444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Курт Джентри » Операция «Перелёт» (ЛП) » Текст книги (страница 15)
Операция «Перелёт» (ЛП)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 20:00

Текст книги "Операция «Перелёт» (ЛП)"


Автор книги: Курт Джентри


Соавторы: Френсис Пауэрс
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)

А на дне души сидело тошнотворное понимание: если на Кеннеди из-за этого давят политически, то мои шансы вдруг сделались вовсе не блестящими.

В конце я дал волю тому, что чувствовал на самом деле:

«Барбара, я не знаю, что и думать. Я пытался понять, что меня ждёт, и совершенно сбит с толку. Всё выглядит хорошо, а я всё ещё здесь. Не решил ли Советский Союз, что двоих довольно? Если так, жест их вышел половинчатым, а козырь (меня) они придерживают.

Ну да меня сюда никто не звал, и жаловаться мне, пожалуй, не на что. Впрочем, и других ребят тоже не звали. У меня голова кругом идёт от попыток сообразить, что происходит. Лучше бы я вовсе ничего об этом не слышал. Каждый день я надеюсь, что он принесёт какую-нибудь весть, и каждый день разочаровываюсь, когда её нет.

Шансы мои по-прежнему много лучше, чем мне казалось поначалу, но каждый день, когда ничего не происходит, их, вероятно, немного убавляет. Может, это во мне говорит один пессимизм. Вполне возможно, что для моего освобождения прямо сейчас что-то делается и что на это нужно время. Хрущёв, по моему впечатлению, человек, который не делает дела наполовину, – но тут замешано куда больше, чем мне известно.

Мне бы очень помогло знать что-нибудь определённое – пусть даже плохое. Больше всего изводит неизвестность…»

Сделав беглые записи первого и второго февраля, я перестал вести дневник. Он слишком напоминал, что ничего не происходит.

Светлые пятна за месяц всё же были.

Среди американских журналов, которые власти покупали для меня в Москве, был январский «Нэшнл джиогрэфик». Там был большой цветной разворот о прощальном обходе Белого дома Мейми Эйзенхауэр. Как-то в воскресенье днём, когда надзиратель и уборщица захотели посмотреть снимки, мы разложили журнал на откидной дверце раздачи, и я, через Зигурда, рассказывал им об истории Белого дома и о том, что он значит для американцев. Покончив с журналами, мы показывали друг другу фотографии своих семей.

В тот день маленький кусочек железного занавеса перестал существовать. Вот это было светлое пятно.

Другим стала победа над Зигурдом в шахматы – случай достаточно редкий, чтобы запомниться.

Едва я прибыл во Владимир, одним из первых вопросов Зигурда было: играю ли я в шахматы? Мой утвердительный ответ его страшно обрадовал. Лишь много позже, когда мы сошлись настолько, чтобы говорить такие вещи, он признался, как разочаровался после первой же партии. Двигать фигуры я умел, а вот в существе игры не смыслил почти ничего. Шахматы в Латвии, как и во всём Советском Союзе, были в большой чести. Газеты печатали задачи, а московское радио рассказывало о заметных партиях с тем же жаром, с каким американский комментатор ведёт репортаж о бейсбольном матче, где ни один мяч не отбит. Как-то Зигурд обмолвился, что обыграл соперника вслепую. Тут настал мой черёд усомниться. В доказательство он разгромил меня наголову, сидя в другом конце камеры спиной ко мне. Мало-помалу под его началом я стал играть лучше, но случаи, когда я его обыгрывал, были наперечёт.

История с «Нэшнл джиогрэфик» и шахматная партия – вот два светлых пятна. За весь тот февраль их набралось немного.

Разочарование моё нарастало исподволь, но копилось. Каждый день проходил без вестей, и я всё глубже уходил в уныние. Меня не оставляло чувство, что меня бросили, оставили на произвол; что заговори посол Томпсон с Хрущёвым обо мне тогда же, когда и о лётчиках с RB-47, я был бы уже на свободе. Мои тюремщики всем своим видом показывали, что готовы меня отпустить. Я радовался за ребят с RB-47, но в самые чёрные минуты не мог отогнать мысль: не будь их здесь, освободили бы, может, меня.

Время тянулось медленно. Кино теперь бывало примерно раз в месяц, иногда реже. Конверты мы клеить перестали – не было бумаги. Я начал второй ковёр, отправив первый Барбаре, но шерсть кончилась, и я ждал, найдёт ли мать Зигурда нужные цвета в Латвии. Я знал, что надо бы снова взяться за русский, и не брался: должно быть, безотчётно чувствовал, что это значило бы признать, что я остаюсь. И чтение перестало быть спасением. Однажды вечером я обнаружил, что смотрю на пустую страницу: слова пропали. Боковое зрение было в порядке, а центрального не стало. Просто глаза устали, решил я и отложил книгу. Взявшись за неё позже, я увидел, что всё в порядке. Но назавтра пустое пятно появилось снова. И возвращалось всё чаще. Двух вещей лётчик боится больше всего: сердца и глаз. Перебои в сердце никуда не делись – они не оставляли меня с 1 мая 1960 года, – а теперь ещё и это. Я поговорил с Зигурдом, и мы решили, что дело, вероятно, в нехватке витаминов из-за скудной еды. В тюремном ларьке витаминов не было, и Зигурд написал родителям с просьбой прислать. Однажды они уже присылали ему. Но ждать предстояло не меньше месяца. А беда оставалась.

Впрочем, тревожило меня не это. Одна забота теперь вытеснила почти всё остальное.

Барбара снова перестала писать. Последнее её письмо, от 9 января, пришло двадцать шестого. После этого – ничего.

Я злился на себя за то, что эта история с письмами Барбары так меня выбивает. Я знал, что на неё нельзя положиться. Но душе нужно было услышать от неё о том мире, который я знал. Связь с Барбарой была связью с домом, связью с жизнью.

Двадцать второго февраля полковник КГБ явился с обычным обходом. Через Зигурда я попробовал его разговорить – не слышал ли он чего, – но он был краток и деловит. По его манере чувствовалось, что что-то переменилось. Подтверждение, впрочем, пришло лишь через два дня. Двадцать пятого я записал в тетради: «Вчера был майор и сказал, что отношения между двумя странами не ухудшились, но и не улучшились и что улучшения в ближайшее время они не видят. Это всё равно что сказать: в ближайшее время меня не освободят».

Писем от Барбары по-прежнему нет, хотя прочая почта идёт. Мать: «Больно было до слёз смотреть, как те двое ребят вернулись сюда, а тебя с ними нет, – но я рада за них и за их семьи».

Двадцать восьмого февраля случилось нечто странное, что на время отвлекло меня от растущей тревоги. По самому своему свойству доверить это дневнику или тетради я не мог – разве что в виде условной пометки.

Ещё раньше Зигурд рассказывал мне, что заключённые иногда пересылают друг другу записки, залепляя их в хлебный мякиш и бросая, когда надзиратель не смотрит.

Пока я расхаживал по прогулочному дворику, к моим ногам упал хлебный шарик – видимо, брошенный из окна камеры на втором этаже. Убедившись, что надзиратель отвернулся, я подхватил его и зажал в кулаке. И только вернувшись в камеру, вынул и прочёл записку.

Она была по-английски, но странно составлена: «Дорогой друг! Ты ещё поживёшь. В той славной стране под небом… но ты должен жить так интересно, чтобы, вернувшись домой, было что рассказать своей бабушке. Я могу… если ты тот самый человек».

Я ломал над ней голову часами. Не значит ли «бабушка» – «дядя Сэм» и не хотел ли писавший сказать, что у него для него есть сведения?

Я не знал этого тогда, не знаю и теперь. Попыток связаться больше не было. Отделённые от прочих заключённых, мы с Зигурдом понятия не имели, говорит или пишет ли кто-нибудь из них по-английски. Иногда из окон выкрикивали слово-другое, но это всегда было «хэллоу» или что-нибудь столь же простое, повторённое несколько раз, будто других слов они и не знали.

Нужда в общении доводит до самых крайних выдумок. Однажды, глядя в окно, я увидел голубя, несущего письмо. В самом буквальном смысле. Кто-то привязал голубю к лапке бечёвку фута в два, а на другом конце – письмо в обыкновенном конверте. Я даже различал марку.

Зрелище было и смешное, и грустное. Грустное потому, что его увидел и один из часовых – и снял голубя одним выстрелом.

Это был единственный раз за всё время – и на Лубянке, и во Владимире, – когда я слышал выстрел.

Оправдывать молчание Барбары становилось всё труднее – а я всё оправдывал, хотя работы у неё не было, жила она у матери, ежемесячно получала чек от управления, и обязанностей у неё почти не было. Я не только перебирал все мыслимые оправдания, но хватался и за самые невероятные: гадал, например, не были ли какие-то её письма в самолёте, который, как я слышал, только что разбился в Бельгии.

Написать родителям и попросить их разузнать я не мог: отношения между ними и женой и без того были натянутыми, не хватало ещё сообщить им, что она мне не пишет. Оставалось только ждать.

К концу февраля со дня последнего письма Барбары прошло тридцать три дня, и мысли о ней сделались навязчивыми. Совпав с моим разочарованием оттого, что меня не освободили, это выглядело так, будто, кроме правительства, меня бросила ещё и жена.

Полагаю, у всякого заключённого рождаются сомнения в тех, кого он любит, – как бы безупречны те ни были. Уже то, что они на воле, а ты нет, растит обиду. Но там, где есть доверие, такие сомнения одолимы. Мне в этом было отказано. Барбаре я верить не мог. А без веры любовь начинает умирать – не сразу, а медленно и мучительно.

Часть этой муки выливалась в дневник и тетрадь. Ещё больше оставалось закупоренным внутри… «У меня с ней никогда не будет будущего, потому что прошлое всегда будет стоять между нами… Я в принципе против, но иного выхода, кроме развода по возвращении в Штаты, не видно. Сделать это следовало ещё в 1957-м… Тогда я думал, что слишком её люблю, чтобы отпустить, что не желаю признавать поражение, а теперь не знаю… Ума не приложу, как быть. В этом и есть худшее в тюрьме. Беспомощность, неизвестность. Всё, что тебе остаётся, – сидеть, ждать и думать, а для меня это хуже всего…»

Восьмого марта я испросил и получил разрешение написать в американское посольство с просьбой навести справки: не больна ли моя жена, не попала ли в беду.

Дневник, 9 марта: «Сегодня после дневного сна взялся за ковёр и во время работы вдруг страшно разнервничался, всё тело свело. Руки дрожали так, что сокамерник хотел звать врача, но я не дал. Продолжалось всего полчаса… Если так пойдёт дальше, я, кажется, могу сойти с ума…»

Несколькими неделями раньше я отправил Барбаре первый ковёр, надеясь, что он поспеет к нашей годовщине, а заодно – что в ответ придёт письмо. Теперь посылку вернули: американская таможня её не пропустила. Смысл этого от меня не ускользнул.

11 марта: «Получил письмо от жены, написано 21 февраля, отправлено 22-го. Почему она не писала с 9 января по 21 февраля, не объясняет никак. Разве что гостила у родни в Северной Каролине…»

Легче мне от письма не стало. Оно было либо на редкость бесчувственным, либо тщательно составленным. К прежней отговорке – будто какие-то её письма затерялись – Барбара на сей раз не прибегла; номера на письме не было, зато была вложена газетная вырезка с инаугурационной речью Кеннеди, которую я просил, от 21 января. Тон был такой, будто ей скучно и она отбывает неприятную повинность.

Зато две беды разрешились – и обе благодаря матери Зигурда. Она прислала витамины, и через несколько дней зрение у меня пришло в норму. Она же прислала шерсть, и мы снова взялись за ковры. Разглядев её, я понял, что шерсть крашеная: нужных цветов она, видимо, не нашла и не поленилась выкрасить сама – забота, которая меня очень тронула. Ей же мы обязаны одним из немногих смешных случаев той чёрной поры. Раньше она прислала посылку с тем, что Зигурд объявил кроликом. Шея у него была необыкновенно длинная, и я дивился, до чего латвийские кролики не похожи на американских. Мясо было очень вкусным, хотя и не похожим ни на какого кролика, какого я пробовал, и Зигурд написал ей благодарность от нас обоих. В весьма насмешливом ответе она сообщила, что наш кролик был гусём.

Мало-помалу, и очень много благодаря Зигурду, я начал выбираться из своей долгой хандры. В Москве шёл чемпионат мира по шахматам, и, пока радио передавало ходы, мы записывали их и восстанавливали партии на своей доске. Новый ковёр шёл хорошо; я снова взялся за русский. Случилось и кое-что ещё.

Дневник, 31 марта: «Получил два очень славных письма от Барбары. О том, почему так долго не писала, по-прежнему ни слова. Удивительно, до чего её письма меня успокаивают и как от них становится легче».

Так оно и было – хотя вести в них не обнадёживали. Кеннеди в передаче «Встреча с прессой» спросили, почему меня не освободили вместе с лётчиками RB-47. Он ответил: «Это другой случай». На вопрос, что делается для переговоров о моём освобождении, он сказал: «Время ещё не пришло».

Теперь все мои мысли были о первом мая. Если русские надумают меня отпустить, естественнее срока не придумаешь: всенародный праздник – обычная пора для амнистий, да ещё годовщина моего пленения. Надежда снова стала расти. Но на сей раз мировые события пресекли её прежде, чем она вышла из берегов.

Восемнадцатого апреля премьер Хрущёв объявил по московскому радио, что накануне войска, «обученные, снаряжённые и вооружённые в Соединённых Штатах Америки», предприняли неудачную попытку вторгнуться на Кубу.

После провала в заливе Свиней я расстался со всякой надеждой на помилование.

Глава тринадцатая

Первого мая, в никем не отмеченную годовщину моего первого года в России, шёл небольшой снег, а мысли мои были о весне. Я вспоминал, как год назад, идя над Уралом, посмотрел вниз и заметил первые приметы поворота времён года. Ещё острее были мысли о доме. «У нас тут всё зазеленело, – писала мать. – Яблоня ещё не цветёт, но у бутонов уже видны зелёные листочки. Персики почти отцвели».

«Мне очень не хватает травы и деревьев, – писал я в одном письме. – Ни одного дерева я не видел с прошлого сентября, когда приехал сюда из Москвы. Иногда, если ветер подходящий, кажется, что чувствуешь запах леса, но, может, это одно воображение. Понятия не имею, далеко ли до ближайшего леса».

Зигурд чувствовал перемену не меньше моего. Теперь он часто говорил о Латвии.

В долгую чёрную полосу, когда от Барбары не было писем, я так носился со своими бедами, что мне и в голову не приходило, что и у Зигурда есть свои. А они были. Только теперь он рассказал кое-что из того, что его мучило.

Родители были стары – в тех летах, когда ему следовало бы их содержать. А выходило наоборот: они помогали ему. Это его очень угнетало. Каждая посылка напоминала о долге. Чтобы хоть чем-то отплатить за их жертвы, он дал себе слово по освобождении вернуться домой и заботиться о них до конца их дней.

Он был самым бескорыстным человеком, какого я знал, и это сказывалось в тысяче мелочей и не мелочей. На Рождество родители прислали мне коробку домашних конфет. Я предложил ему. Взяв одну-две, он отказался, дав понять, что не любит сладкого. А я видел, что любит. Просто хотел, чтобы досталось мне. Только пригрозив выбросить конфеты, а потом разделив их поровну, я заставил его есть.

Перебравшись в нашу камеру за несколько дней до моего приезда, он занял койку справа. Въезжая, я решил, что она удобнее. И только со временем понял: он выбрал худшее место – то, что ближе к параше.

Понимая, что мне придётся туго – и как заключённому, и как чужеземцу, – он сделал это, как делал многое другое, без слов и суеты, чтобы мне было легче обвыкнуться.

Вот такой это был человек.

Родители у него были в летах, а воду в дом им приходилось носить из колодца во дворе. Зигурд надеялся когда-нибудь это поправить, хоть и не знал как.

Мы взялись за задачу вдвоём. Камера была завалена чертежами отвергнутых замыслов, иные из которых сделали бы честь Рубу Голдбергу. Наконец, после долгих споров, мы нашли, кажется, работающее решение: бак на тысячу галлонов на чердаке, наполняемый из колодца простым насосом. Мы даже придумали поставить его вплотную к дымоходу, чтобы вода зимой не мёрзла.

Поперёк оборотной стороны конверта отец крупными буквами вывел: «ПОМНИ, ЧТО СКАЗАЛ ПАТРИК ГЕНРИ!»

Внутри была вырезка из «Вашингтон пост» от 12 апреля 1961 года:

СОВЕТСКИЙ СОЮЗ ОСВОБОДИТ ПАУЭРСА 1 МАЯ, ПИШЕТ ГАЗЕТА

ЛОНДОН, 12 апреля (среда). Лондонская «Дейли мейл» сообщила сегодня, что лётчик U-2 Фрэнсис Гэри Пауэрс будет в ближайшие недели освобождён из советской тюрьмы и предпочтёт остаться в России.

Московский корреспондент «Мейл» Джон Моссмен пишет, что Пауэрса, вероятно, освободят 1 мая – ровно через год после того, как был сбит его разведывательный самолёт.

И газета приводит слова миссис Пауэрс, сказанные в Нью-Йорке:

«Я была бы счастлива поехать в Москву к мужу. Я поеду к нему, если получится, даже если после освобождения он решит там остаться».

Никакого русского источника Моссмен не назвал, но сообщил:

«Полагают, что он [Пауэрс] находится во Владимирской тюрьме под Москвой. Его освобождение задумано как знак растущего доброжелательства между Советским Союзом и Америкой».

В Вашингтоне представитель госдепартамента заявил: «Мы ничего об этом не слышали».

Я перечитал это несколько раз, и с каждым разом злился всё сильнее.

Кто такой этот Моссмен и зачем ему печатать такую ложь? Выдумал ли он всё, лишь бы написать статью, а если источник у него был – то кто он и чего они с ним рассчитывали добиться?

Отец уверял, что этой истории не верит. Но надпись на конверте говорила об обратном. А если поверил родной отец – что же остальные?

«Я гражданин Соединённых Штатов и горжусь этим, – писал я ему. – Не тревожьтесь, что я сделаю что-нибудь такое или дам своей стране повод во мне усомниться. Похоже, этот британский корреспондент по каким-то неведомым мне причинам старается заставить людей поверить, будто я отрёкся от своей страны. Я бы никогда этого не сделал. Даже предложи мне немедленное освобождение при условии, что я останусь в Советском Союзе, я бы отказался. Не потому, что не смог бы здесь жить, а потому, что я американец и всегда останусь американцем.

Не представляю, откуда этот Моссмен взял свои сведения, – разве что выдумал сам. Можете быть спокойны: как только меня освободят, я вернусь домой, туда, где мне место и где я хочу быть. Мысль остаться здесь мне и в голову не приходила.

Будь я на свободе, я потребовал бы, чтобы он назвал свои источники, а окажись это его собственным сочинением – подал бы на него в суд (единственный способ втолковать ему, что от его вранья страдают живые люди). Уверен, он и не задумался, как эта ложь скажется на моей репутации в будущем.

Больше всего меня мучит то, что многие, прочитав статью, ей поверят. Для иных я окажусь предателем – хотя в статье нет ни слова правды».

Насчёт отцовского напоминания о Патрике Генри я заметил: «Его помнят – и к его чести – за то, что он сказал. А меня, похоже, будут помнить – к моему бесчестью – за то, что написал какой-то корреспондент, хотя в написанном им нет ни слова правды.

Я родился американцем и намерен умереть американцем. Надеюсь, в Штатах».

Что до достоверности другой части сочинения Моссмена, я отметил, что нынче третье мая, два дня после обещанного освобождения, а я «по-прежнему занимаю ту же камеру в той же тюрьме».

Похожее письмо я написал и Барбаре, заодно спросив, что она делала в Нью-Йорке – «или это тоже ложь?».

Ложь, судя по её письму от восьмого. Приложив вырезку с сочинением Моссмена, она объяснила, что он с ней не говорил и что в Нью-Йорке её не было. Впрочем, статью широко разошли телеграфные агентства, и телефон у неё звонил без умолку с просьбами об интервью.

Пристрастие Барбары к газетной шумихе меня беспокоило. Незадолго до того она передала в журнал несколько моих писем, даже не потрудившись меня уведомить. Она объясняла, что интервью – единственный способ удержать дело в общественном сознании, и спорить с этим я не мог, но всё же хотел бы, чтобы хоть часть уходившего на это времени она отдавала письмам.

Когда мы с Зигурдом пришли в контору за моей ежемесячной посылкой из посольства, дежурил новый человек. Правил он не знал и отдал мне журналы, в том числе четыре номера «Тайма». Впервые за всё время в России мне достался американский новостной журнал, и я жадно прочёл каждый номер, стараясь составить представление о мире снаружи.

О моём деле нашлось одно упоминание. И оно меня озадачило.

«Должна ли нас тревожить разница между поведением лётчика Пауэрса и Натана Хейла?» – спросил президент Фонда республики Роберт Мейнард Хатчинс. Ответа он дожидаться не стал. Он уже разглядел тревожные «признаки того, что нравственный облик Америки меняется», и поручил фондовскому Центру изучения демократических институтов заняться этим вопросом на два года. С помощью таких людей, как член Верховного суда Уильям О. Дуглас, президент Калифорнийского университета Кларк Керр и философ-иезуит Джон Кортни Мюррей, Хатчинс надеется собрать «различные взгляды на то, какой должна быть в Америке хорошая жизнь», и прийти к «надёжным выводам о нашей национальной силе и слабости».

«Интересно, о чём он вообще? – писал я Барбаре. – Надеюсь, меня не обвиняют в перемене нравственного облика Америки».

В письме я отшутился, но заметка меня встревожила. Не из-за моссменовской ли лжи всё это? Или же меня по какой-то неведомой мне причине бранят в Соединённых Штатах, а родные это от меня скрывают?

Такая возможность пришла мне в голову впервые.

К середине мая я узнал, что в начале июня Кеннеди и Хрущёв встретятся для переговоров о разоружении. Я старался не обольщаться. Тетрадь: «Трудно вообразить, что две страны договорятся покончить с ядерным оружием, когда они и об отказе от ядерных испытаний официально договориться не могут. Боюсь, если моё освобождение зависит от переговоров о разоружении, то надежды нет никакой. Хотелось бы думать, что от политики оно не зависит, но боюсь, что зависит».

К двадцать шестому я всё ещё старался держаться скептически. Написав Барбаре о встрече, я заметил: «К тому времени, как ты получишь это письмо, всё, вероятно, кончится. Полагаю, из этого может выйти и моё освобождение, но лучше мне никаких планов не строить… Даже если встреча меня никак не коснётся, я всё равно надеюсь, что они решат какие-нибудь важные вопросы и постараются сделать этот мир пригоднее для жизни».

Но к тому времени всё уже шло по кругу: полоса уныния, за ней покорность, за нею стремительно растущая надежда – и снова уныние.

И хотя я знал цену всему этому, не загадывать я не мог.

Переговоры прошли 3 и 4 июня в Вене. Дневник, 5 июня: «Похоже, встреча К. и К. кончилась неплохо. Официально о том, что там было, не объявляли и, вероятно, не объявят, но с моего места всё выглядит хорошо. Может статься, в этом месяце меня и выпустят…

Если мне повезёт выйти в этом месяце, я буду очень рад – хотя мне будет тяжело оставлять сокамерника в тюрьме… Он один из лучших людей, каких я знал… Искренне надеюсь, что весь срок ему сидеть не придётся. Ему осталось ещё лет девять.

Только что дочитал сборник повестей Пушкина – «Повести Белкина». Очень понравилось. Это первое, что я у него прочёл, и хочется прочесть ещё, особенно «Евгения Онегина»».

Последнее было условной пометкой – напоминанием себе на случай возвращения в Соединённые Штаты – об истории, которую Зигурд рассказал мне о своём прежнем сокамернике, Евгении Брике.

В годы Второй мировой множество людей бежало из России и из стран-сателлитов. По окончании войны Советский Союз объявил амнистию, обещая им свободу, если они вернутся. Зигурд этому предложению не поверил. А вот человек по имени Евгений Брик поверил. К нему в Западной Германии обратилась американская разведка, и Брик согласился вернуться в СССР и работать на Соединённые Штаты. Едва он сошёл по трапу самолёта, русские взяли его под стражу.

Имя «Евгений» я себе пометил: я не сомневался, что ЦРУ будет интересна судьба их бывшего агента, – как не сомневался и в том, что британской разведке будет интересно узнать, что сталось с Зигурдом.

Запись от 5 июня 1961 года стала последней в моём дневнике.

Письмо Барбаре, 15 июня: «Жаль, что я написал, будто меня могут освободить после встречи К. и К. Не могу удержаться: хватаюсь за каждый лучик надежды и стараюсь раздуть его в маяк… Тяжелее всего вот что: если из этой встречи ничего не выйдет, то шансов у меня почти нет вовсе. Если уж встреча К. и К. не помогла – что тогда поможет?»

К тому времени я уже слышал новость. На вопрос журналистов, что Хрущёв сказал по делу Пауэрса, Кеннеди ответил: «Этот вопрос вообще не обсуждался».

Зима перешла в лето, и весна мелькнула лишь однажды: грядкой цветов, которую заключённые рабочей зоны посадили у своего барака.

«Тут делается жарко, – писал я домой. – Дождя нет уже несколько недель, дни почти все ясные и солнечные. Я уже неплохо загорел – снимаю на прогулке рубашку. Не всякому дано загорать по два часа в день».

Больше писать домой было почти не о чем.

Я снова упорно занимался русским, но с ничтожным успехом: пока я домучивал перевод статьи из «Правды», она уже была не новостью, а древней историей. Шерсти нужных цветов не осталось, и второй ковёр пришлось бросить недоделанным; теперь я далеко продвинулся с третьим – крупнее и затейливее первого, 25½ на 31½ дюйма, в семь цветов: золотой, чёрный, коричневый, жёлтый и три оттенка синего. С чтением стало легче. Барбара прислала тридцать книжек в бумажных обложках, в том числе «Странствия Джейми Макфитерса» Роберта Льюиса Тейлора и «Гавайи» Джеймса Миченера. Кроме того, я подряд глотал английские книги из библиотеки Московского университета: «Приключения Перигрина Пикля» и «Приключения Родрика Рэндома» Тобайаса Смоллетта; «Тележку с яблоками» Джорджа Бернарда Шоу; «Эрроусмита», «Бэббита», «Главную улицу», «Элмера Гентри» и «Кингсблада, потомка королей» Синклера Льюиса; «Кандида» Вольтера; «Холодный дом», «Крошку Доррит», «Большие надежды», «Дом, где разбиваются сердца», «Николаса Никльби» Чарльза Диккенса; «Сагу о Форсайтах» Джона Голсуорси; «Генри Эсмонда» Уильяма Мейкписа Теккерея; «Тома Джонса, найдёныша»«Историю приключений Джозефа Эндруса и его друга мистера Абраама Адамса» Генри Филдинга; «Джуда Незаметного» Томаса Гарди; «Книгу джунглей» Редьярда Киплинга; полное собрание сочинений Уильяма Шекспира; продолжение донских романов Михаила Шолохова – «Поднятую целину» и «Урожай на Дону»; «Войну и мир» и «Анну Каренину» Льва Толстого; «Спрута» Фрэнка Норриса; «Принца и нищего» Марка Твена; «Лавку» Т. С. Стриблинга; «Титана» Теодора Драйзера; «Тайпи» Германа Мелвилла и «Грозовой перевал» Эмили Бронте.

Даже походы к зубному стали памятными отступлениями от распорядка. У меня выпала пломба, и её пришлось ставить не раз и не два. В конце концов она удержалась, но сильно потемнела. Оборудование у зубного было донельзя первобытное. И здесь стояли те же банки с пиявками. К тому времени я уже не сомневался, как их применяют, – видел в тюремном кино, как врачи ставят их людям на спину. Но зачем они зубному, я так и не понял. По счастью, так и не узнал.

– Ну, его нагреваешь, оно лопается и делается большим, белым, пышным, мягким…

В конце концов я сдался. Как объяснишь, что такое воздушная кукуруза, человеку, который её ни разу не видел и не пробовал?

Голубь влетел в верхнюю щель окна и застрял между стёклами. Я влез на тумбочку, вытащил его и внёс с собой в камеру. Но меня заметили. Услышав топот по лестнице, я выпустил его прежде, чем дверь открылась.

Не решили ли они, что мы собираемся его сварить и съесть – или отправить с ним записку?

На самом деле мне хотелось подержать его немного вместо ручного зверька. Хотя я понимал: даже сумей мы утаить его от надзирателя – задача почти невыполнимая, – долго держать его я бы не смог. Сделать заключённым и его я бы не сумел.

Прослушивается ли камера, мы так и не выяснили. Иногда от скуки и любопытства мы выдумывали самое несусветное вранье или крыли советскую власть последними словами в надежде, что кто-нибудь войдёт и сделает нам выговор. Тогда мы бы знали. Никто ни разу не вошёл. И это само по себе было тоскливо: значит, никому до нас и дела нет.

Заводя тетрадь, я старательно вписывал в неё лишь то, что не раздражит моих тюремщиков, – в надежде, что при освобождении её отдадут мне. Теперь я перестал себя обуздывать. Многие страницы были отданы отсутствию свободы слова в Советском Союзе; господству одной-единственной, «правильной» точки зрения; лжи, которая от бесконечного повторения становится достоверной правдой. Как-то, слушая московское радио, я услышал, как американский коммунист клеймит Соединённые Штаты как страну, где нет свободы. «Разумеется, русские этому верят, – записал я. – Они не задумываются, что этот человек вернётся в страну, где, по его словам, свободы нет, и что там его за сказанное в тюрьму не посадят. А здесь его судили бы и осудили за антисоветскую пропаганду». И всё же русские этому верили – как верили и тому, что за мир стоят одни их вожди и что разоружению мешают одни только Соединённые Штаты.

По-моему, отметил я, подконтрольная печать, какая есть в Советском Союзе, – самая коварная форма «промывания мозгов», какая существует.

Эта односторонность в подаче новостей сильно меня тревожила – не только из-за очевидного её действия на мысли русских, но и потому, что я понимал: человек, долго ей подвергаемый и лишённый возможности сравнивать и обратиться к другим источникам, почти неизбежно начнёт мыслить как коммунист.

Сколько на это надо времени? Не знаю. Но подозреваю, что за десять лет дело было бы сделано вполне.

Четвёртое июля вышло особенно скверным днём. Впрочем, скверными были все праздники – уверен, так у всех заключённых на свете, каковы бы ни были их сроки и вины. Запирая человека, запираешь и его память.

Волнений и восторгов теперь почти не бывало. На настроение влияла только почта.

За одним исключением, мои письма из Владимира не подвергались цензуре в том смысле, что слов не вычёркивали и переписывать не заставляли, – хотя читалось каждое, а это уже само по себе накладывает на пишущего неявную цензуру. Исключением было письмо, где я назвал имя сокамерника и его срок. Этого не позволили, и письмо пришлось переписать, вычеркнув эти сведения. И, насколько я мог судить, я получал все письма жены и родителей и ни одно из них цензуре не подвергалось.

Тем более я удивился, когда в начале июля получил письмо отца от 14 июня, где несколько слов было замазано чернилами. Дочитав до конца, я, впрочем, обнаружил приписку отцовской рукой: «Я замазал несколько имён, которые не хотел поминать в этом письме. Мы по-прежнему делаем для тебя всё, что можем. И будем делать. Твой Пап».

Шпион из отца вышел бы неважный. Поднеся письмо к свету, я разобрал кое-что из вымаранного. Вот что стояло в подчищенном месте: «Мне не удалось выяснить, что обсуждалось на встрече К. К. 3 июня, но мне звонил ______________ [абелевский?] адвокат из Нью-Йорка. Он связан с ______________ [женой Абеля в?] Восточной Германии, и ______________ добивается ______________ освобождения с той стороны, а мистер Донован ______________ с этой. Много ли из этого выйдет, увидим. Мне сказали, что я получу письмо от ______________ из Восточной Германии. Пока не получил, но, знаю, скоро получу».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю