444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Курт Джентри » Операция «Перелёт» (ЛП) » Текст книги (страница 13)
Операция «Перелёт» (ЛП)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 20:00

Текст книги "Операция «Перелёт» (ЛП)"


Автор книги: Курт Джентри


Соавторы: Френсис Пауэрс
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)

Впрочем, задним числом я подозреваю, что волосы мне оставили не столько в виде льготы, сколько ради советской пропаганды. Когда позже меня фотографировали – а снимки эти мне даже настойчиво предлагали послать домой, – я выглядел здоровее и куда ухоженнее, чем выглядел бы остриженным наголо.

Мастера пропаганды, русские такие вещи продумывали тщательно.

День тянулся медленно: дремали, читали, занимались. Ужин, худшая еда дня, неизменно состоял из картошки или капусты. После ужина был второй и последний поход в уборную. Вечер проходил примерно так же, как утро и день.

Однажды вечером мы решили проверить, докуда простирается наше «привилегированное положение». Из картонки от посылки мы смастерили колпачок на ночную лампу, чтобы не било в глаза. Оказалось, не так далеко. С криком «Nyet!» надзиратель ворвался и заставил всё снять.

Обычно я засыпал не раньше смены караула, в полночь. Часто много позже. Это было для меня самое скверное время. Стоило приготовиться ко сну, как в голову лезли мысли, которых я не мог унять. Днём разговоры удерживали самые чёрные из них в стороне. А в ночной тишине они возвращались с силой кошмара.

Почти все они были о Барбаре. Надежды, тревоги, страхи, а когда я решался посмотреть правде в глаза – мысли о ней, обо мне, о нашем браке.

Одной силой воли мне почти всегда удавалось их подавить. Но ненадолго. Мне нужно было верить жене – а между тем не было причин думать, что оттого, что я заперт в камере, её привычки переменятся.

А когда сон приходил, он часто был тревожным.

Таков был мой распорядок.

К счастью для нашего рассудка, случались и отступления от него.

Примерно раз в неделю нам давали кубик мяса, обычно с ноготь. Это был весь наш мясной паёк, и ждали мы его с нетерпением, вовсе не соразмерным тому, что получали. Нам не хватало жиров. В тюремном ларьке был маргарин, но телесной тоски он не утолял.

Примерно раз в неделю заходили врач или сестра – спросить, как мы себя чувствуем, не нужно ли таблеток от запора или аспирина от головы. Как ни странно, сестёр так и звали «сёстрами» – уцелевший след более набожных времён.

С этими посещениями у Зигурда была связана одна история. Прежний его сокамерник, мальчишка, арестованный за плакаты, высмеивавшие советских вождей, влюбился в одну из сестёр. Ничто не говорило о взаимности, но он ни о чём другом не говорил и считал дни, часы и минуты до её прихода. Однажды, когда Зигурд задремал, он разломал свою жестяную тарелку и проглотил куски: знал, что врачам придётся оперировать и что, пока он будет поправляться, он останется в больнице, у неё на глазах.

Почуяв моё недоверие, Зигурд уверил меня, что всё это правда. Когда надзиратель уводил парня, слышно было, как у того в животе гремит жесть.

Довольно скоро я стал принимать такие рассказы как факт: невероятное слишком быстро делается если не приемлемым, то понятным. Многие заключённые кончали с собой. Другие сходили с ума. Один – то ли и вправду помешавшийся, то ли притворявшийся, чтобы попасть в психиатрическую больницу, – измазал стены камеры собственными испражнениями. Решив, что он притворяется, тюремное начальство оставило его в этой грязи.

За время во Владимире у Зигурда сменилось несколько сокамерников. Он часто рассказывал о них. Кроме того, вскоре после прибытия он завёл дневник и иногда читал мне из него. Благодаря ему у меня сложилась цельная картина тюремной жизни в России. И, подозреваю, куда более правдивая, чем хотелось бы моим тюремщикам.

Примерно раз в месяц всех заключённых обходил представитель КГБ – сперва майор, позже полковник, – спрашивая, не нужно ли чего, нет ли жалоб или вопросов. Майор Яковлов был во Владимире по политической части, и по его вопросам было видно, что «люди в Москве» весьма озабочены, чтобы их прославленный американский арестант вынес о России как можно лучшее впечатление – насколько это возможно в его положении.

Зачем? И это опять походило на признак того, что меня могут скоро освободить.

Мы попросили книг. Тюремная библиотека была, но по-английски в ней не было ничего. Английские книги имелись в библиотеке Московского университета, и майор Яковлов устроил, чтобы оттуда прислали. Первые пришли дней через семь-десять.

Больше всего мы нуждались в работе. Зигурд спросил Маленького майора, нельзя ли нам чем-нибудь заняться. Нашлось только приспособление для плетения авосек. Зигурд их уже плёл раньше и показал мне как. Дело оказалось хитрое: вязать тугие узлы на хлопчатобумажной бечёвке, а потом стягивать их деревянным челноком. Дешёвая бечёвка наполняла воздух ворсом и пылью. Когда через несколько дней мы стали откашливать этот ворс, мы забеспокоились за лёгкие. По счастью, к тому времени появилась другая работа. Надзиратель принёс бумагу, шаблон, клей и острый нож, и мы принялись клеить конверты. Бумаги было мало, и мы её растягивали, делая за раз лишь известное число, чтобы осталось и на завтра. Кроме тех немногих, что мы использовали сами, куда девались наши конверты, я так и не узнал. Может быть, они помогали выполнить какую-нибудь пятилетку.

Сперва нож надзиратель на ночь забирал. Потом, видимо, доверившись нам, разрешил держать его в камере.

Клейка конвертов занимала у нас примерно по часу утром и днём.

И всё же время висело на руках. Зигурд как мог его облегчал. Однажды, читая «Рассказы О. Генри» – одну из книжек, привезённых мною из Москвы, – он наткнулся на слово «snoozer» и спросил, что оно значит. Я объяснил. В тот же день, проснувшись после дрёмы, я обнаружил у себя на груди написанную от руки табличку: «Самый большой соня к югу от Полярного круга».

Я до сих пор благодарю Бога за то, что у него было чувство юмора.

За долгие годы заключения Зигурд приобрёл привычку к занятиям. У меня её не было. Часто от скуки или просто чтобы отвертеться от заучивания русских слов, я смотрел в окно. Когда мы заглядывали в щель, надзиратель как будто не возражал, но, попробуй мы встать на койку и посмотреть поверху, он либо колотил в дверь, либо входил. Однажды днём, глядя в окно, я удивился: через ворота вели группу женщин. Почему-то мне и в голову не приходило, что здесь есть женщины-заключённые. В чёрных платках, в платьях почти до земли и валенках, все они были очень стары. Большинство, сказал Зигурд, сидело как «религиозные фанатички». В безбожной стране эта статья, полагаю, была весьма ёмкой. Проходя ворота, многие женщины крестились. Я подумал, не бывшие ли это монахини.

Дни недели ничем не отличались один от другого – с одним исключением. По воскресеньям рабочая зона не работала и заключённых мимо не вели. Впрочем, кое-чего мы ждали куда сильнее любого праздника.

Раз в пять дней позволялось сменить бельё, носки и простыни. А раз в десять дней был банный день.

В банный день обычная строгость слегка отпускала. Баня помещалась в том же корпусе, что и кухня, по ту сторону ворот, слева, если идти к зданию управления. Нас водили туда одновременно с пятью-семью заключёнными из рабочей зоны. Охранников было несколько. Разговаривать вроде бы запрещалось. Но разговаривали всё равно.

Каждого запирали в отдельной душевой кабинке. Вода была обжигающая, и мокнуть под ней позволяли почти сколько угодно.

Умывальников было несколько, и, поскольку тут была горячая вода – а в нашем корпусе её не было, – заключённые часто пользовались случаем побриться. У некоторых, как у Зигурда, были осколки зеркала. Один взял обычное лезвие для безопасной бритвы и приладил его к палочке согнутым гвоздём. Он брился им так ловко, будто это опасная бритва.

Единственный, кроме прогулок и уборной, случай выйти из камеры бывал, когда приходила посылка. Первая моя посылка из американского посольства в Москве пришла двадцать пятого сентября, и с тех пор, за одним примечательным исключением, посылка приходила каждый месяц.

Нас вели вниз, в кабинет начальника корпуса, где ящик полагалось вскрыть при тюремном начальстве. Сверху лежали журналы – «Тайм», «Ньюсуик», «Лайф». Их складывали стопкой в сторону. Zahpretne. Неблагоприятно для СССР. Не положено. Зато книги, едва взглянув на заглавия, пропускали. Как и тетради, набор из ручки и карандаша, сигареты, зубную пасту, мыло, дезодорант, гигиеническую помаду; кое-что из одежды; и еду.

Теперь мы могли не только слегка разнообразить стол – шесть банок мяса, четыре банки рыбы, банка солёных огурцов, банка горчицы и девять коробок печенья, – но и пить на завтрак растворимый кофе с сахаром и сухими сливками.

Зигурд тоже получал раз в месяц посылку от родителей, обычно с каким-нибудь копчёным мясом. Эти два посылочных дня стали главными событиями нашей жизни.

Случались в нашем распорядке и другие неожиданности, не всегда приятные.

Иногда гас свет: перебои с электричеством в наших краях были делом обычным. Ночью это ошеломляло. Мы привыкли к свету круглые сутки, и поразительно было, до чего темна темнота. Похожее я испытал лишь однажды, в студенческой вылазке по пещерам, когда мы с приятелем заблудились и погасили фонарь – ненадолго, чтобы сберечь батареи.

В такие минуты надзиратель обходил камеры и раздавал свечи. Задуть свечу, как мне объяснили, было карцерным нарушением.

Карцеры я видел снаружи – они были в подвале корпуса между зданием управления и бараком рабочей зоны, – но внутри не бывал. Зигурд, по своему ли опыту или с чужих слов, я так и не узнал, говорил, что они наполовину в земле, с единственным окошком поверху для света и воздуха. Из обстановки – одна деревянная лавка. Одеял нет. И никаких удобств.

Как-то поздним вечером, недели через две-три после прибытия во Владимир, я узнал, чего заключённый боится больше всего на свете.

Зигурд уже спал. Я, как всегда, беспокойно ворочался – и вдруг потянуло едкой гарью.

– Зигурд! – крикнул я. – Что-то горит!

Что бы это ни было, горело не у нас. Запах гари усиливался, послышался топот; вскоре его заглушили крики и стук в двери из других камер.

Настоящей паники я до тех пор не знал. Даже то, что я пережил, когда решил, что не выберусь из падающего U-2, с этим не сравнилось. Здание старое, полы деревянные, мы заперты, и выйти невозможно.

Через какое-то время едкий запах ослаб, и в корпусе наконец снова стало тихо.

Наутро Зигурд, хотя, я уверен, уже знал ответ, спросил надзирателя, что случилось.

Один из заключённых сошёл с ума и поджёг свой матрас.

Хотя американских газет и журналов мне не давали, мы довольно регулярно получали «Правду» и французскую коммунистическую «Юманите», а изредка американский «Уоркер» и британскую «Дейли уоркер».

Из этих двух я предпочитал британскую. Пропаганды в ней было ровно столько же, зато были и прямые сообщения агентства Рейтер.

Что до двух первых газет, они играли в нашей жизни особую роль.

Русские папиросы можно было купить в ларьке, а американские сигареты я получал в посылке из посольства, но, кроме того, раз в неделю каждому заключённому выдавали несколько унций махорки – грубого табака из перемолотых стеблей – на самокрутки.

В тюрьме была поговорка: «Правда» лучше всего годится на курево, «Юманите» – на подтирку.

Так что и от коммунистической пропаганды бывает польза.

Глава одиннадцатая

Двадцать первого сентября мне объявили, что я могу писать четыре письма в месяц. Сначала я решил так: два Барбаре, одно родителям, а четвёртое писать по очереди сёстрам, каждый месяц другой.

В отличие от Лубянки, содержание никто не диктовал, писем не правили и не заставляли переписывать. Но их читали, и ради этого мы оставляли конверты незаклеенными.

Писем из дому я пока не получал. Переезд из Москвы их, вероятно, задержал, и всё же меня это тревожило. Зигурд посоветовал впредь делать, как делает он: условиться с корреспондентами нумеровать письма. Тогда сразу видно, если какое-то пропало.

Я старался писать как можно бодрее. Это требовало известного воображения – да и то выходило не всегда. Например, в первом письме я заметил: «Не тревожьтесь обо мне. Там, где я нахожусь, случиться со мной почти ничего не может. Здесь я в большей безопасности, чем в самолёте. Вот так на это и смотрите».

Добавить, что, будь у меня выбор, я выбрал бы небо, я не стал.

О самолётах я думал много, особенно с тех пор, как обнаружил, что над нами изредка проходят реактивные машины. Похоже, мы были у схемы снижения. Несколько раз на прогулке я узнавал МиГ-17 и МиГ-15.

Полёт всегда был для меня родом свободы, и потому звук и вид этих МиГов наполняли меня особой тоской.

Хотя никаких признаков того, что камера прослушивается, не было, мы само собой считали, что это так, и по молчаливому уговору откладывали иные разговоры до прогулки. Побег был из их числа.

Что он невозможен, мы не признавали: признать значило расстаться с одной из немногих надежд. Но, глядя трезво, приходилось смотреть в глаза тому, что виды у нас неважные.

Пилить решётку и прыгать со второго этажа отпадало: до решётки нельзя было даже дотянуться, не разбив прежде нескольких стёкол.

У надзирателей внутри тюрьмы оружия не было. У часовых на вышках – было. Ни один заключённый не пересекал двор один. Даже обслугу – поваров и прочих – водили под конвоем. Увидев заключённого без конвоя, часовой обязан был стрелять.

Я пробовал припомнить знаменитые побеги военнопленных времён Второй мировой. Почти все они начинались с подкопа. А мы были не на земле. Прогулочный дворик был асфальтовый. И следили за нами каждую минуту.

На войне пленных обычно держали в бараках, большими партиями. Оттого они и могли сговариваться, распределять роли, устраивать прикрытие и отвлекающие манёвры. Кроме банного дня, когда рядом были охранники, никакого общения с другими заключёнными у нас не было. Не было и минуты – даже в уборной, – когда бы за нами не наблюдали.

Одиннадцатого октября я получил три письма: два от родителей и одно от сестры Джесси. Даты – 13, 17 и 19 сентября – говорили о задержке в двенадцать-восемнадцать дней.

Первое письмо от Барбары пришло только через неделю. Оно было помечено 10 сентября и шло двадцать семь дней.

На два моих письма она ответила одним. Если только какие-то письма не пропали, писала она впервые после суда, и это меня встревожило. Вести были нерадостные: ни Хрущёв, ни Брежнев получения прошений не подтвердили.

И всё же одно то, что пришла почта, сделало день событием. А в довершение всего в тот же день я впервые посмотрел кино.

Клуб помещался в бараке рабочей зоны; когда мы пришли, в маленьком зале на деревянных скамьях уже сидело человек сорок заключённых. Присоединиться к ним нам не позволили. Мы с сокамерником и надзиратель сидели на скамейке в аппаратной и смотрели фильм через маленькое стекло. Здесь, как и повсюду, «политических» строго отделяли – не только от прочих заключённых, но и друг от друга. На сеанс приводили не больше одного-двух.

Между частями зажигали свет, и заключённые из рабочей зоны оборачивались и с откровенным любопытством разглядывали нас. Мне они были любопытны не меньше.

Говорить с киномеханиками – они тоже были заключёнными – запрещалось. Впрочем, чтобы почувствовать взаимное сочувствие, слова не нужны.

Фильм был про водолазов. Зигурд переводил ровно столько, чтобы я следил за действием. Картина была так себе, но перемена – праздник.

Иногда, рассказывал Зигурд, кино бывает чуть не каждую неделю. А иногда проходят месяцы, прежде чем в тюрьму привезут копию. К тому же это милость, которую могут отнять в любую минуту, по прихоти начальства. Одно время Советы пробовали сделать из Владимира «образцовую тюрьму», даже телевизор разрешали. Полоса эта быстро прошла. Теперь тюрьма стала как всякая другая – местом в стороне от жизни; впрочем, не совсем. Здесь были политработники, следившие, чтобы заключённых просвещали при всяком повороте партийной линии. И всякий раз, когда в Советском Союзе становилось туго с продовольствием, заключённые ощущали это первыми.

Тринадцатого октября пришла добрая весть: писать я могу только четыре письма в месяц, но получать – сколько пришлют. Я написал об этом Барбаре и добавил то, что давно вертелось в голове: «Знаю, что хватаюсь за соломинку, но не слышала ли ты чего-нибудь о возможности обмена заключёнными? Может, попросишь юристов, которые ездили с тобой в Москву, разузнать и, глядишь, чего-нибудь добиться в этом направлении. Если не подтолкнуть, об этом попросту забудут. Понимаю, что найдутся, вероятно, люди поважнее, кого они предпочли бы обменять; но надеяться-то я могу».

Под юристами я, разумеется, разумел ЦРУ.

Дневник, 15 октября: «Посмотрел второй фильм – про ссору в колхозе. Не очень».

Дальше просить Зигурда пересказать сюжет мне почти не приходилось. Слишком часто он был один и тот же: тракторист встречает трактористку, они влюбляются и водят тракторы вместе.

Иногда хорошо пели. А вот играли – совсем другое дело.

Следующая запись в дневнике – 20 октября: «Первый снег. Довольно холодно». С него началась моя первая зима в России.

Зима в тот год пришла рано, сказал надзиратель, – самая ранняя за семьдесят лет; значит, будет долгой и лютой.

Радиатор у нас был допотопного образца. Когда ветер дул с запада, то есть с другой стороны здания, в камере было тепло и славно. А когда с востока – зуб на зуб не попадал.

Когда температура падала ниже нуля, нам позволяли делить прогулку надвое: час утром, час днём. Да и тогда нам редко хотелось выхаживать весь час. Мы ходили не останавливаясь – разве что покормить голубей.

Дни укорачивались, рассветало только к восьми, и вставать в шесть делалось всё труднее. Утреннего похода в уборную я больше не ждал: теперь при открытом окне там было столько же градусов, сколько на улице. Это надо было просто перетерпеть.

Были у зимы и выгоды. Молоко перестало киснуть. А воздушная прослойка между окнами обратилась в холодильник, где мы держали мясо, присланное родителями Зигурда, и растягивали его надолго.

Дневник, 23 октября 1960 года: «Смотрел фильм о поэте и художнике дореволюционных времён. Хороший, хотя понял недостаточно, чтобы получить полное удовольствие».

29 октября: «Смотрел ещё один фильм – о строительстве железнодорожного моста в Сибири. Сносно».

Записи были короткими по двум причинам: писать было почти не о чем, а в камере стало так холодно, что приходилось сидеть в перчатках.

Письмо Барбаре, 31 октября: «Зима у нас установилась окончательно. Снег идёт почти каждый день с двадцатого. Уже недели три держится ноль и ниже…

Ты, наверное, читала об американском туристе, которого приговорили к семи годам за шпионаж и освободили, когда он обратился в Президиум. Я услышал об этом по московскому радио и очень удивился. Осуждён он был по той же статье, что и я, но дело его сильно отличалось от моего.

Меня подмывает написать прошение, хотя я уверен, что толку не будет. Впрочем, пока не попробуешь – не узнаешь. Многое из того, что здесь произошло, меня удивило. В мае я не думал, что доживу до октября, – а вот я жив. Наверное, надо этим довольствоваться, но я всё-таки надеюсь на какое-нибудь чудо».

Жизнь шла качелями. Бывали дни ничего, бывали скверные.

Дневник, 1 ноября: «Обычный тюремный день. Сижу уже полгода. Уверен, что десяти лет не высижу. Раньше сделаю что-нибудь отчаянное».

4 ноября: «Сегодня приезжали из московского КГБ».

Этот приезд, ставший неожиданностью, был моим первым настоящим допросом после суда. Очевидно, обломки U-2 изучали авиационные специалисты: все вопросы были о машине. Подавая мне фотографии, они спрашивали: почему вал этого электромотора вращается сюда, а не туда? почему закрылки ходят и вверх, и вниз? Ничего секретного тут не было, никакого технического преимущества это им не давало, но я так долго отбивался от их вопросов, что это вошло в привычку. На очевидное я отвечал, а на прочее говорил, что лётчик, щёлкая тумблером, знает лишь то, что должно произойти; последовательность работы механизмов ему знать не обязательно.

В начале октября, решив последовать примеру Зигурда и завести записки, я выписал из Москвы тетрадь в переплёте. Она наконец пришла, и 4 ноября я сделал первую запись.

Цель своей тетради я определил так: записать всё, что помню о полёте 1 мая и о последовавшем. Иначе многие подробности забудутся, а некоторые из них, я был уверен, ЦРУ будет крайне интересны. Но, как и с дневником, тут было две сложности: при освобождении мне могут не позволить взять записи с собой, а до того тюремщики могут читать или переписывать их, пока нас нет в камере. Значит, надо было и дальше держаться всех своих выдумок: пролёт у меня первый; узнал я о нём всего за несколько часов до взлёта; и так далее. А для щекотливого я решил завести памятный код – слова или обороты, которые напомнят мне то, чего я не хочу давать читать. Даже если у меня отберут и тетрадь, и дневник, одну добрую службу они уже сослужили: дали мне занятие. Но сохранить их я хотел и потому подстраховался. Там и сям я вставлял фразы вроде «Никакого промывания мозгов здесь нет…» или «Ни разу не видел, чтобы с заключённым дурно обращались…» – то, что им очень захотелось бы предать огласке. Не знаю, помогло ли это, но повредить не могло.

Перед отъездом из Москвы Барбара не смогла найти кое-что из нужной мне зимней одежды. Один из чинов КГБ сказал ей, что правила одной посылки будут держаться не слишком строго и остальное она может выслать по возвращении в Соединённые Штаты. Пятого ноября посылка пришла: столь нужные зимние кальсоны, вторая пара ботинок, головоломка, набор для игры в бридж и всякая всячина. Стоимость её была объявлена в шестьдесят семь долларов, почтовые расходы – 49 долларов 54 цента, пошлина – тысяча двести рублей. Ничего, что стоило бы таких денег, мне не требовалось, решил я.

Разве что письмо. Но, обшарив посылку, я его не нашёл. С последнего её письма прошёл почти месяц.

Представители КГБ приезжали примерно раз в две недели. Я сказал им прямо: «Я получаю не всю свою почту. Письма от жены не доходят. Вы, должно быть, их задерживаете».

«Нет, – уверяли они, – мы этого не делаем. Но мы проверим».

Их, кажется, всерьёз огорчало, что я мог заподозрить их в подобном.

На суде я говорил, что не питаю вражды к русскому народу. Это была правда. Приязни к моим лубянским дознавателям у меня не было, а к судебному дуэту Руденко – Гринёв я испытывал одно презрение, но большинство людей, которых я встретил в России, – от крестьян, взявших меня в поле, до владимирских надзирателей, – были доброжелательны и незлобивы. Обыкновенные люди, они любопытствовали обо мне не меньше, чем я о них. По-видимому, и нас, и их приучили считать другую сторону чудовищем; обнаружить, что это не так, было приятной неожиданностью. Кое-кто из надзирателей бывал угрюм, но угрюм со всеми. Маленький же майор, наоборот, казался весёлым при любых обстоятельствах.

Я мог честно сказать, что за всё время своего непрошеного гостевания у русских не встретил никого, кого по-настоящему возненавидел бы.

Шестого ноября я встретил исключение.

В тот день нас с Зигурдом повели в клуб на концерт, устроенный заключёнными рабочей зоны. Была юмористическая сценка – комика легко было узнать по длинному носу; несколько заключённых оказались весьма способными музыкантами; а один, крупный чернявый человек по прозвищу Цыган, отплясывал казачьи танцы бесподобно.

Пока мы сидели на скамье в аппаратной, вошёл начальник тюрьмы. Я мельком взглянул на него – до того я видел его лишь однажды, в день приезда – и снова повернулся к экрану.

В гневе, через неохотно переводившего Зигурда, он потребовал, чтобы я встал по стойке смирно.

Все заключённые обязаны стоять в присутствии начальника тюрьмы, рявкнул он. Мне об этом никто не говорил. Когда кто-нибудь входил в камеру, мы вставали сами собой, из простой вежливости, но я об этом никогда не задумывался.

Добрых десять минут он честил меня и Соединённые Штаты самыми гнусными словами, какие мог припомнить, – и лишь часть из них Зигурд повторил.

Случай был пустячный, ничто по сравнению с тем, что иным заключённым приходится терпеть от тюремщиков, но я вскипел.

Месть сладка, а сладости мне отчаянно недоставало. Но при таком неравенстве положений способа отомстить я не видел. До самого вечера, когда пришло время писать в дневник.

Мы с Зигурдом не знали, обыскивают ли камеру, пока нас нет. Несколько раз, уходя на прогулку или в кино, мы ставили ловушки – нитку поперёк между койками, ящик, приоткрытый на волосок. Но, вернувшись, находили их нетронутыми. Читают ли мой дневник, я не знал. Но в тот раз я горячо надеялся, что читают.

В тот день я записал: «Был на концерте, который устроили заключённые в бараке номер 3. Понравилось. Весь день испортил начальник тюрьмы. Первый S.O.B., какого я встретил в России».

S.O.B. было выведено жирными чёрными буквами и подчёркнуто.

Я представлял себе, как начальник тюрьмы спрашивает переводчика: «Что такое S.O.B.?»

И как переводчик пытается ему это объяснить.

Мечта, конечно. Но до чего сладкая.

Дневник, 7 ноября: «Здесь большой праздник. Воскресенья и праздники в тюрьме тяжелы. Знаешь, что другие празднуют, и чувствуешь себя одиноким. По радио рассказывали о торжествах в Москве. Салют из двадцати орудий, фейерверк и прочее».

В России это была сорок третья годовщина большевистской революции. А назавтра в Соединённых Штатах были выборы, и я с нетерпением ждал вестей об исходе. Хотя источники новостей у меня были скудные, за этими выборами я следил с гораздо большим вниманием, чем за любыми прежними.

Из писем отца у меня сложилось отчётливое впечатление, что администрация Эйзенхауэра норовит замять дело U-2. Сквозило в этом и горькое чувство: отец, во всём остальном сущий бунтарь, был при этом редкой птицей – вирджинским республиканцем. Вскоре после моего пленения его адвокат Карл Макафи пытался попасть к президенту. Не преуспев, он поговорил с вице-президентом Никсоном, который заверил его, что будет сделано всё возможное. Излишне, пожалуй, говорить, что отец в это не поверил.

Одно напоминание об истории с U-2 не желало исчезать: моё пребывание в русской тюрьме. Какое-то время я надеялся, что Эйзенхауэр попробует это поправить, пока не покинул свой пост. Зная, какую позицию он занял, я был уверен, что извиняться перед Хрущёвым за пролёты он не станет, но надеялся, что удастся найти какую-то формулу, при которой обе стороны сохранили бы лицо. Теперь уверенности у меня поубавилось. Политика есть политика: сделать это следовало до выборов, когда республиканцы могли бы извлечь из этого пользу. Теперь же, похоже, им об этом и вспоминать не хотелось.

Если верить крайне пристрастному русскому изложению новостей, кандидаты отличались лишь в мелочах, а оба стояли за продолжение гонки вооружений. О предвыборных вопросах я знал мало. Но знал, что Кеннеди раньше говорил: будь он президентом, когда всё это случилось, он извинился бы перед Хрущёвым; и что после моего суда он назвал приговор «крайне суровым», сказав, что из показаний ясно: Пауэрс «лишь выполнял свой долг». Слышал я кое-что и о дебатах Кеннеди с Никсоном. В тетради я записал: «Никсон сказал, что следующим президентом должен быть человек, который не побоится дать Хрущёву отпор. Не знаю, что ответил на это Кеннеди, но своё мнение знаю. По-моему, нам нужен президент, который постарается ладить с людьми, а не расхаживать задиристо и повторять: „Я тебя не боюсь“. Нам нужен человек, который постарается уладить дело и ослабить напряжённость в мире. И уж точно не нужен человек, которому непременно надо померяться силами и доказать всему свету, что он не трус, – пусть даже, доказывая это, он погубит половину населения своей страны».

Я надеялся, что победил Кеннеди. И многозначительно прибавил, что мнение моё сложилось единственно на скудных и отобранных новостях, какие до меня доходят: «Слышь я все речи и прочее, мнение могло бы быть иным».

Мой срок, я не сомневался, может оборвать только ослабление напряжённости между Востоком и Западом. Теперь у меня был в мире во всём мире свой, весьма личный интерес.

На суде Гринёв всячески напирал на то, что я вне политики и ни разу не голосовал на американских выборах. Гордиться тут было нечем. Из дому я уехал, едва мне исполнился двадцать один; служа на разных базах ВВС и за океаном, я всё собирался выписать бюллетень для голосования по почте – и так и не собрался.

А теперь моё будущее вполне могло зависеть от исхода голосования.

Я дал себе слово: если – когда – я вернусь в Соединённые Штаты, я больше не пропущу ни одних выборов.

Кое-что не давало мне покоя ещё задолго до суда. Теперь, ожидая итогов выборов и зная, что, как бы они ни кончились, эйзенхауэровские годы на исходе, я задумался об этом всерьёз.

Я спрашивал себя: почему, когда встреча в верхах была так близко, Эйзенхауэр разрешил мой полёт?

Я пробовал сложить те немногие кусочки головоломки, что были у меня. Я знал, что пролётов не было месяцами, а потом вдруг два подряд. Лётчики считали, что возобновление связано хотя бы отчасти с опасением управления, что русские вот-вот справятся с наведением своих ракет. Я знал, что мой полёт разрешён на самом верху: взлёт задержали, пока не пришло согласие Белого дома.

Знал я и то, что разведывательные цели обоих полётов были важны, – но настолько ли важны, чтобы идти на такой риск именно теперь?

Одно объяснение пришло мне в голову. Сперва оно показалось надуманным; но чем больше я думал, тем больше в нём было смысла.

А не хотел ли Эйзенхауэр, чтобы Хрущёв знал об этих полётах?

Мы знали, что русские вели локатором большинство пролётов, если не все, а значит, эти последние два U-2 вряд ли остались бы незамеченными. Не сочли ли Эйзенхауэр или его советники, что нам выгодно – психологически, – чтобы Хрущёв знал и чтобы это крепко сидело у него в голове, когда он приедет в Париж на переговоры?

Пройди полёт как задумано, о нём никто бы не упомянул. Двое сидят за столом друг против друга: Эйзенхауэр, самодовольно знающий, что мы летаем над Россией когда захотим, а Хрущёв ничего с этим поделать не может; и Хрущёв, кипящий внутри, но не смеющий протестовать, потому что протест означал бы признание, что у его страны нет ракет, достающих до этих самолётов.

Какая прекрасная обстановка, чтобы снова завести речь об эйзенхауэровском «Открытом небе»!

Согласившись на то, что и так уже есть, Хрущёв выиграл бы куда больше, чем потерял. А Эйзенхауэр увенчал бы последний год своего президентства блистательным успехом – крупным шагом к разоружению.

Всё это были домыслы. И в известном смысле праздные, потому что полёт прошёл не так, как задумывалось. И всё же они меня занимали. Это была одна из многих загадок, которые я надеялся разгадать по возвращении в Соединённые Штаты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю