444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Курт Джентри » Операция «Перелёт» (ЛП) » Текст книги (страница 6)
Операция «Перелёт» (ЛП)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 20:00

Текст книги "Операция «Перелёт» (ЛП)"


Автор книги: Курт Джентри


Соавторы: Френсис Пауэрс
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)

Эти были профессионалы. Последовал ещё один обыск. И на этот раз иглу не проглядели.

Впрочем, нашедший её – один из штатских, к которому остальные явно относились с почтением, – особого интереса не выказал. Бегло осмотрев, он сунул её к себе в портфель.

Я твёрдо решил не выпускать этот портфель из виду.

В ушах у меня по-прежнему звенело. Я сунул в одно палец и потряс головой, пытаясь унять гул.

Один из них протянул руку и сбил мою ладонь вниз.

Это показалось мне ничем не вызванным и разозлило, хотя виду я старался не подавать.

Через несколько минут я снова попробовал продуть уши – и он снова отбил мою руку. Тут до меня дошло: они, верно, опасаются, что у меня в ухе ампула с ядом и я до неё добираюсь.

По тому, как тщательно они осматривали и меня, и мою одежду, было ясно: они рассчитывали найти при мне какой-нибудь яд.

– Вы американец? – спросил один из них.

Услышав вдруг английскую речь, я вздрогнул. Я признал, что да.

По-видимому, он один и владел языком: всякий раз, когда спрашивал кто-нибудь другой, он переводил.

Английский у него был очень плохой.

Как мог убедительнее, я объяснил, что потерял ориентировку и пересёк границу по ошибке.

Было очевидно, что они не поверили ни одному слову.

Да я и не ждал, что поверят. Улики говорили за себя. Среди принесённого из обломков я заметил свои карты, которые, как я надеялся, сгорели вместе с самолётом. Большинство уцелело. Были даже карты, о которых я и не знал, – дубликаты, которые кто-то в Пешаваре заботливо сунул мне в ранец или в машину. На том комплекте, по которому я вёл навигацию, мой маршрут из Пакистана в Норвегию был размечен яснее ясного. И, насколько я мог разглядеть, карты были целы.

И это было не всё. У них были не только обломки машины и содержимое ранца – советские рубли, золотые монеты, часы и кольца, – но и моя дорожная сумка с бритвенным прибором, одеждой и бумажником.

Взять её с собой было ошибкой, понял я. Вот до чего мы обленились. Думая лишь о том, что понадобится мне в Норвегии, я не допускал мысли, что могу туда не долететь. Да и никому другому не пришло в голову меня остановить.

Я попытался припомнить в точности, что было в бумажнике. Карточка министерства обороны, удостоверявшая, что я гражданский служащий министерства ВВС, с правом на медицинскую помощь и на военторг, – и, я был уверен, с указанием части: отряд 10-10; удостоверение НАСА (Национальное управление по аэронавтике и исследованию космоса сменило NACA в 1958 году); свидетельства о допуске к полётам по приборам; американские и международные водительские права; карточка воинского учёта; карточка социального страхования; американские, немецкие и турецкие деньги; несколько американских почтовых марок; фотографии Барбары – и ещё бог знает что.

Карточки социального страхования и воинского учёта были выданы в Паунде, штат Вирджиния, американские права – в Джорджии. Уже по одному этому они могли составить обо мне довольно точное представление – если их разведка и без того не знала о пилотах U-2 решительно всего.

Я держался своей истории, как ни была она несостоятельна.

Время от времени я поглядывал на окна без решёток. Перед ними всегда кто-нибудь стоял. Уходил один – его сменял другой. Это были профессионалы. Они знали, как думает арестованный.

Одно в этом допросе тревожило меня особенно. Раз за разом они добивались, чтобы я признал себя военным, а не штатским. Я не понимал зачем. Неужели они полагали, что задача моя была не шпионской? Может, добиваясь от меня признания, что я военный, они хотели доказать, что цель моя не разведка, а нападение, что я, по сути, предвестник американского вторжения в Россию?

Вот тут я и понял, почему управление наняло для этих полётов штатских. Мне было важно доказать им, что я не военный.

Ссылка на карточку, где я значился гражданским служащим министерства ВВС, не помогла. Слово «гражданский» они пропускали мимо, а за «ВВС» уцепились и твердили его снова и снова. Вот и доказательство, что я военный!

Возможно, это была уловка. Но я думал иначе. То, к чему они клонили, грозило куда худшим, чем правда. Я оставил свою наспех выдуманную легенду и сказал им, что я гражданский лётчик на службе у ЦРУ.

Об этой организации они, похоже, знали. Но их это не переубедило.

За время допроса было немало звонков – и туда, и оттуда. Тон делался всё почтительнее, и я решил, что моё дело поднимают по инстанциям всё выше. После одного из звонков допрос прервали и наскоро посовещались.

Один достал наручники, но, поговорив ещё, сунул их обратно в карман. Кто-то принёс плащ вроде пончо, и переводчик велел мне его надеть. Дождя не было, и я мог лишь предположить, что плащ должен прикрыть мой лётный комбинезон и сделать меня не таким заметным.

Мы спустились, сели в большой лимузин и поехали на аэродром, остановившись у ворот, выходивших прямо на поле. Один из них показал удостоверение, часовой открыл ворота, и мы въехали прямо на полосу, где ждал реактивный пассажирский самолёт. Из машины мы бегом поднялись по трапу, причём один подталкивал меня в спину, чтобы я шевелился быстрее. Едва мы вошли, дверь закрыли, трап откатили и запустили двигатели.

В самолёт со мной сели четверо: переводчик, майор и двое штатских, у одного из которых был портфель с отравленной иглой. Охраны как таковой не было, хотя у майора на поясе висел пистолет.

Я спросил переводчика, куда мы летим; он ответил: – В Москву.

В передней части самолёта мы были одни, наш отсек отделяла от заднего занавеска, но была и стюардесса, и, когда она прошла сквозь занавеску, я увидел других пассажиров и решил, что это обычный рейс на Москву, задержанный до нашего прибытия.

Мне предложили фруктов и конфет, но аппетита не было. Двое коротали время за шахматами. Я поглядывал на пистолет майора, но оставил эту мысль. Даже сумей я его добыть – а кобура была застёгнута, – я бы только осложнил дело.

В самолёте меня не допрашивали, и я был этому рад. Мне нужно было время подумать.

Именно в пути я и решил, как буду держаться на дальнейших допросах. Придумал я это сам и вовсе не был уверен, что выйдет. Но попробовать стоило.

Времени я точно не знал, но понимал, что с моего взлёта прошло больше девяти часов. Мне дадут ещё полчаса – на столько у меня был запас горючего, – а потом всё станет ясно окончательно. Я представлял себе, что творится сейчас у людей в Будё, а как только весть дойдёт – и в Адане.

Я гадал, как и что скажут моей жене и родителям. Тревог у меня хватало – не только за Барбару, но и за мать: у неё было больное сердце.

Я был вымотан так, как, кажется, не выматывался никогда, но заснуть не мог. Жена, родные, люди в Будё и в Адане не выходили у меня из головы.

Думаю, эта тревога за них была способом уйти от мыслей о собственном положении.

Что до будущего, я знал наверняка лишь одно: рано или поздно меня расстреляют.

Глава вторая

Полёт из Свердловска в Москву занял больше трёх часов. Когда остальные пассажиры вышли, меня спешно свели по трапу в ожидавший лимузин.

Вся эта спешка, похоже, была затеяна не столько ради быстроты, сколько ради того, чтобы никто не успел меня разглядеть.

У автомобиля, похожего на «бьюик» прежних лет, на окнах были шторки: изнутри видно, снаружи нет. И снова по обе стороны от меня сели охранники.

Мы ехали с окраины в центр. Добравшись до середины Москвы, остановились перед парой больших железных ворот. Водитель посигналил, кто-то поглядел в глазок, посовещались, ворота распахнулись, и мы въехали во двор. За спиной они закрылись с основательным звуком.

Я был внутри Лубянки, штаб-квартиры КГБ.

Мы стали у охраняемой двери, и меня провели через неё в лифт.

Лифт был необычный, разделённый надвое; задняя, меньшая часть представляла собой металлическую клетку. Меня поставили туда лицом вперёд, и стальные створки сомкнулись в нескольких дюймах от моего лица, оставив меня одного в темноте. Клетка не пропускала ни света, ни звука. Движение лифта я чувствовал, но людей в передней части не видел и не слышал.

Так можно было везти сразу двух заключённых, и ни один не знал о другом.

Я начал сомневаться, точно ли я прошёл в клинике Лавлейса пробы на клаустрофобию.

Из лифта меня повели по длинному, ярко освещённому коридору в маленькую комнату, где снова раздели и тщательно обыскали. Только на этот раз одежду мне не вернули, а выдали двубортный чёрный костюм на несколько размеров больше, бельё, рубашку, носки, ботинки. Всё старое и поношенное. Брюки без ремня, ботинки без шнурков – чтобы не на чем было повеситься.

Оттуда меня привели в большую комнату, где ждали человек десять-двенадцать. Несколько в форме, но большинство в штатском. Что это «шишки», сомнений не было. Любопытно, как безошибочно определяешь старшинство, даже когда званий никто не называет. Меня усадили в торце длинного стола; рядом сели новый переводчик и ещё двое. Остальные встали позади, вне поля зрения.

Резким светом в глаза мне не били, стул был не так чтобы неудобен, но допросную обстановку ни с чем не спутаешь.

Как меня зовут? Гражданство? Имена родителей? Где родился? Какое у меня воинское звание? Зачем я летел над Россией? По чьему приказу совершал этот акт агрессии? Какого типа самолёт я вёл? Один я был или были и другие самолёты? С кем мне следовало связаться, если я окажусь на земле? Откуда взлетел? Где собирался садиться? Сколько раз летал над Россией?

Тактику я выбрал простую: на вопросы отвечать правдой.

До известного предела. И с определёнными изъятиями.

Если вопрос касался того, что им наверняка уже известно (например, моего маршрута, размеченного на картах), или того, что им ничего не стоит выяснить (например, кто командир отряда 10-10), я говорил правду. Заложив основание правдивости на мелочах, я мог рискнуть солгать в главном.

Изъятия были не менее важны. Признать несколько полётов вдоль границы, которые не были противозаконны, я был готов, но собирался стоять на том, что пролёт у меня первый. Убеди я их в этом – отпадали целые пласты вопросов: откуда взлетали остальные, сколько их было, куда ходили, что искали. Ещё одним изъятием я решил сделать вот что: всеми способами подчёркивать, что я всего лишь лётчик, а не разведчик и не шпион, что мне платят за то, чтобы вести машину по заданному маршруту и щёлкать тумблерами в отмеченных на карте точках; что специальную аппаратуру на борту я знаю плохо и что о разведывательных итогах моих приграничных полётов мне никогда не сообщали.

Что до «особых» заданий, упоминать о них я не собирался вовсе: эти сведения могли навредить Соединённым Штатам куда сильнее любых других, какими я располагал.

Отрицать, что они взяли пилота U-2, было невозможно. Но это ещё не значило, что пилот попался знающий и опытный.

Тактику эту я придумал на ходу. Как быть в такой переделке, меня никто не учил. И был я совсем не уверен, что она сработает. Но попробовать я был обязан: слишком многое стояло на кону.

– Почему этот полёт назначили так близко к встрече в верхах? Не была ли это умышленная попытка сорвать переговоры?

Это застало меня врасплох. О встрече в верхах я и не подумал.

Я ответил, что уверен: с встречей в верхах полёт никак не связан, а если бы Соединённые Штаты хотели сорвать переговоры, им довольно было бы туда не приехать, – посылать же самолёт над Россией уж очень окольный способ.

По тому, как упорно они к этому возвращались, было очевидно: кто-то одержим таким объяснением. Догадаться, кто именно, было нетрудно.

Верить, что это не входило в число целей полёта, они отказывались.

Ровно как отказывались верить, что я не военный.

– На какой высоте вы шли, когда полёт был прерван?

Это был, на мой взгляд, один из самых важных вопросов, какие они могли задать. Я обдумал его загодя и ответил: – На предельной для машины, шестьдесят восемь тысяч футов.

Это была не одна ложь, а две.

Предельная высота U-2 – понятие относительное. Облегчённая машина забиралась совсем не туда, куда с полным набором аппаратуры и полными баками. Ни в том, ни в другом случае шестьдесят восемь тысяч футов её потолком не были.

И не на такой высоте я шёл в том полёте.

Цифру я взял произвольно: достаточно близкую к настоящей, чтобы, как я надеялся, звучать правдоподобно, и достаточно далёкую, чтобы, если пролёты продолжатся и русские выставят её на своих ракетах, те прошли мимо цели.

Вот чего я боялся больше всего: что полёты у нас возобновят.

После гибели С-130 в 1958 году коммунисты вернули тела шестерых. Об остальных одиннадцати, заведомо бывших на борту, не было сказано ни слова.

Что С-130 сбили, Соединённые Штаты знали, но что случилось со мной – знать вовсе не обязаны. Промолчи русские – и управление вполне могло решить, что у меня отказал двигатель или, учитывая баковую болезнь 360-го, кончилось горючее и я разбился незамеченным где-нибудь в безлюдном месте.

А спустя время, не получая никаких вестей, они вполне могли пролёты возобновить.

И если бы возобновили, я не хотел, чтобы мои товарищи кончили, как я.

Мне было важно, чтобы они мне поверили. Это и была главная причина, по которой я решил отвечать, а не молчать. Вопреки наставлению офицера разведки («Да рассказывайте им всё, они всё равно из вас это вытянут»), вся моя служебная выучка тянула меня к молчанию.

И всё же, как я прекрасно понимал, игра была опасная. Могло статься, что их разведка уже выведала точный потолок. Мне в это не верилось: это была одна из самых оберегаемых тайн U-2. Ещё опаснее были их радиолокационные проводки. Всё зависело от их точности – вернее, от её отсутствия. Прежде мы считали, что их высотомерные радиолокаторы на наших высотах врут. Если мы ошибались, ложь вскрылась бы мгновенно.

Но другого выхода не было, и риск становился неизбежным.

Мои следователи были, к несчастью, профессионалы. По их застывшим лицам понять, поверили они или нет, я не мог.

Я был вымотан. Допрос шёл, и мне приходилось следить за каждым ответом, взвешивая его, чтобы не оговориться. Одно множественное число вместо единственного – «пролёты» вместо «пролёт» – могло выдать всё.

Главная беда лжи, понял я, в том, что свою ложь надо помнить.

Но обнаружилось и кое-что мне на руку. Каждый вопрос и каждый ответ приходилось переводить. Это не только отсекало возможность обрушить на меня град вопросов, но и дарило мне лишнее время – подумать, попытаться угадать, куда клонит допрос, и по возможности подготовиться.

Ещё я обнаружил, что, если не злоупотреблять, допрос можно сбивать, задавая вопросы самому.

Могу ли я увидеть представителя посольства США?

Не положено.

Красный Крест?

Не положено.

Оглядевшись, я вдруг заметил, что человек с портфелем вышел. Этого я и боялся.

Я тут же попросил переводчика передать ему, чтобы с иглой обращались крайне осторожно.

Один из них поспешил вон – передать.

Я знал, что при внимательном осмотре тайну иглы раскроют. Но не хотел, чтобы её раскрыли уколотым пальцем и чьей-то нелепой смертью. Моё положение и без убийства было хуже некуда.

Да и не хотел я быть повинным в смерти человека – из КГБ он или нет.

Тот, кто, судя по всему, вёл допрос, был средних лет, грузный, с одутловатым лицом, в очках. Позже я узнал, что это Роман А. Руденко, генеральный прокурор СССР, и что после Второй мировой он был главным обвинителем от Союза Советских Социалистических Республик на Нюрнбергском процессе над нацистскими военными преступниками.

Часа через три допрос принял неожиданный оборот. Руденко предложил мне сигарету. Я взял, заметив, что это «Честерфилд». Потом он спросил, бывал ли я прежде в Москве. Я ответил, что нет.

– Не хотите ли осмотреть нашу столицу? – спросил он.

– Да, с большим удовольствием, – ответил я. Я не стал добавлять, что что угодно лучше допроса и что – хотя надежд у меня было немного – из этого может выйти случай сбежать.

– Это можно устроить, – сказал он загадочно.

Что-то переменилось. Определить трудно, но обстановка неуловимо сдвинулась. Все стали чуть приветливее. Сообразив, что мои сигареты отобрали, один из них дал мне пачку. Сперва я решил, что это уловка: усыпить бдительность, а как расслаблюсь – огорошить неожиданным вопросом. Но вопросов больше не было. На сегодня допрос окончен, сказал переводчик.

Меня отвели обратно по коридору и заперли в крохотной комнате. Ни окон, из мебели одна деревянная лавка, вделанная в стену. Решив, что это и есть моя камера, я лёг и попробовал уснуть. Но через несколько минут вошли врач и двое охранников. Врач опять оказалась женщиной. Высокая, средних лет, с приятным лицом, в белом халате, из кармана торчал стетоскоп.

Знаком показав, что надо снять рубашку, она послушала сердце, всё ещё колотившееся очень быстро, сосчитала пульс, осмотрела рот и горло, проверила дыхание, а потом показала, чтобы я спустил брюки. Мне стало неловко, и я замешкался. Один из охранников грубо рявкнул приказ; я подчинился. Она осмотрела меня довольно основательно и показала, что можно одеваться.

Когда они ушли, я снова попробовал заснуть, но охранники вернулись и повели меня другим коридором в комнату, явно врачебную. Там был смотровой стол, зубоврачебное кресло, лампы для прогревания и кварцевая, шкафчик с лекарствами и стол с обычными принадлежностями – вата, бинты, антисептик, дистиллированная вода, – но с одним неожиданным добавлением: огромной банкой пиявок.

Я и не подозревал, что в наши дни их ещё применяют.

Другая женщина-врач снова показала, чтобы я спустил брюки, и приготовила укол. Первым делом я забеспокоился, не пенициллин ли это, – на него у меня аллергия. Слово она, кажется, узнала и отрицательно покачала головой. Второе моё опасение я вслух не высказал: а вдруг это «сыворотка правды» или какое-нибудь снадобье.

После укола меня отвели в камеру футов восьми в ширину и пятнадцати в длину. Дверь была, по-видимому, из цельного дуба, обшитая листовой сталью. После нового обыска охранник вышел, захлопнул дверь и запер её.

Я остался один. Но по-прежнему под присмотром. В двери был глазок на уровне глаз, а лампа над нею освещала камеру ярко, как днём.

Изнурённый, я хотел одного – до кровати. Она была простая: железная рама, а вместо пружин – перекрещённые железные полосы дюйма по два шириной. Два армейских одеяла и матрас, комковатый и до того тонкий, что местами не толще двух слоёв ткани. Казалось, его нарочно делали как можно неудобнее – и это удалось.

Хоть я и валился с ног, спал я урывками. Я то и дело просыпался и озирался, будто желая увериться, что это только дурной сон. Но резкий свет, голые стены, запертая дверь были на месте. Всё было слишком настоящим.

Глава третья

Меня разбудил звук отпираемой двери камеры. К моему удивлению, вошла маленькая старушка. Поздоровавшись по-русски, она поставила на стол большой жестяной чайник, чашку и коробку кускового сахара. Охранники стояли в дверях и смотрели.

Всем было любопытно. Никакой враждебности я не почувствовал.

Когда они ушли, я налил немного, попробовал – горячий чай. Опасение, что меня чем-нибудь опоят, было, но во рту и в горле пересохло.

Одеваясь, я понял, что от укола мне не худо; видимо, это было снотворное или общая прививка, какую делают всем новым арестантам.

Накануне я слишком устал, чтобы осмотреть камеру.

Пол был бетонный, выкрашенный в ржаво-красный, и та же краска поднималась до середины стены. Выше стена была серая, потолок белёсый.

В торце, напротив двери, было одно окно. Из матового стекла с проволочной сеткой, оно откидывалось внутрь градусов на двадцать поверху – единственная вентиляция. Подойдя вплотную, я увидел, что окно двойное. За первым стеклом шла воздушная прослойка дюймов в шесть, вероятно, чтобы держать тепло зимой, а за ней такое же второе стекло. Сквозь него угадывались очертания решётки.

Встав как надо, я мог заглянуть в щель поверху. Но обзор ограничивался маленьким прямоугольником: два окна да кусок стены дома напротив, через двор.

Если стоять лицом к окну, спиной к двери, кровать была слева. Справа, в ближнем к окну углу, – столик и стул. Вдоль правой стены – узкая полка, а под ней колышки для одежды. С потолка свисала лампочка той же силы, что и ночная над дверью.

Сейчас горела она, а ночная была погашена.

Этим обстановка исчерпывалась.

Никаких признаков я не нашёл, но полагал, что камера прослушивается. Толку от этого было немного: я был один и, насколько мне известно, во сне не разговариваю.

Охранники вернулись и отвели меня по коридору в уборную.

Корпус был в два яруса, на каждом по шестнадцать камер: восемь с одной стороны, восемь с другой. Моя была на нижнем, четвёртая справа, если войти через двери, отделявшие корпус от остальной тюрьмы. Стол охраны стоял посреди коридора, почти напротив моей двери.

Дежурили двое. У каждого пистолет. В кобуре, так что какой именно – я не разглядел.

Пол был застлан ковровой дорожкой – вот почему из камеры я иногда слышал голоса, но не шаги.

Уборная помещалась под лестницей на верхний ярус, в конце коридора, напротив входа.

Вручив мне свёрток, охранники заперли меня там. Один я был, но уединения не было и здесь: как и в двери камеры, тут имелся глазок.

В свёртке были маленькое полотенце, мыльница с мылом, зубная щётка и зубной порошок, расчёска и немного жёсткой туалетной бумаги.

Сама уборная была европейского образца, то есть с сиденьем. Имелись три раковины с очень холодной и обжигающе горячей водой.

Мыло сладко пахло клубникой. Я поискал зеркало, чтобы причесаться, но его не было. Не было его и в моём новом жилище.

Вернувшись в камеру, я заметил, что глазок снаружи закрыт заслонкой. Охранники могли заглянуть когда угодно; я выглянуть не мог.

Вскоре старушка принесла завтрак – ломоть чёрного хлеба, варёное яйцо и крошечный кубик мяса. Аппетита не было, и я не притронулся.

Потом охранники отвели меня обратно в комнату для допросов.

Многие лица были те же. И вопросы большей частью в точности вчерашние. Но кое-что переменилось. Теперь допрос то и дело прерывался совещаниями, которые не переводили. Слов я не понимал, но отчётливо чувствовал: они не решили, что со мной делать, и перебирают возможности. Позже это подтвердилось, когда мне показали стенограммы допросов. Не хватало только этой одной. Впервые с момента пленения во мне шевельнулась надежда.

Повыспрашивав ещё немного, переводчик сказал, что после обеда меня повезут смотреть Москву.

Обед состоял из картошки и щей. Есть по-прежнему не хотелось.

После обеда, в сопровождении переводчика, двух охранников, водителя и двух начальников, я выехал из тюрьмы в том самом лимузине, что привёз меня сюда с аэродрома.

Но облегчение за воротами оказалось не таким сильным, как я ждал. В таком окружении бежать можно было бы только на остановке – а мы не останавливались. И всё-таки хорошо было, что допрос кончился, пусть и ненадолго.

Отчего-то, хоть я и знал, что это не так, русские представлялись мне всегда людьми толстовского времени: мужчины бородатые, женщины в чёрных платках. Московские улицы быстро развеяли это. Одевались куда серее, чем в Америке, но люди были совсем такие же.

Нас провезли мимо Кремля, Московского университета, большого стадиона, огромного лыжного трамплина прямо в черте города. Но восхищались мои спутники не столько этим, сколько размахом стройки, особенно растущими жилыми домами.

Вслух они этого не сказали, но было ясно: с жильём туго.

Гордость за свою столицу была очевидна. На мои вопросы они отвечали охотно, будто желая, чтобы впечатление у меня осталось самое лучшее. И у них самих вопросов было множество – к счастью, не о моём полёте, а о Соединённых Штатах. Их, кажется, занимала там всякая мелочь.

Обстановка явно смягчилась, и, почувствовав это, я начал думать вот о чём. Может, меня всё-таки не расстреляют. Может, они стараются произвести на меня впечатление – и городом, и добротой – потому, что скоро меня отпустят.

Может, это была фантазия, рождённая безвыходностью, но мне пришло в голову: когда 16 мая в Париже начнётся встреча в верхах, Хрущёв может привезти с собой сюрприз. Взяв меня за шиворот, он скажет: «Вот, Айк, кое-что твоё!»

Для Эйзенхауэра это был бы страшный конфуз, а для Хрущёва – пропагандистский триумф. Смотрите, как гуманны Советы! Вы посылаете лётчика шпионить за нами. Расстреливаем ли мы его? Нет, мы возвращаем его семье целым и невредимым.

Ни единого слова, которое обещало бы такое, сказано не было. Но картина стояла перед глазами так живо, что я начал в неё верить.

Вернувшись в камеру, я едва сдерживал ликование и даже не досадовал на тщательный обыск, который делался уже привычным.

Часы шли, фантазия рассеивалась, наваливалась тоска. Читать нечего, делать решительно нечего, и мысли начали смыкаться вокруг меня.

Аппетита по-прежнему не было, и я оставил еду нетронутой, но ужин был желанным перерывом – как и поход в уборную.

А после я снова остался один.

Странное дело. Раньше, от скуки и любопытства, я подошёл к двери и попробовал заглянуть в глазок – и наткнулся на смотревший оттуда глаз. Меня передёрнуло. И всё же, даже зная, что за мной следят, я чувствовал себя совершенно одиноким, как не чувствовал никогда: без семьи, без друзей.

Никто не знал, где я. Вполне возможно, меня считали погибшим. Помочь мне никто не мог.

Возможности побега я мысленно уже перебрал. Даже отними я пистолет у одного охранника и справься со вторым, я всё равно остался бы заперт в корпусе. Между мной и улицей стояло с полдюжины дверей, и каждая заперта и охраняется. Чтобы бежать, нужна была помощь, – и вот тут одиночество чувствовалось сильнее всего, потому что не было никого, ровным счётом никого, кто мог бы – или захотел бы – эту помощь оказать. Рассчитывать, что другие арестанты станут выручать американского шпиона, не приходилось.

Первое моё чувство снова сделалось уверенностью. Дурно со мной пока не обращались, но не было ни малейших оснований думать, что так будет и дальше, и все основания думать обратное.

Дураком я был, воображая, будто они поверят моему вранью. Они были знатоки этого дела; я не тянул даже на любителя. Рано или поздно они разглядят вымысел в моём рассказе. А не разглядят – итог, скорее всего, будет тот же: меня будут пытать, а потом расстреляют, и никто за пределами Советского Союза даже не узнает, что со мной сталось.

Дневная лампа погасла, зажглась ночная. Который был час, я не знал.

Обвязав голову носовым платком, как повязкой, чтобы хоть немного заслониться от света, я лёг, каждую минуту ожидая, что войдут охранники и объявят, что это не положено.

Но они не вошли. Меня не тронули.

Сны мне снятся редко, но в ту ночь приснился.

Я был в Паунде, на отцовской ферме, и шёл по дороге к дому с Барбарой, матерью, отцом и всеми пятью сёстрами, когда вдруг почувствовал резкую боль в ноге. Боль росла, я начал отставать и уже не поспевал за ними. Погодите, хотел я крикнуть, но почему-то не мог. Наконец стало так больно, что пришлось сесть на обочину и смотреть, как родные уходят от меня, будто не замечая и не заботясь, что меня с ними нет.

Я проснулся. Боль была настоящая. Оттого что я слишком долго пролежал в одном положении, одна из железных полос продавила тонкий матрас и врезалась мне в ногу.

Когда охранники и старушка пришли с чаем, я был уже на ногах и одет. Я ждал их прихода – и, по правде говоря, ждал с нетерпением.

Она поздоровалась: «Zdravstvuite», я ответил: «Доброе утро». Показав на чайник, я спросил, как это называется, и сумел объясниться. Это оказался chuenek.

– Chaenek, – повторил я.

Так я получил первый урок русского языка.

Чувствовал я себя лучше, чем накануне вечером. Нарочно или нет – а я был уверен, что мои тюремщики ничего не делают просто так, – но одиночество подействовало вполне определённо: мне до зуда хотелось с кем-нибудь заговорить, всё равно с кем. С этим, понял я, надо быть настороже.

Впрочем, тревога была напрасной. Именно в то утро, 3 мая, допросы начались всерьёз. Утро, день, вечер – в среднем по одиннадцать часов в сутки, семь дней в неделю, и так без перерыва девятнадцать дней; потом один день передышки – и всё сначала.

Колебания насчёт моей судьбы, которые я почуял на второй день, кончились. Кончилась и приветливость. С этой минуты всё пошло сугубо по-деловому, с одной целью: вытянуть из арестанта как можно больше.

Состав иногда менялся, порой подсаживались специалисты со своими вопросами, но обычно на допросе было пятеро:

Стенографистка. Я думал, они пишут на плёнку. Вместо этого каждое слово кропотливо записывалось, печаталось по-русски, а потом переводилось и перепечатывалось по-английски. Неудивительно, что по дороге слова и обороты менялись, целые фразы пропадали, смысл искажался. Иной раз – умышленно. Так, на вопрос о карточке министерства обороны в моём бумажнике – не значит ли это, что я лётчик ВВС, – я ответил: «Это значит, что я был гражданским служащим министерства ВВС», а в стенограмме получилось: «Это значит, что я служил в ВВС США в качестве гражданского лица». Разница невелика, а цена ей большая.

Переводчик. Лет тридцати пяти; только он «как будто» знал английский. Насчёт остальных я никогда не был уверен.

Два майора, Кузьмин и Васильев. Обоим около тридцати, как и мне, – полагаю, не случайность. Они и вели допрос по большей части, работая слаженно, как по нотам. Я читал в детективах, как американские полицейские берут подозреваемого в оборот приёмом «Матт и Джефф»: один нетерпелив и грозен, другой сочувствует и мягок, и арестованный, естественно, первого ненавидит, а ко второму тянется и с ним делится. Приём я узнал – и всё-таки поддался ему наполовину. Майора Васильева я ненавидел. Но, прекрасно понимая, что цель у него ровно та же, не позволял себе роскоши думать, будто майор Кузьмин желает мне добра.

Полковник. Как-то я спросил, нельзя ли, чтобы на допросах присутствовал адвокат: в Соединённых Штатах, заметил я, обвиняемый имеет на это право. Переводчик показал на полковника. Как представитель прокуратуры он и присутствует, чтобы следить за законностью допроса. Числясь наблюдателем, полковник частенько задавал вопросы сам, и притом самые опасные для меня. Позже, читая стенограммы, я обнаружил, что все до единого его вопросы приписаны кому-то другому.

На первых двух допросах Руденко был, а дальше почти не появлялся. На одном из них, который вёл генерал, а не два майора, за происходящим наблюдал невысокий худой человек лет сорока, куривший одну за другой. Позже я узнал его имя: Александр Н. Шелепин, по должности – председатель Комитета государственной безопасности при Совете Министров СССР, то есть глава КГБ.

(Шелепин возглавлял КГБ с 1958 по 1961 год, после чего был поднят в Президиум. Ставленник Хрущёва и один из самых доверенных его советников, впоследствии он предал его, приложив руку к его свержению.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю