444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Курт Джентри » Операция «Перелёт» (ЛП) » Текст книги (страница 9)
Операция «Перелёт» (ЛП)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 20:00

Текст книги "Операция «Перелёт» (ЛП)"


Автор книги: Курт Джентри


Соавторы: Френсис Пауэрс
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)

К письму была приложена её фотография. Она лежала в постели, явно больная.

Без этого я бы обошёлся.

С той минуты, как мне сказали, что письма получать разрешат, я ждал их с нетерпением и что ни день спрашивал, не пришло ли что-нибудь.

А когда они пришли, одиночество стало ещё острее.

Ещё раньше отменили вечерние допросы. Теперь, когда июнь шёл к концу и весна оборачивалась летом, не стало и воскресных; потом мне отдали и субботы; а иной раз без предупреждения не бывало вопросов целое утро или целый день.

Я освоил новый способ узнавать время. Через щель поверху камерного окна мне были видны два окна конторы через двор. По будням их открывали в девять утра и закрывали в шесть вечера. По субботам – открывали в девять, закрывали в два. По воскресеньям они не открывались вовсе. Зато по воскресеньям на улицах за стенами тюрьмы было тихо, и я слышал, как кремлёвские часы отбивают каждый час.

Время тянулось томительно.

Я часто гадал, есть ли на Лубянке другие американцы. Может, и сейчас, пока я гуляю, кто-то в соседнем дворике ждёт знака.

Отчаянно нуждаясь хоть в какой-нибудь связи, я придумал, как дать о себе знать. Говорить мне запрещали, а вот насчёт свиста никто ничего не говорил.

Расхаживая, я насвистывал американские песни.

Досвистев, прислушивался: не ответит ли кто.

То, что сегодня никто не ответил, ещё не значило, что не ответят завтра или послезавтра.

Тридцатого июня мне объявили, что следствие официально закончено. Допросов больше не будет.

Первым чувством было облегчение. Шестьдесят один день – и допросы наконец кончились. Несмотря на все их уловки, самое важное из того, что я знал, я от них уберёг.

Довольство собой продержалось ровно до возвращения в камеру. Тут я сообразил, что, кроме чтения и прогулок, заполнить день мне больше нечем.

Следом пришло и другое соображение. Раз следствие кончено, я стал намного ближе к суду. И ко всему, что за ним последует.

Глава шестая

Девятого июля ко мне пришёл посетитель.

Михаил И. Гринёв оказался невысоким лысеющим человеком лет шестидесяти с небольшим, в очках в роговой оправе и с жидкой бородкой клинышком. По-английски он говорил так скверно, что понять его было почти невозможно, – учил в школе, а с тех пор почти не пользовался, – и потому привёл с собой в переводчики преподавателя английского из Московского университета.

Гринёв сообщил, что состоит в Московской городской коллегии адвокатов и назначен моим защитником.

Я надеялся на адвоката по собственному выбору, американца.

Не положено.

Семьдесят дней меня держали в одиночке. Кроме нескольких изрядно вымаранных писем, никакой связи с внешним миром мне не позволяли. В просьбах увидеться с представителем собственного правительства отказывали раз за разом. Пусть и поневоле, я узнавал кое-какие различия между советским и американским правом. Гринёву предстояло научить меня ещё многому.

Это визит вежливости, пояснил он. По-настоящему заняться защитой мы сможем не раньше, чем получим копию обвинительного заключения.

А когда это будет?

Когда-нибудь до суда; число ещё не назначено.

Мне было любопытно, будет ли суд открытым. Жена и родители подали на визы; если визы дадут, пустят ли их в зал?

Гринёв не знал – или так сказал. Судить меня будет военная коллегия Верховного суда СССР. По делам о государственной безопасности, каково и моё, такие процессы часто закрывают для публики. Военная коллегия, продолжал он, состоит из трёх генералов – генерал-лейтенанта Борисоглебского, председателя; генерал-майора артиллерии Воробьёва; и генерал-майора авиации Захарова, – и они же судьи.

Я штатский, заметил я, а не военный.

Это неважно, сказал Гринёв. В СССР все дела о шпионаже подсудны военной коллегии.

А присяжные будут?

Судов присяжных в России нет. И мне следует понимать, добавил он, что судит меня высший суд страны. А обвинителем выступит сам генеральный прокурор Роман Руденко. Помня Руденко по допросам, я не удивился.

Генеральный прокурор, пояснил Гринёв, – должность, соответствующая генеральному атторнею Соединённых Штатов.

Приводимая ниже заметка о Руденко появилась в «Нью-Йорк таймс» 18 августа 1960 года, на второй день процесса. Прочёл я её много позже, но здесь её стоит привести – она хорошо объясняет его нрав и побуждения:

«По традиции в Советском Союзе есть лишь одна сторона уголовного права, дающая юристу славу, вес и высокие должности. Это сторона правая – сторона обвинения. Именно по ней Роман Андреевич Руденко тщательно и без всякой рисовки шёл тридцать лет. Вчера он снова показал свои свойства, поддерживая обвинение против Фрэнсиса Гэри Пауэрса, американского лётчика-разведчика. Господин Руденко явился в суд главным обвинителем не потому, что он необыкновенно блестящий юрист или особенно яркий на публике, как покойный Андрей Я. Вышинский. Должность генерального прокурора он, по всей видимости, занимает потому, что был верным и дотошным исполнителем любого закона, предписанного начальством, – и в худшие сталинские дни, и в лучшие дни премьера Хрущёва.

Он проводил чистки – и чистил самих чистильщиков. Он помогал стряпать ложные признания и фантастические обвинения – и он же учтиво и старательно выступал перед трибуналом, устроенным на англосаксонский лад.

Он растягивал закон по приказу, устраивая тайные и неконституционные процессы, – и он же руководил усилиями восстановить закон против прежних „злоупотреблений“».

Оглядывая его поприще, «Нью-Йорк таймс» назвала этого приспособляющегося человека «осмотрительным, дельным и бесцветным».

У меня было отчётливое чувство, что Гринёв ждёт от меня благодарности за такую честь. Но следом он перечислил и невыгоды. Раз судит меня коллегия высшего суда, обжаловать приговор нельзя. Формально возможно обратиться в полный состав Верховного суда, но такие ходатайства почти всегда отклоняют. Разумеется, можно подать личное прошение премьеру Хрущёву или председателю Брежневу.

Любопытно, подумал я, что об обжаловании мы говорим ещё до того, как взялись за защиту.

Мне повезло, продолжал Гринёв. В 1958 году советское уголовное право пережило громадную реформу. Прежде за шпионаж полагалось двадцать пять лет заключения, а в отдельных случаях смертная казнь. Теперь наибольший срок – пятнадцать лет.

Но в отдельных случаях всё же смертная казнь?

Да, признал он.

Мой случай – из отдельных? Короче говоря, каковы мои шансы?

Этого он сказать не мог – до тех пор, пока не увидит обвинительного заключения. Да и многое будет зависеть от моих показаний на суде.

Об этом можно не беспокоиться, сказал я ему: показаний я давать не собираюсь. В виновности моей сомнений нет, а потому я намерен признать вину и предоставить суду вынести приговор.

В Советском Союзе закон устроен иначе, объяснил он. Даже признай я вину, суд всё равно состоится и обвинение представит свои доказательства. А что до отказа от показаний, обвинение попросту огласит стенограммы всех моих допросов.

К тому же отказ давать показания будет истолкован не в мою пользу.

Дальнейшее объяснение было весьма мудрёным, но сводилось к следующему: в Советском Союзе нет ни права хранить молчание, ни защиты от самообвинения. Заставить меня давать показания они не могут. Но если я откажусь, судьи вправе сделать из этого невыгодные для меня выводы. К тому же это покажет, что я не иду навстречу следствию и не испытываю чистосердечного раскаяния. А эти смягчающие обстоятельства – единственная моя возможность смягчить приговор.

Если вопросов больше нет, он придёт снова, когда получит обвинительное заключение.

Один вопрос у меня был, хотя его присутствие само по себе, подозреваю, и было ответом. Состоит ли он в коммунистической партии?

Он утвердительно кивнул.

Я заметил, что в моём положении – когда и защищают, и судят меня коммунисты – надежды на справедливый суд я не вижу.

Напротив, ответил он: государство гарантирует защиту каждому обвиняемому. А обеспечить её – его дело.

Возвращаясь под конвоем в камеру, я думал ещё об одном важном различии американского и советского права. В Соединённых Штатах отношения адвоката и подзащитного доверительны. Своему адвокату можно рассказать то, чего не должно знать обвинение, то, на чём строится защита. Короче говоря, адвокату можно верить. Своему я верить не мог.

Может, и к лучшему, что послужной список моего так называемого «защитника» я узнал много позже.

Михаил И. Гринёв был мастером проигрывать крупные государственные дела. Когда Лаврентия Берию, главу сталинской тайной полиции, судили за измену, защищал его Гринёв. Берию расстреляли. В 1954 и 1956 годах Гринёв защищал двенадцать бывших сотрудников бериевского ведомства, попавших под чистку. Все двенадцать были осуждены: четверо получили тяжёлые сроки, восьмерых расстреляли.

И работал он в паре с Руденко не впервые. На Нюрнбергском процессе над нацистскими военными преступниками Гринёв был защитником, а Руденко – обвинителем.

Впрочем, знай я всё это, мало что изменилось бы. Я понимал, что мои тюремщики не приставят ко мне защитника, который повёл бы себя иначе, чем им угодно.

Может, я и ошибался, но у меня было стойкое чувство, что всё уже решено и что даже Гринёв знает, каким будет приговор.

Визит Гринёва 9 июля был первым за неделю с лишним случаем, когда я увидел кого-то, кроме своих охранников и раздатчицы.

Тот, прежний раз оказался неожиданностью. Через несколько дней после первого июля меня снова привели в комнату для допросов.

Что мне известно о полётах RB-47?

Я ответил то же, что и на прежних допросах: ничего. Это была неправда.

Заходили они с разных сторон – знаком ли я с кем-нибудь из тех пилотов? летал ли я сам на этой машине? был ли уговор, по которому RB-47 покрывают одни районы, а U-2 другие? – но я по-прежнему ссылался на неведение.

Я понимал, что их что-то подстегнуло. А что – понятия не имел.

Пока допросы шли, я мечтал о дне, когда они кончатся. Теперь, оставшись в камере один, я по ним скучал. Обманывать тюремщиков было задачей, требовавшей всего меня; не стало и этой встряски, а с нею и всякого подобия человеческого общества. Именно так, я уверен, и было задумано. Ни побоев, ни пыток, кроме тех, какие причиняешь себе сам. Одна всепроникающая пустота, от которой начинаешь желать даже общества врагов.

Даже походы к врачу сделались желанными. То ли из-за десяти дней голодовки, то ли от перемены пищи я всё худел, и с желудком было неладно. Знай я, чем это кончится, я бы промолчал: дело завершилось окончательным унижением – ректоскопией, ставшей ещё неприятнее от зрителей в лице врачей, сестёр, охранников и переводчиков.

Через десять дней после визита Гринёва мне объявили, что суд начнётся 17 августа.

В мой тридцать первый день рождения. Хорош подарочек!

Мне снова разрешили написать два письма. Опять полагалось повторить, что обращаются со мной хорошо; им хотелось, чтобы я употребил слова «очень хорошо». Полагалось также написать, что я несколько раз совещался со своим защитником. Это было неправдой: видел я его один раз и обвинительного заключения ещё не получил, – но я согласился: мелочь, а лишаться права на переписку не хотелось. Пусть входящие письма кромсала цензура, а исходящие правили и переписывали, – это была моя единственная нить к внешнему миру.

Письма опять дались трудно. Я знал, что родные хотят приехать в Москву на суд. Больше всего на свете мне хотелось их увидеть. Но было бы жестоко подавать ложные надежды. Я написал прямо: «у меня нет никаких сомнений, что меня признают виновным… Это будет скорее суд для определения меры вины и меры наказания».

Я не добавил, что, кажется, знаю, какой она будет.

Форму моим дням придавало однообразие, содержание – одиночество. Часа три уходило на крышу: ходил, сидел на солнце, возился со своим садом. Видеть, как посреди этой серости что-то растёт – живое, зелёное, – значило для меня очень много. Один сорняк вымахал совсем высоким. Я боялся, что кто-нибудь из охраны его выдернет. Но всякий раз, поднимаясь на крышу, я находил его на месте.

Как и кусок жести.

Почти всё остальное время я читал. Кроме детективов, «Унесённых ветром» и Библии (впервые я прочёл её от корки до корки), мне дали несколько книг из библиотеки Московского университета, в том числе «Тихий Дон» и «Дон течёт к морю» Михаила Шолохова.

Читал я не только это. Ещё я перечитывал те немногие письма, что успел получить, – снова, и снова, и снова.

Но времени для размышлений оставалось всё равно много. Слишком много.

С самого пленения я был уверен, что рано или поздно окажусь перед расстрельной командой. Прямо мне этого никогда не говорили; с тех пор как объявили о суде, называли две возможности – заключение или смерть; но сам себе я внушил, что будет второе.

И всё же само слово «суд» несло в себе крупицу надежды.

Приходилось всё время напоминать себе, что рассуждаю я мерками американского правосудия, а не советского и что здесь решат так, как выгоднее государству.

Иногда мне думалось, что, может, я и не умру: за исходом процесса следит весь мир, и Советам придётся быть снисходительными.

Но ведь весь мир следил и за делом Розенбергов. А мы их всё равно казнили. И, если не считать того, что их преступление называлось изменой, а моё шпионажем, не было причин полагать, что русские окажутся мягче. Чем больше я думал, тем вероятнее казалось, что мне дадут по самой строгой мере – в назидание, чтобы отбить у других охоту к подобному.

Я много размышлял, давать мне показания или нет.

Мысль, что протоколы допросов огласят в открытом суде, меня тревожила. Мало того что это растянуло бы процесс на недели. Многое из сказанного русским предназначалось только для их ушей; толковый газетчик с хорошими источниками в Вашингтоне непременно опознал бы иную ложь с ходу. А обнаружь он её – откроется ящик Пандоры. Пересмотрят и другие мои показания. Пристально разберут то, чего я старательно избегал. А стоит начать копать…

И всё же, один в камере, наедине с собственными мыслями, я порой поддавался соблазну, и воображение пускалось в мальчишеские героические мечтания. Я не просто откажусь давать показания – когда придёт черёд последнего слова, я встану и произнесу перед судом звенящую отповедь, как Натан Хейл или Патрик Генри. Всякому хочется остаться в памяти героем. Вот он, случай сыграть эту роль.

И чего бы я этим добился?

Обеспечил бы Фрэнсису Гэри Пауэрсу место в учебниках истории – правда, прочесть их ему бы уже не довелось. Ибо я мог быть почти уверен, что это снимет последние сомнения насчёт приговора.

И вдобавок вполне могло свести на нет всё, чего мне удалось добиться.

Я знал о программе U-2 такое, что, выйди оно наружу, все напечатанные до сих пор заголовки показались бы мелочью. То, что я об этом молчал, не означало, что русские, получив довольно намёков, не сделают выводов сами.

Я обдумывал это часами, но, в сущности, решение было принято давно – после пленения, ещё в самолёте на Москву. Тогда я и определил, как вести себя на допросах. Если миру покажется, что я рассказал всё, – что ж, на этот риск придётся пойти. Я знал, что президент, ЦРУ и прочие причастные к программе U-2 понимают, как обстоит дело в действительности. И, может быть, когда-нибудь кто-нибудь восстановит истину.

Из дома пришли новые письма. С новостями хорошими – и дурными.

Визы дали. Но между женой и родителями вышло какое-то недоразумение. Что именно послужило причиной, было неясно, но ехать в Россию они собирались порознь.

Я мог лишь догадываться, какое давление им пришлось вынести. И всё-таки не мог не почувствовать себя обманутым в надеждах. Именно теперь, как никогда, мне хотелось, чтобы они держались вместе.

Эта забота вдобавок к суду душевному моему состоянию никак не помогала.

Десятого августа Гринёв принёс мне копию обвинительного заключения. Составлено оно было Шелепиным, главой КГБ, 7 июля, а 9 июля его утвердил в качестве обвинителя Руденко – в тот самый день, когда Гринёв пришёл ко мне впервые; и всё же показать его мне тянули больше месяца – до срока, когда до начала суда оставалось семь дней. Гринёв уверял, что свой экземпляр получил только сегодня. Я промолчал, но, честно говоря, ему не поверил. Позже я узнал, что 9 августа заключение передали агентству Рейтер и оно появилось в большинстве газет прежде, чем его увидел я.

Отпечатанное на машинке через один интервал, оно занимало семнадцать страниц. Как юридическое построение оно казалось мне, профану, безупречным. Там были выдержки из моих допросов, признание президента Эйзенхауэра, что полёты для шпионажа санкционировал он, показания ракетчиков, сбивших самолёт, и людей, меня задержавших. Перечислялись вещественные доказательства: карты, снимки важных объектов, записи советских радио– и радиолокационных сигналов. Приводились советские и международные нормы, ясно показывающие, что шпионаж и самовольное вторжение в воздушное пространство суверенной страны – преступление в любой земле.

Но этим дело не исчерпывалось. От первой страницы до последней это был пропагандистский удар по Соединённым Штатам. За факт принималось то, что на деле было домыслом: будто полёт послали срывать переговоры в верхах. В ход шли слова заведомо оценочные – «бандитский полёт», «наглый акт агрессии». Подробно цитировалась официальная американская ложь, звучавшая до того, как Хрущёв объявил о пленении лётчика и захвате машины, – материал посторонний, недопустимый в любом западном суде. Делались выводы ни на чём не основанные: например, моя «шпионская деятельность» именовалась «выражением агрессивной политики, проводимой правительством Соединённых Штатов».

Дочитав, я понял, что суд будет не «СССР против Фрэнсиса Гэри Пауэрса», а «СССР против США и заодно Фрэнсиса Гэри Пауэрса».

Вот только на скамье подсудимых окажется один подсудимый, и грозит ему смертный приговор.

А защищать его будет человек, которому он не может верить.

Так в чём же будет состоять моя защита?

Гринёв отвечал уклончиво. Многое зависит от позиции обвинения. А поскольку, судя по заключению, она весьма прочна, ему придётся опираться главным образом на смягчающие обстоятельства, которые, как он надеется, склонят суд к меньшему наказанию. Зачитав нужную статью – статью 33 Основ уголовного законодательства 1958 года, – он их перечислил. Многое к моему делу не подходило; годились правдивое содействие на следствии и на суде, добровольная сдача и признание вины, а также «чистосердечное раскаяние».

Эту формулу мне вбивали в голову ещё на допросах. Она чрезвычайно важна, сказал Гринёв. На суде меня спросят, сожалею ли я о содеянном. От одного этого ответа может зависеть суровость приговора.

Я задумался. Мне было жаль – жаль, что я полетел 1 мая; жаль, что меня сбили; жаль, что я в плену и меня будут судить; жаль, что из-за моего полёта развалились переговоры в верхах, отменилась поездка Эйзенхауэра в Россию, а Соединённые Штаты попали в неловкое положение; а больше всего жаль, что полёт не удался, – тогда ничего этого не случилось бы.

Да, сказать это я мог, раз от этого зависела моя жизнь, – лишь бы не пришлось слишком точно объяснять, что именно я имею в виду.

Гринёву передали стенограммы допросов. Мы прошли их, сверяя ссылки в обвинительном заключении. Я ждал от него множества вопросов. Но их было очень мало – и в тот раз, и потом.

Вернувшись в камеру, я внимательно перечитал заключение – сперва просто чтобы выудить хоть какие-то вести о том, что творится на свете.

Но там почти не было ничего сверх того, что я уже знал. О провале переговоров в верхах упоминалось, но без подробностей – что же именно произошло.

И Гертер, и Никсон цитировались как заявившие, что пролёты будут продолжаться. Ничего опровергающего это в заключении не было. Меня это сильно встревожило. Надо было как-то донести на суде, что попадание пришлось, когда я шёл на своей заданной высоте, и что все разговоры о неполадках двигателя и снижении – ложь.

Я был намертво привязан к цифре в шестьдесят восемь тысяч футов. Но, может быть, её удастся обернуть себе на пользу. Если дадут возможность, решил я, надо напирать на то, что меня сбили «на предельной высоте, шестьдесят восемь тысяч футов», – в надежде, что в ЦРУ поймут: под «предельной высотой» я разумею, что в момент взрыва шёл ровно там, где и полагалось. Скажи я «на заданной высоте» – выйдет, что машина могла подниматься и выше, а это была правда.

Удастся донести эту мысль – и процесс, при всей его пропагандистской пользе для них, сослужит хоть одну добрую службу. Он мог бы спасти жизнь другим лётчикам.

О «Коллинзе» в обвинительном заключении не было ни слова. Не было его и в зачитанной мне выдержке из речи Хрущёва. А ведь это одно из первых, чего я ждал, – и, видимо, не дождался. Значит, и это надо будет как-то ввернуть: чтобы в ЦРУ поняли, что рассказал я не всё.

Не отрепетировать ли нам мои показания, не разобрать ли, что говорить, а чего не говорить?

Незачем, сказал Гринёв. На суде зададут те же вопросы, что и на следствии. Держись я прежних ответов – никаких сложностей не будет.

А вот над моим «последним словом» поработать придётся.

Это мне не понравилось.

В отличие от американского права, где заключительное слово остаётся за обвинением, советское даёт последнее слово подсудимому. Заявление должно быть коротким, я смогу его зачитать. Существенно, отметил Гринёв, сказать вот что: я сознаю, что совершил тяжкое преступление; я о нём сожалею; и я прошу суд принять во внимание, что подлинные виновники моего полёта – те, кто вырабатывает агрессивную, воинственную политику Соединённых Штатов.

Я ответил, что признаю совершение преступления, поскольку по закону так оно и есть; что скажу, что сожалею, если для защиты это необходимо. Но клеймить собственное правительство отказываюсь.

Это очень помогло бы делу, заметил он.

Мне было всё равно.

Как он ни доказывал, я стоял на своём.

Мне казалось, мы упускаем и другие возможности. Юрист из меня никакой, но разве нет разницы между покушением на преступление и самим преступлением?

Что я имею в виду?

Советское воздушное пространство я нарушил. Согласен. Но раз ни один из собранных мною материалов Советского Союза не покинул, виновен ли я в шпионаже?

Гринёв довод отклонил – вероятно, по вполне основательным юридическим причинам. И всё же я хотел, чтобы в заявлении это прозвучало: ничто из собранного в полёте не попало к иностранной державе, всё захвачено Советами, а значит, моим поступком никому вреда не причинено.

Поворчав, Гринёв позволил это вставить. Над словами заявления мы бились довольно долго. По правде сказать, на эти несколько строк ушло почти столько же времени, сколько на всю остальную защиту.

И до суда, и после в Соединённых Штатах немало спорили, вправду ли я нарушил советское воздушное пространство. Довод был такой: как в морском праве есть двенадцатимильная полоса, так должен существовать и предел, выше которого воздух перестаёт принадлежать одной стране, и U-2, шедший на шестидесяти восьми тысячах футов, то есть почти в тринадцати милях над землёй, вполне мог оказаться за этой незримой границей. К несчастью, своего адвоката у меня не было, американских газет и журналов мне не давали, и о такой возможной линии защиты я не знал. Впрочем, суд, по всей вероятности, этот довод и рассматривать бы не стал: советский закон вполне твёрдо провозглашает суверенитет над всем воздухом над Советским Союзом.

С учётом того, что спутники вскоре переняли у U-2 многие разведывательные обязанности, вопрос этот был и остаётся любопытным. Перефразируя название известной песни: «Как высоко шпион?»

Последняя моя встреча с Гринёвым состоялась во вторник, 16 августа, накануне суда. И у Гринёва были новости. Барбара и родители в Москве. Накануне вечером он с ними виделся. Мать приехала с врачом, но просила передать, что чувствует себя хорошо. Суд будет открытым, и Барбара, мать и отец будут в зале. Но повидаться со мной наедине им не дадут – только по окончании процесса.

Они мне кое-что передали. Гринёв вручил мне пакет. Внутри было несколько носовых платков и поздравительная открытка.

Уже уходя, Гринёв строго предупредил: если я устрою в зале суда демонстрацию, это зачтётся не в мою пользу.

До суда я встречался со своим защитником четыре раза, в общей сложности не более пяти часов.

По моим подсчётам, обвинение потратило на подготовку своего дела с лишком тысячу часов моего времени.

Равновесие выходило не слишком справедливое.

Знать, что родные в Москве – так близко и так наглухо от меня отрезаны, – было тяжко. В ночь перед своим тридцать первым днём рождения я почти не спал.

Глава седьмая

Ослеплённого вспышками и телевизионными софитами, меня, придерживая под руки с обеих сторон, ввели на деревянную скамью подсудимых.

Только тогда я смог разглядеть, куда попал.

Барбара Пауэрс прилетела в Москву на процесс, август 1960 года.

Это был не зал суда, а огромный театр. Вдоль всех четырёх стен шли высокие белые колонны. Между ними и с потолка свисало больше полусотни люстр, и все горели в полную силу.

Главные действующие лица, включая меня, помещались в одном конце зала, на возвышении. Гринёв сидел за столом перед скамьёй подсудимых. Напротив, на таком же месте, возвышался Руденко в мундире, похожем на форму трамвайного кондуктора. В середине, на помосте, – трое судей, все в военном. Над ними на стене красовался исполинский государственный герб с большими золотыми серпом и молотом посредине.

Публики, заполнившей остальной зал и несколько ярусов, было около тысячи человек.

Гринёв меня об этом не предупредил. Всё равно что судиться в Карнеги-холле!

Мальчишкой в школе я страдал от боязни сцены. Как я ни старался этого скрыть, теперь я отчаянно робел. Накануне мне выдали двубортный синий костюм в тонкую полоску – и опять на несколько размеров больше. Уютнее мне от этого не стало.

Я напряжённо искал глазами своих, но в толпе так и не нашёл.

Ко мне обращался председательствующий. Процесс будет вестись по-русски с одновременным переводом через наушники на английский, французский, немецкий и испанский. Нет ли у меня возражений против переводчиков? Я ответил, что нет.

В скамью подсудимых была вделана лавка. Заметив, что все остальные сидят, сел и я.

– Подсудимый, – заметил председательствующий, – вы обязаны вставать, когда суд к вам обращается.

Пока я приходил в себя после выговора, судья спросил мою фамилию, гражданство, дату и место рождения, семейное положение, род занятий и получал ли я копию обвинительного заключения.

Затем представили четырёх свидетелей. Я узнал в них тех, кто помог мне, когда я приземлился в поле. Следом вышли с десяток «экспертов». Никого из них я прежде не видел.

Пауэрс перед судом в Москве, август 1960 года.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: Подсудимый Пауэрс, вы вправе также заявить отвод экспертам.

Я помедлил с ответом. Не имея понятия ни кто они, ни какова их квалификация, ни о чём они будут свидетельствовать, – как я могу заявлять им отвод? Это дело моего защитника. Но Гринёв молчал.

ПОДСУДИМЫЙ ПАУЭРС: Возражений не имею.

Затем секретарь суда полностью огласил обвинительное заключение. Вслух оно звучало ещё большим пропагандистским ударом.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: Подсудимый Пауэрс, вы прослушали оглашение обвинительного заключения. Понятно ли вам предъявленное обвинение? Вы поняли?

ПОДСУДИМЫЙ ПАУЭРС: Да.

Слишком хорошо понял. Это был не суд, а представление. И участвовать в нём я не хотел.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: Подсудимый Пауэрс, признаёте ли вы себя виновным в предъявленном обвинении?

ПОДСУДИМЫЙ ПАУЭРС: Да, признаю.

Затем судья объявил двадцатиминутный перерыв. Когда меня выводили, я заметил Барбару, махавшую мне из ложи в глубине зала, и впервые увидел своих. Ни отец, ни мать никогда прежде не выезжали за пределы Соединённых Штатов. Они выглядели такими одинокими, такими чужими в этой чужой стране, что у меня перехватило горло.

Перерыву я был рад. Мне не хотелось, чтобы тысяча человек увидела слёзы у меня на глазах.

На процессе присутствуют сотни иностранных корреспондентов, восторженно сообщил в перерыве переводчик. Интерес так велик, сказал он, что многих пришлось развернуть от дверей. Телевизионщики снимают всё заседание – чтобы показать по советскому телевидению и в кинотеатрах.

А зал, в котором идёт суд, продолжал он, называется Колонным. Построенный в первый год царствования Екатерины Великой, он видел множество исторических событий. Пока он был концертным залом, здесь играли Лист, Чайковский и Рахманинов. Некоторое время он был дворянским клубом, и среди его членов числились Пушкин и Толстой. И здесь же стояли гробы Ленина и Сталина, когда с ними прощались.

Он умолчал, что именно здесь в тридцатые годы шли печально знаменитые процессы времён чисток – и тоже перед военной коллегией Верховного суда СССР.

Мне было решительно не до того, чтобы оценить, что в летопись Колонного зала вписывается новая глава.

Вернувшись на скамью подсудимых, я узнал ещё одно различие американского и советского судопроизводства. Первым свидетелем против подсудимого выступает сам подсудимый.

Вопросы задавал прокурор Руденко.

В. Подсудимый Пауэрс, когда вы получили задание совершить полёт над территорией Советского Союза?

О. Утром 1 мая.

Если в зале был представитель управления – а я не сомневался, что хоть один в этой огромной толпе да есть, – он должен был понять, что это ложь. И, насторожившись, дальше слушать мои ответы внимательно, особенно если речь зайдёт о высоте.

Дальнейшие вопросы установили, что приказ о полёте отдал полковник Шелтон, что он был командиром отряда 10-10 в Адане, Турция, и что вылет был из Пешавара, Пакистан.

В. Как самолёт U-2 попал на пешаварский аэродром?

О. Его пригнали туда накануне вечером, 30 апреля.

В. Другой лётчик?

Колонный зал во время процесса, август 1960 года.

О. Да.

В. Но пригнали его для того, чтобы вы полетели на нём в Советский Союз?

Я разгадал ловушку. На всех допросах я твердил, что о предстоящем полёте узнал всего за пару часов до взлёта. Он добивался, чтобы я признал обратное.

О. Тогда я не знал, что полечу, но, по всей видимости, самолёт пригнали именно для этого.

В. Готовили к полёту вас одного или ещё кого-нибудь из лётчиков?

О. Нас готовили двоих одновременно.

В. Почему?

О. Понятия не имею почему…

Это было типичное из тех затруднений, что вставали передо мной на следствии. Сколько можно сказать безопасно, а сколько безопасно утаить? Я не знал, что Соединённые Штаты обнародуют об этих полётах. Промолчи я о запасном пилоте, а США о нём скажи – русские поймут, что я нарочно что-то скрываю. С другой стороны, упоминание о нём могло навести их на мысли о прочих полётах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю