречу начальству и, разумеется, преподносили дар высоким гостям.
После обильного застолья, начальство осматривало комнату исторической славы.
– Хорошие у вас художники, – поразился представитель штаба округа, рассматривая потолок.
– Есть один мастер своего дела, – гордо заявил полковник Мышкин, имея в виду меня. – Он и портреты хорошо выполняет. Портреты жен офицеров.
– Надо бы его в штаб забрать, – с намеком произнес представитель. – У нас тоже работы полно и мы тоже женатые… У меня лично к художникам любовь без границ.
На следующий день Мышкин издал приказ о моем переводе в штаб округа. Таким образом, до конца службы работой я был обеспечен, и, понятно, рассказывать об армии больше нечего.
Чердаки и подвалыВ Москве я выглядел неприкаянным дремучим провинциалом; ходил по улицам и смотрел на все разинув рот. Поражало шумное многолюдье, просторные станции метро, фонтаны в скверах, музеи, мосты, но больше всего – художественные выставки, где можно было совершить настоящее эстетическое путешествие. Я догадывался, что в столице полно художников, но не думал, что их – пруд пруди; были даже целые дома, где жили одни художники. Вообразить многоэтажный дом, полный художников, я никак не мог!
Естественно, конкурс в институте Кинематографии, куда я поступал, демобилизовавшись из армии, был пятнадцать человек на место. Экзамены на режиссерский факультет я сдал вполне прилично (в моей громоздкой композиции угадывалось величие замысла, богатство идей), набрал проходные баллы, но этого оказалось недостаточно. Зачислили имеющих направления от республик и «позвоночников» – сыновей известных деятелей кино, которые шли «по звонку». «Диких», вроде меня, не приняли ни одного. Понятно, у многих это вызвало бурное возмущение (кое у кого и омерзение) – в вестибюле, где оглашались списки, поднялся огненный шторм.
Курс набирал Михаил Ромм. Когда я смотрел на хищный крючковатый нос знаменитого режиссера, мне почему-то вспоминался Гоголевский Вий. От него исходила не просто неприкрытая злость, но и какая-то нечисть. Позднее я понял в чем дело – этот приспособленец жил двойной жизнью: ненавидел Советскую власть и прославлял ее, ради благополучия и наград.
Потерпев чувствительное поражение в институте, я некоторое время ощущал себя пассажиром корабля, который на огромной скорости несся на скалы, но вскоре взял себя в руки и с провинциальным упрямством подумал: «Ничего, не тупиковая ситуация, просто неудачно стартовал, не пропаду, это не собьет меня с пути, как-нибудь пробьюсь».
Сняв комнату за городом (пристройку к дому), я несколько месяцев мыкался в поисках оформительской работы, но все места были заняты; пришлось устроиться грузчиком на железнодорожный склад: таскал ящики с подшипниками, сухую штукатурку, сетку-рабицу. Вскоре я освоил профессию почтового агента, затем – фотографа, а через полгода, закончив курсы шоферов, стал водить пикап. Живописью почти не занимался, зато за два-три года сполна обогатил свое «творческое пространство» сильнейшими впечатлениями, особенно когда «шоферил» – у меня появилось безграничное зрение – жизнь всего города как на ладони. Но главное, у меня появилось немало знакомых, в том числе и среди художников.
Надо сказать, в то время в Москве процветало оптимистичное искусство, отражающее трудовой энтузиазм. Музыка бодрила, звала и куда-то уводила, в стихах все ширилось, росло и цвело, картины выставлялись помпезные, лакировочные, где все были счастливыми, и жили в городах и поселках, где никогда не заходило солнце. Но, как известно, в жизни идет вечное противоборство добра и зла. Можно избегать негативных эмоций, делать вид, что зла нет, но от этого оно не исчезнет. Оно есть, и немалое (оно нагло заявляет о себе, в отличие от добра, которое обычно неприметно). И настоящий художник не может его не видеть. А поскольку искусство (по моему убеждению) – это стремление к идеалам, настоящий художник делает все, что в его силах, чтобы в жизни было как можно меньше зла. Показывая мрачные стороны жизни, он как бы выражает свой протест, и тем самым несет очистительную миссию.
Среди моих новых знакомых были такие художники. Целое созвездие талантов. Они обитали на чердаках и в подвалах, одевались во что придется, питались – хуже нельзя, не вылезали их долгов, но несмотря ни на что, упорно отстаивали свой путь в творчестве. Познакомившись с ними, я почувствовал – моя морская душа попала на остров сокровищ. Теперь многие из этих художников известные, признанные, осыпанные похвалой мастера, и я горжусь давнишней дружбой с ними. В их чердаках и подвалах я закончил целую Академию художеств.
На чердаке Игоря Снегура была коллекция ключей, консервных банок, болтов и гаек. Все эти предметы Снегур рассматривал как символы нашего времени и располагал их на полотнах.
– Художник, поэт живет в вертикальном срезе жизни: в прошлом, настоящем и будущем! – вещал он уверенным голосом. – Для художника время спрессовано в коротком отрезке.
– Нет! – возражал «подвальщик» Валентин Коновалов, азартный, долговязый, внешне похожий на Дон Кихота (и с его же благородными мыслями в голове). – Художник, поэт живет в пространстве между не-бом и землей, между реальностью и воображением, интуицией и фактом. А ты пленник своего ограниченного метода.
– Не знаю, где вы живете, а я живу в обычной коммуналке, – встревал в спор толстяк с острым прищуром Николай Воробьев и смеялся так, что тряслись щеки.
Живописец, прекрасно владеющий цветом, большой знаток Пушкина, ссобиратель икон и прялок, Воробьев крепко врос в землю, глубоко пустил корни.
– Они, мои дружки, только хотят взлететь, а я раз! – и привяжу к их ногам гири… чтобы не отрывались от земли, – объяснил мне Воробьев наедине. – Для меня искусство – та же реальность, но немного смещенная для большей выразительности.
Этих художников связывала въедливая симпатия, сердечное несогласие, и в некотором роде они были чудаками. Кроме фигуративной живописи, Снегур писал все некрасивое: подрезанные деревья, поломанную технику, инвалидов, горбунов, которые как бы появлялись из мира теней.
Коновалов писал абстрактные картины с щадящей деформацией предметов, и сюрреалистические картины, где реальные вещи находились в нереальной обстановке.
В противовес Снегуру и Коновалову, на картинах Воробьева был полный покой и гармония предметов и героев с окружающим миром – рыбаки, отдыхающие на берегу после улова, мать над колыбелью ребенка, деревни, спрятанные в снегу… Воробьев имел свой стиль и свою цветовую гамму: лимонно-белую, малиново-синюю, сине-фиолетовую; во время работы он разговаривал с картиной, что-то шептал, посмеивался.
– Сейчас в работах модна всякая истерия, – говорил он. – Но злая мысль несет злую энергетику, которая ударяет по людям. А возьмите мастеров Возрождения! Их картины светятся, обладают чудодейственными свойствами – излучают добро. Люди смотрят на них и заражаются радостью… Ко всему, – смеясь добавлял Воробьев, – художники доброго настроя и философского склада ума живут долго, а те, кто полыхают, имеют разрушительный настрой – быстро загибаются…
Воробьев выращивал на балконе маки; плодов не получал, но цветение было обильным – этакий благоухающий, пылающий разноцветьем балкон.
Они были счастливчиками; жили кто где: в вертикальном срезе, между небом и землей, в коммуналке; жили полнокровной жизнью и занимались любимым делом, их окружал воздух, залитый солнцем, а я существовал, меня окружал серый воздух; я работал только для того, чтобы платить за комнату и ходить в столовую. Мое золотое время бесцельно утекало, как песок в песочных часах, а лучше сказать – моя цветущая молодость увядала прямо на глазах. На живопись у меня не оставалось времени. Очень редко по воскресеньям я открывал этюдник.
– Что ж так мало машешь кистью? – спросил меня как-то Снегур, который в то время с невероятной экспрессией писал «бутылочную» серию натюрмортов, с каждой работой наращивая сюжетный накал, а за городом строил дачу из стеклотары (цементировал бутылки и банки), стены получались светлые и хорошо держали тепло.
– Что ж так мало работаешь? – повторил Снегур, который всегда придирчиво меня критиковал за любой промах, а мои заурядные наброски разбирал так, что от них летели пух и перья, правда всегда добавлял:
– Впрочем, как говорится, твоя селедка, ты и крась.
– Вот заимею свой угол, тогда и засяду, – отвечал я Снегуру.
– Ну ты даешь! С тобой обхохочешься! Вот тогда ничего и не сделаешь, если сейчас не делаешь. Такая простая ошибка. Кувыркайся как хочешь в нашем сумасшедшем мире, но работай. У одних общество виновато, у других семья! Все зависит от себя. Борись с трудностями! Работать надо в любых условиях. Во время трудностей даже лучше работается. Обостряются все чувства, появляется хорошая творческая злость. Неудачи закаляют. А в благополучии расслабляешься. Здесь уже нужна самодисциплина, – с этими словами Снегур сделал красивый жест – подарил мне любимую кисть, как основную принадлежность для творчества.
Снегур стал моим ключевым другом; он служил в Морфлоте, и я не только завидовал ему, но и верил каждому его слову (я все еще не видел моря, но уже носил тельняшку и знал дюжину морских песен). Он всех художников делил на четыре типа: изобразители, воплотители, имитаторы и импровизаторы; себя причислял к редкому пятому типу – открывателей. «Открыватель» подхлестнул мое самолюбие и, несмотря на усталость после работы, я стал яростно писать «Башмачную» серию. В то время я был знатоком в этой области, поскольку постоянно подбивал и связывал проволокой свои худые ботинки и все мечтал заиметь новенькие, скрипучие полуботинки. Известное дело – голодный лучше сытого опишет стол с яствами, потому и я, под напором невзгод, «Башмаки» написал довольно удачно. Начиналась серия с мастерской сапожника, заканчивалась универмагом, где была обувь на любой кус.
– Талантливый выдает сотни картин в год, – говорил один из немногих процветающих «чердачников» Борис Алимов, который не пропускал ни одной, даже самой незначительной, выставки и на вернисажах был главным оратором. – И надо часто выставляться. Художнику нужен отклик на свою работу.
– Не надо много писать, – вяло реагировал график, заядлый турист и собаковод Андрей Голицын. – Все, что заложено, накопилось, рано или поздно проявится… А выставляться вообще надо как можно позднее, уже став мастером, чтоб не было стыдно за свои первые упражнения.
Андрей Голицын и братья Алимовы (Борис и Сергей) работали в разных жанрах и в каждом добивались недюжинных успехов. Бесспорно, они были незаурядными людьми, вот только с годами все больше бронзовели – чрезмерно гордились обширными знаниями и «голубой» кровью, и тем самым частенько ставили друзей с «обычной» кровью в неловкое положение. В этой части их поведения проглядывало некоторое отсутствие высокой внутренней культуры; вернее, присутствие доли плебейства, что в сущности одно и то же. Ну, да бог с ними, аристократами, потомками царских кровей! Скажу лишь, не в пример этим трем героям, брат Андрея Голицына – Илларион (блестящий акварелист, ценитель поэта Заболоцкого) никогда даже не заикался о своем благородном происхождении и вообще слыл одним из самых компанейских художников. И одним из самых колоритных, этакий здоровяк с густой шевелюрой и густым баритоном, тяжеловес и мастер «легчайшей» живописи одновременно.
Бунтарь Анатолий Зверев прямо-таки сгорал от восторженности и был предельно раскован – рисовал с какой-то хулиганской легкостью; мне даже казалось – на его картинах все скомкано, зашифровано, какой-то разброд, хаос, неряшливый ребус из линий, кружков и точек…
– Не люблю безупречный порядок, стройность, – объяснял мне Зверев. – У меня все просто… Это праздник, который я дарю всем… Это некий невидимый зонт от всех бед, который я тоже дарю всем, и тебе в том числе. И не терплю всякую корректность, почтительность – это сковывает. Естественность, наоборот, раскрепощает, дает свободу, – Зверев хлопал меня по плечу. – Все у нас наладится, вот увидишь. Кстати, присядь-ка, напишу твой портрет. Ты похож на волка, знаешь?
Делая наброски мягким карандашом (в технике «черканий»), Зверев меня просвещал:
– Все люди похожи на каких-то зверей или растения. Снегур – на суслика, Коновалов – на пантеру, Воробьев – на корову, я – на кактус. Это перевоплощение душ. Мы когда-то были животными и растениями, их души переселились в нас. А после смерти мы превратимся в других животных, в другие растения. У меня, кстати, совершенно нет страха перед смертью. Душа это сгусток энергии, она живет миллионы лет. Как ты думаешь, кем будешь после смерти?
Мне было двадцать два года, я только начинал жить и об этом не задумывался, но все же выдавил:
– Хотелось бы стать дубом, чтобы крепко стоять на земле.
– Станешь точно! – черкая, хмыкнул мой глубокомысленный приятель. – В тебе есть дубоватость. Ты дубоватый волк, судя по твоим провинциальным замашкам. Кстати, на кого человек похож, такой цвет и любит. Я, например, люблю зеленый; ты, наверняка серый, кто похож на тигра – оранжевый… Должен тебя посвятить в тайну – иногда душа покидает человека и тогда он становится неприкаянным. Но вообще наша задача поддержать человека, а судить его будет Бог.
Зверев делал наброски на всем, что было под рукой: на картонках, салфетках; и картины писал особенно не заботясь о качестве материала, и все свои «бунтарские» произведения раздавал за бесценок (часто за стакан вина). Кто бы мог подумать, что, после его смерти, они будут стоить бешеных денег.
Зверев привез меня в поселок Долгопрудный – «отдельный замкнутый мир», где проживали его знакомые любители искусства, «большие и малые чудаки», где собирались поэты и художники, и читались «опасные» стихи и выставлялись «вредные» картины. Позднее я понял, что среди «опасного и вредного» было полно беспомощного и показушного, ведь настоящему искусству всегда сопутствует шарлатанство, но тогда возлагал немалые надежды на Долгопрудный, в смысле пополнения багажа своих скудных знаний. И не напрасно – общаясь с «чудаками», кое-чего набрался и несколько возместил потери в образовании, ну и, само собой, обзавелся новыми знакомыми – к некоторым основательно привязался (новые знакомые мне были нужны позарез – я плоховато переносил одиночество).







