444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Курт Джентри » Операция «Перелёт» (ЛП) » Текст книги (страница 14)
Операция «Перелёт» (ЛП)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 20:00

Текст книги "Операция «Перелёт» (ЛП)"


Автор книги: Курт Джентри


Соавторы: Френсис Пауэрс
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)

Восьмого о выборах в США не сообщили ничего. Девятого московское радио передало, что итог неясен: Кеннеди впереди, но подсчёт ещё не окончен.

Дневник, 10 ноября: «Очень рад, что новым президентом США будет Кеннеди. Надеюсь, он изо всех сил возьмётся за мир».

Теперь мне оставалось то же, чем я занимался всё это время: ждать и смотреть.

Дневник, 11 ноября: «Сегодня ничего особенного. Удалось увильнуть от русского. Заговорил сокамерника, и он забыл».

Разговаривал я с Зигурдом не только затем, чтобы увильнуть от занятий. Жизнь у него была захватывающая, и всякий раз, как он бывал в настроении, я подбивал его рассказывать. О подпольных своих делах он был так же скуп, как я – о полётах для ЦРУ. Ни разу не проговорив этого вслух, мы уважали то, что иные области останутся запретными, как бы мы друг другу ни доверяли. Яснее всего характер Зигурда открывался мне в другом – в мелочах, брошенных мимоходом или замеченных случайно. Мы были вместе неотлучно; один из нас никогда не выходил из камеры без другого; и всё же прошло много времени, прежде чем я почувствовал, что действительно его знаю.

Как-то утром, когда мы умывались, я заметил у него на плече два маленьких шрама. Откуда они? – спросил я. Позже, на прогулке, он рассказал. Призывая солдат из занятых стран, немцы накалывали им на плече номер – чтобы опознать, если сбегут. Уходя от немцев к союзникам, Зигурд понял, что эта улика может стоить ему жизни или навсегда закрыть дорогу к работе. Раскалив кусок железа докрасна, он приложил его прямо к наколкам, чтобы их выжечь. Вышло не вполне: номера исчезли, а шрамы остались уликой.

Но была в нём и глубокая чуткость, проступавшая, когда он рассказывал об отходе из Латвии – о промёрзших телах, сложенных вдоль дорог как дрова, и о том, как это на него подействовало; или когда говорил о девушке из лагеря перемещённых лиц. Они полюбили друг друга и чуть было не поженились, но Зигурд помедлил. Слишком долго. За границей нашлись родственники, готовые её вызвать. Теперь она была то ли в Соединённых Штатах, то ли в Канаде, он точно не знал. Он часто думал о ней с чувством вины, зная, что из-за него они упустили своё счастье. И чем больше думал, тем яснее понимал, как, должно быть, её ранил. И тем сильнее мучился сам.

В тюрьме такие мысли и чувства разрастаются до чудовищных размеров, покуда не заслонят всё остальное.

Постепенно, узнавая Зигурда ближе, я стал ему доверять. Если он и был «подсадкой», то с самой незавидной службой – жить жизнью заключённого. Мои рассказы о полётах его всегда занимали, но в подробности он не лез. Лишь однажды он коснулся щекотливого: спросил, на какой высоте ходил U-2. Этот вопрос люди задают первым и по сей день. Подозреваю, скажи я ему «десять тысяч футов» – он был бы впечатлён.

Память о той девушке не отпускала Зигурда. Но было и другое, ещё более глубокое. Я знал лишь, что дело как-то связано с его родителями. Прошло много времени, прежде чем он мне об этом рассказал.

Раз в год каждого заключённого фотографировали, и снимки посылали родным как доказательство, что он не умер и с ним не дурно обращаются. Наш черёд пришёл в ноябре. В одном из бараков была настоящая фотомастерская, и, хотя «птичку» нам никто не обещал, велено было улыбаться, чтобы дома видели, до чего мы счастливы. Я попытался – вышло скверно.

В Адане я стригся довольно коротко. В тюрьме отпустил волосы, думая зачёсывать назад. А они попросту встали дыбом. С одним осколком зеркала я и не подозревал, до чего это смешно, – пока не увидел снимки.

Зато Зигурд безмерно гордился своей новой шевелюрой. И только тогда перестал носить берет.

Запись в дневнике: «День рождения Барбары. В этом году подарка у меня для неё нет. Утром написал письмо – во всяком случае, начал, – поздравил её. Отправлю позже в этом месяце. Взял книги в библиотеке, две уже читал. Прочёл «Железную пяту» Джека Лондона».

Мальчишкой я прочёл много книг Лондона, но ни одной из его социалистических. Человек этот открылся мне совсем иначе.

18 ноября: «Почты из США всё нет. Утром −24 °C. Надел тёплое бельё. Не забыть поблагодарить Барбару за присланную одежду. На ужин капуста».

С радиатором у нас явно было неладно. Даже надев всё, что было, и опустив уши у шапки, мы буквально коченели. Несколько дней мы жаловались надзирателю; он щупал радиатор, недоумённо разводил руками, говорил, что во всех остальных камерах радиаторы работают, и на том, будто дело решено, ничего не делал. Разве что принёс термометр – от которого мёрзнуть стало только тошнее. Утром 21 ноября он снял показания: в камере было ниже нуля по Цельсию. Вот тут наконец зашевелились. Днём пришли рабочие и поставили у двери розетку. А назавтра Маленький майор лично принёс из своего кабинета электрическую печку – доброта, которой я не забуду.

23 ноября: «Почты из США сегодня опять нет. Тюремное начальство (КГБ) выясняет с этого конца». На ужин снова картошка – но с жареным мясом и яблоками, присланными родителями Зигурда, а это меняло всё.

У родителей Зигурда был участок с садом. В сезон они присылали яблоки, лук и чеснок. Чеснок Зигурд закладывал в мясо – не для вкуса, а потому что где-то вычитал, что чеснок мясо сохраняет. Так это или нет, я не знаю. Яблоки к нам обычно доходили уже подгнившими. Но то, что удавалось съесть, было дивно вкусно. Других фруктов мы не видели.

Снились мне, по частоте: сладкое – банановый десерт, кокосовый пирог со сливками, всё, где есть яйца или мороженое; мясо – всякое, но особенно котлеты в булке; и зелень – я и не знал, как можно скучать по салату.

25 ноября: «Писем всё нет. Сегодня отправил два – Барбаре и матери. Русский идёт очень туго. Никак не настроюсь на занятия. Картошка сегодня дважды».

В письме к Барбаре я написал, как отнёсся к выборам: «Я рад, что победил Кеннеди. Искренне надеюсь, что он окажется хорошим президентом и поставит благо народа выше всего прочего». Я попросил её присылать газетные вырезки с его речами о внешней политике. Особенно мне хотелось получить текст его будущей инаугурационной речи как можно скорее после того, как он её произнесёт. Я хотел понять, как он настроен к России.

26 ноября: «С утра ветер. От него кажется совсем холодно. Одно письмо от матери. Шло тридцать четыре дня. Что-то не так. Начал пробовать читать русский рассказ. Всё время словарь и куча вопросов».

Главной бедой была скука. Без книг становилось хуже, но и с книгами я часто не находил себе места. Читать я мог часа полтора-два кряду. Потом откладывал книгу и час клеил конверты. Потом снова читал, потом ходил по камере. Отжимался, разминался, сколько позволяло место, стараясь шуметь как можно меньше, чтобы не мешать Зигурду, если он читал. Пробовал читать ещё, а если обоим хотелось – разговаривали.

Со временем мы научились чувствовать настроение друг друга. Важно было уважать чужую потребность в молчании. Не менее важно – а случалось это часто – вовремя понять, что другого надо расшевелить.

Одним занятием Зигурд владел, а я нет. До моего приезда он связал несколько ковров. Один был у него в работе, когда я появился, но взялся он за него снова лишь после того, как все очевидные темы для разговора мы исчерпали. Глядя, как он работает, я задавал вопросы – столько же из любопытства, сколько ради разговора. Рукоделие всегда казалось мне женским делом. Но в Латвии долгими зимними вечерами, когда заняться нечем, ремеслом промышляли целыми семьями. Впрочем, за ковры Зигурд взялся уже во Владимире. В одном из латышских журналов, которые присылала мать, были узоры. Расчертив страницы линованной тетради вертикальными линиями, он получил клетчатую бумагу и перенёс на неё узор. Мать прислала мешковину, шерсть и иглы. А дальше он дошёл сам.

Когда узор ковра стал проступать, мой интерес вырос. Всё-таки занятие. Наконец я спросил, нет ли у него лишнего мешка. Есть – а шерсть и иглы можно выписать из Москвы.

Выбрав узор, я по его примеру перенёс его на бумагу, а потом на мешковину. Присланная шерсть оказалась слишком тонкой. Приходилось растягивать её по камере раз пять, потом складывать вдвое и скручивать, чтобы получить нужную толщину.

29 ноября: «Начал сегодня небольшой коврик. Может, пошлю Барбаре к годовщине свадьбы».

Из-за Барбары мне было очень тяжело. Письма от неё не было пятьдесят три дня.

Я перебрал все возможности. Она больна и не может писать. Вряд ли: её мать или кто-нибудь другой наверняка сообщили бы. КГБ задерживает мою почту, чтобы меня сломить. Тоже маловероятно: насколько я мог судить, они считали, что я и так рассказал всё, что знаю; да и озабочены неполучением писем они казались искренне. Почта идёт медленно или какие-то письма пропали. И то и другое возможно.

Оставалась ещё одна возможность. Она попросту не берётся за перо.

Причин к тому могло быть несколько. Я старался о них не думать. Тем, как я вёл наш с Барбарой брак и как справлялся с её бедами, гордиться мне было нечем. Долгие часы уходили на догадки и тревогу о ней. Что ещё я мог сделать? Ну да теперь уже поздно что бы то ни было делать. Это точно. А по-настоящему, понял я, мне нужна была связь с внешним миром. Я цеплялся за всё привычное, чтобы не тронуться умом. Мне нужно было подтверждение, что, пока я сижу, там всё остаётся как прежде. Мне нужно было её письмо – как доказательство, что жизнь на воле идёт своим чередом, что это та жизнь, которую я знаю и понимаю и в которую я снова смогу вернуться, когда выйду.

1 декабря: «Начал «Войну и мир». Очень хорошо. На ужин капуста».

7 декабря: «Говорил с полковником КГБ».

Разговор вышел странный. Он спросил, хорошо ли со мной обращаются. Я ответил: куда лучше, чем я ожидал, хотя приятных тюрем, я уверен, не бывает. А как мне кино? Не желая показаться неблагодарным за столь желанный перерыв в однообразии, я сказал, что «любопытно». Но он не отставал: а по сравнению с американскими фильмами? Что ж, раз ему хотелось откровенности, я сказал: примерно на уровне наших вестернов второго сорта.

Ответ, кажется, сильно его расстроил. Русские, сказал он, были первопроходцами киноискусства. Они снимают лучшие в мире картины. Так почему же, спросил я, заключённым не показывают ни одной из них? Потому, ответил он, что заключённые предпочитают то кино, которое им показывают.

Моя реакция всё не давала ему покоя. А если бы они устроили привезти в тюрьму одну из своих классических лент, я хотел бы её посмотреть?

Разумеется, ответил я.

Когда он ушёл, мы с Зигурдом обсудили этот разговор и сошлись в одном: похоже на добрый знак.

Десятого декабря пришло письмо от Барбары – первое за шестьдесят три дня. Знать, что она здорова, было великим облегчением. Бо́льшая часть письма, со штемпелем 26 ноября, отвечала на мои вопросы о возможном обмене. У Соединённых Штатов было всего двое заключённых сопоставимого веса: Мортон Собелл, осуждённый за шпионаж вслед за делом Розенбергов, и полковник Рудольф Абель, советский разведчик, осуждённый за шпионаж в 1957 году и отбывающий тридцатилетний срок в федеральной тюрьме в Атланте. Сомнительно, чтобы Собелл, американец, продолжавший твердить о своей невиновности, на такое пошёл, а Абеля Советский Союз своим никогда не признавал. Впрочем, в печати немало гадали о возможном обмене Абеля на Пауэрса, особенно сразу после моего пленения, – но в последнее время об этом молчали. Если я сочту, что это поможет, писала Барбара, она попробует повидать Абеля в Атланте.

Я спросил Зигурда, что он знает об Абеле. Он о таком не слыхал. Так, как выяснилось, обстояло дело по всему Советскому Союзу: ни радио, ни телевидение, ни печать не упоминали ни о его аресте, ни о приговоре. Он был «провалившимся» разведчиком. Россия его не признавала.

В ответ я написал: «Пытаться увидеться с этим полковником Рудольфом Абелем тебе незачем. Просто забудь об этом. Нам остаётся дать делу идти своим чередом. Мне кажется, единственное, что могло бы улучшить моё положение, – это улучшение отношений между двумя странами. Не знаю, помогло бы это, но вреда, уверен, не принесло бы…

Странно, но я всё надеюсь, что случится чудо и однажды кто-нибудь войдёт и скажет, что я еду домой. В чудеса я не верю, а всё надеюсь и жду, что что-нибудь произойдёт. Всякую мелкую перемену в распорядке я пытаюсь истолковать как особый знак. Всё это глупо, но надежду не теряешь никогда. И это в своём роде хорошо. Знай я наверняка, что просижу здесь все десять лет, я, кажется, сделал бы что-нибудь отчаянное. А так я всё думаю: может, следующий месяц или тот, что за ним, и окажется тем самым, которого я жду. Пока не теряю надежды – всё будет хорошо. А надежды я ещё не потерял».

И снова я попросил её непременно прислать мне текст инаугурационной речи Кеннеди.

Барбара нумеровать письма так и не начала, и понять, теряются ли они или же она просто не писала с 23 сентября по 26 ноября, я не мог.

13 декабря: «Сегодня баня. Клея нет, конверты клеить не из чего. На завтрак пшено, на обед пшённый суп и картошка, на ужин что-то вроде картофельного салата. Написал письмо жене. Понятия не имею, чем она занята и где живёт. Отправил на адрес её матери в Милледжвилл».

14 декабря: «Сегодня получил семь писем!»

Одно от Барбары, ещё одно от её матери, у которой она, как я теперь узнал, и жила, остальные от сестёр и родителей. Материнские письма всегда меня трогали, потому что от них веяло домом: «Папа нынче утром ходил на верхний холм – хотел добыть оленя». Со здоровьем у неё было неважно, но тревожиться мне не следовало. Заканчивала она так: «Не могу пить кофе в удовольствие: не знаю, есть ли чашка у тебя».

Здоровье обоих родителей меня тревожило. Вернувшись из России, отец узнал, что у него диабет. И всё же он продолжал «донимать» людей в Вашингтоне, особенно госдепартамент, добиваясь, чтобы по моему делу хоть что-нибудь предприняли.

Письмо Барбары меня тоже встревожило. Я знал, что она в страшном напряжении и что всё это, должно быть, кажется ей чудовищным сном, но, читая, я чувствовал: ей скучно и она пишет, лишь бы заполнить страницы, не думая толком, что пишет. Например, она спрашивала о моей работе в почтовой части – значит, письмо о клейке конвертов прочла невнимательно. И спрашивала, отмечают ли в Советском Союзе День благодарения. Впрочем, говорил я себе, в тюрьме всё случившееся вырастает до размеров, вовсе несоразмерных действительности.

15 декабря: «Кормил на прогулке голубей. Есть у меня любимец, белый, стараюсь давать ему больше других. Слишком робок – уступает корм остальным. Клея не было, конвертов сегодня не клеили. На ужин картошка».

В последней посылке посольство прислало банку арахисового масла. Вместе с джемом из тюремного ларька Зигурд получил свой первый бутерброд с арахисовым маслом и джемом. По его лицу я понял, что вкус этот надо ещё нажить.

Восемнадцатого декабря полковник КГБ и переводчик привезли копию классической русской ленты Soldashka, и нам с Зигурдом устроили отдельный показ. Картина была снята прекрасно: о древнем нашествии варваров на Русь и об их конечном разгроме.

Но и тут они не удержались от пропаганды. В конец была пришита мысль вроде: «Придёшь на Русь другом – встретим радушно. Придёшь врагом – встретим мечом».

Или ракетой.

По правде, сам фильм произвёл на меня меньшее впечатление, чем то, что ради частного показа его не поленились привезти из самой Москвы. Вся эта забота о том, чтобы у меня осталось наилучшее впечатление о России, зачем-то ведь была нужна. И единственная причина, какую я мог придумать, – что меня собираются скоро освободить. Я старался не питать особых надежд, но, вопреки всем зарокам, питал.

Зигурд был согласен: знак очень хороший.

Рудольф Абель – советский разведчик, на которого обменяли Пауэрса.

19 декабря: «День вышел долгим. Дважды заходил майор Дмитрий. Завтра он в отпуск. Сноситься будем через майора Яковлова. Хороший человек. Скоро дочитаю «Анну Каренину». Кто-то выдрал одному голубю хвостовые перья. Теперь он летает как утка». Другой распространённой забавой было связать голубю лапки, отчего он начинал ходить вперевалку, как Чарли Чаплин. В известном смысле я понимал, зачем это делают, – противоядие от скуки, – и всё же эта бессмысленная жестокость меня очень угнетала.

Часто, глядя в дырочку в окне, я разглядывал заключённых, проходивших через ворота. Довольно скоро я стал их различать по породе. Политические были обычно тихие, книжные. Переходя с места на место, они нередко несли книгу. Похоже, они понимали, что срок надо отсидеть, и решили употребить его с наибольшей пользой. Хлопот они, кажется, старались не наживать.

Иначе обстояло с обитателями рабочей зоны: многие из них были буйные, вечно нарушали правила и цеплялись друг к другу или к надзирателям.

Наблюдение было любопытное, но с одной поправкой: буяны водились и в нашем корпусе. Они кричали из окон. Или ловили голубей. Или выбрасывали из окон что попало.

Зигурд объяснил это кажущееся противоречие. Драки в рабочей зоне – дело обычное. Один украдёт у другого хлеб, а третьего за это пырнут ножом. Иногда, спасаясь от расправы, заключённый пытался перевестись. Способа было два: изувечить себя так, чтобы попасть в больницу, – или сделаться политическим. Второе давалось довольно легко: достаточно поглумиться над Хрущёвым или написать на стене антисоветский лозунг. Его вели к судье, судили заново как политического и переводили в корпус номер 2. Это значило прибавку к сроку и потерю кое-каких послаблений, но всё лучше, чем нож под ребро.

Иногда мы с Зигурдом спорили – впрочем, по-приятельски. В одном из наших трёпов я обмолвился, что установленный факт: к северу от экватора воронка воды закручивается по часовой стрелке, а к югу – против.

Он усомнился и так и сказал.

Наконец, поразмыслив, мы придумали, как доказать или опровергнуть хотя бы половину теории. В следующий поход в уборную мы заткнём раковину листком бумаги и нальём её доверху. А потом очень осторожно вытянем бумагу и посмотрим, куда пойдёт вода. Раз мы явно к северу от экватора, крутиться должно по часовой стрелке.

Беда в том, что бумага, когда её тянешь, поднимала волну и всё путала. Мы попробовали раз шесть, облив и себя, и пол, – и тут заглянул надзиратель. Что мы затеяли, он так и не понял, но что бы это ни было, велел прекратить.

Насчёт воронок Зигурд остался при своём скептицизме.

21 декабря: «День рождения отца. На ужин, как всегда, картошка. Но с мясом!»

Мясо – жареную свинину – прислали в посылке родители Зигурда. Чтобы оно не испортилось, мать Зигурда уложила его в смалец, на котором прежде жарила лук. От этого мясо крепко отдавало луком. Намазывая смалец на хлеб, мы делали бутерброды вкуснее всего, что я когда-либо ел.

О занятиях русским в дневнике больше не было ни слова. И не зря: я старался о них забыть. Тюрьма меня к учению не располагала. Ковёр давал предлог не заучивать длинные списки слов, которые составлял Зигурд. Пропустив день, легче пропустить и другой, и постепенно занятия выпали из распорядка. К тому же надежда на освобождение становилась всё ярче – смысл того особого киносеанса теперь казался почти несомненным, – и упорствовать в языке представлялось бесполезным.

23 декабря: «Посылка из американского посольства: кофе, сигареты, лезвия, конфеты и прочее. Сегодня сказали, что с января мне будут давать журналы „Нэшнл джиогрэфик“, „Попьюлар сайенс“ и „Нейшн“. Их можно купить в России. Сегодня две прогулки; клеил конверты. На ужин картошка; не брал».

25 декабря: «Рождество. На завтрак манная каша, на обед суп и тарелка лапши, на ужин тарелка картофельного пюре. Обычное здешнее воскресенье, только кино на этой неделе нет. Погулял раз, днём подремал. Рождеством этот день делало одно: я знал, что оно сегодня. Сильно тоскую по дому. Много сидел над ковром».

26 декабря: «Сегодня гулял только раз. Сделал 250 конвертов. Дочитал пьесу Горького «На дне». Работал над ковром. На ужин картошка; не брал».

27 декабря: «Сегодня четыре письма. Два от Барбары, одно от мамы с папой и одно от Джесси. У Джесси и у Барбары были фотографии».

31 декабря: «Канун Нового года – очень одинокий день, полный воспоминаний. Несколько часов писал историю своего здешнего сидения [тетрадь]. Много думал о жене. Хоть бы уснуть сегодня».

Глава двенадцатая

В первый день нового года я вздрогнул, услышав по радио собственный голос. Передавали итоги важнейших событий 1960 года, и куски процесса пустили в эфир снова.

Я спросил Зигурда, не поминали ли лётчиков с RB-47, но об этом новости странным образом молчали. Насколько я знал, их ещё не судили. И всё же на случай, если их привезли во Владимир, я снова стал насвистывать на прогулках американские песни – в надежде подать знак.

Мои дневниковые записи 1961 года начались с забавного.

1 января: «Только что вскрыл коробку, думал – печенье. Оказались „Коктейльные вкусности“! Ну зачем, скажите на милость, американское посольство шлёт мне закуску к коктейлям, зная, что коктейлей у меня нет и взять их негде?»

Второго января обычную передачу прервали ради новогоднего тоста Хрущёва. Страшно взволнованный, Зигурд перевёл его мне. Хрущёв сказал, что с уходом старого года и старого правительства Соединённых Штатов Россия готова забыть историю с U-2 и начать 1961 год с чистого листа!

Дневник: «Не могут же они забыть об этом, пока я сижу в тюрьме? Большая надежда».

Зигурд её разделял. Он с самого начала твердил, что весь срок я не отсижу.

В тот же день случилось и ещё кое-что, отчего мне захотелось верить, что он прав.

Пока Маленький майор был в отпуске, почту приносил майор Яковлов. Уже уходя, он сказал, что нам не мешало бы постричься.

Тетрадь: «Очень странно: раньше никто ни разу не заикался о стрижке, хотя стричься нам, безусловно, было пора».

Для заключённого всё необычное, каким бы ничтожным оно ни казалось, полно значения.

Сперва тост Хрущёва, потом замечание майора Яковлова о стрижке. Если меня решили отпустить, им нужно, чтобы я выглядел прилично. Всё сходилось.

Конечно, напомнил я себе, стрижка нам и вправду была нужна. Могло быть и совпадение.

Я в это не верил. Ни на секунду.

За возбуждением пришёл откат.

Дневник, 3 января: «Мысли тянут вниз. Шансы выйти скоро, наверное, лучше прежнего, но я слишком мелкая сошка, чтобы кто-нибудь обо мне беспокоился. Освобождение моё зависит от прихоти людей, которым решительно всё равно, что станется со мной или с любым отдельным человеком. Они мыслят миллионами, а не единицами. Склеил сегодня больше пятисот конвертов».

Израсходовать разом всю свою норму в двести пятьдесят конвертов было следствием нервов. И расплата пришла тут же.

4 января: «Сегодня кончилась бумага для конвертов. Больше нет, так что клеить не из чего».

5 января: «День вышел очень скверный. Почти весь день в подавленности. Помылся и должен был постричься, но парикмахер не пришёл».

Тетрадь: «Заключённый никогда не расстаётся с надеждой. Он всё ждёт какого-нибудь чуда. Не будь этого, в тюрьмах было бы, вероятно, куда больше бунтов… Человек в тюрьме сошёл бы с ума, если бы где-то на дне сознания не жила надежда так или иначе выйти».

Постригли нас седьмого.

Девятого майор пришёл снова. Я спросил прямо, каковы мои виды. Он ответил, что дела мои пойдут хорошо, если Кеннеди поведёт линию на улучшение отношений с СССР.

На этот раз я и не пробовал скрыть волнения. Одному я у коммунистов, и в особенности у КГБ, научился: личного мнения никто никогда не высказывает. Всякое суждение предваряется коллективным «мы». «Мы полагаем…», «Мы считаем…» Мне никогда не говорили ничего, что не было бы одобрено Москвой, что не было бы официальной линией. Майор не позволил бы себе и этого, не будь у него уверенности, что виды хороши.

11 января: «Кажется, я об этом ещё не писал, но с 1 мая у меня в ушах не смолкает высокий звон. Сегодня вечером он был тише обычного».

13 января: «Сегодня отличные новости. Полковник (областной КГБ, из Владимира) сказал мне, что моё освобождение целиком зависит от того, как Кеннеди отзовётся на новогодний тост Хрущёва. Очень надеюсь, что двадцатого в своей речи Кеннеди твёрдо выскажется за добрые отношения и за ослабление напряжённости в мире. Надеюсь, он повторит сказанное в кампанию – насчёт извинений за полёт и прочего».

15 января: «Начал «Бен-Гура». Сегодня утром довёл ковёр до конца – больше по нему сделать нечего. Надеюсь, скоро сам отвезу его в Штаты. Почти уверен, что в феврале буду на свободе, хотя всегда есть вероятность, что этого не случится. Думать об этом отказываюсь. На ужин картошка».

Ковром я, пожалуй, гордился. Двадцать один на двадцать восемь дюймов; в узоре шесть цветов – светло-зелёный и тёмно-зелёный, песочный, красный, розовый и чёрный; и больше тринадцати тысяч крестиков, а каждый крестик – это четыре прокола иглой. По моему счёту, ушло около трёхсот часов. По крайней мере, от времени, проведённого в России, останется хоть что-то вещественное.

Письмо Барбаре, 16 января: «Очень надеюсь, что вскоре произойдёт нечто важное. Не хочу тебя обнадёживать, но вполне возможно, что меня освободят в ближайшем будущем. Я возлагаю большие надежды на то, как Кеннеди отнесётся к улучшению отношений с Советским Союзом, – а он, думаю, постарается их улучшить. Если он настроен благоприятно, шансы мои очень хороши».

Помянув тост Хрущёва и его намерение перевернуть страницу, я заметил: «чтобы вся эта история прошла и забылась, мне надо выйти из тюрьмы. Надеюсь, они не забыли эту часть истории и то, что я всё ещё здесь…

Всё это надежды оптимистические и от уверенности далёкие. Надеюсь, что они не чересчур оптимистические, и надеюсь, что к тому времени, как письмо до тебя дойдёт, мы оба что-нибудь услышим или, того лучше, увидимся по ту сторону Атлантики. Если к тому времени ничего не услышим – значит, это было пустое мечтание».

Упомянув, что закончил подарок к годовщине и надеюсь вручить его лично, я завершил письмо мыслями невесёлыми: «В известном смысле, наверное, очень глупо с моей стороны надеяться на скорое освобождение. Если оно не случится, я буду страшно разочарован, а значит, не следует и ставить себя в положение, где можно разочароваться».

Дневник, 18 января: «Около −20 °C. В такой холод мы с сокамерником гуляем только раз. При такой температуре хлеб для голубей почти невозможно раскрошить: руки коченеют за несколько секунд. И стоять на месте нельзя – ноги стынут».

19 января: «Завтра – речь Кеннеди. Я узнаю о ней только двадцать первого, двадцать второго или двадцать третьего. От того, что он скажет, зависит моя судьба».

20 января: «Долгожданный день. Надеюсь, Кеннеди скажет что-нибудь дельное в мою пользу. Он и вправду может мне сильно помочь, если искренне возьмётся снижать напряжённость…»

22 января: «Часть речи Кеннеди сегодня в «Правде». Сокамерник сказал, что лучше для меня и быть не могло. Ещё он сказал, что Хрущёв ездил к послу Томпсону, и это, может быть, добрый знак. На ужин картошка».

23 января: «Кеннеди ничего не сказал о полётах U-2 и прочем. Мне бы очень помогло, если бы он занял по этому вопросу благожелательную позицию. Уверен, высказаться ему скоро придётся – вероятно, на первой пресс-конференции. Картошка».

Назавтра была большая неожиданность: девяносто две рождественские открытки!

Почти все – из окрестностей залива Сан-Франциско. Двенадцатого декабря обозреватель сан-францисской «Кроникл» Херб Кейн написал: «Раз уж вы подписываете рождественские открытки, вспомните и о том, чтобы послать одну Фрэнсису Гэри Пауэрсу, американское посольство, Москва, СССР. Пусть знает, что U-2 – „и вы тоже“ – о нём не забыли».

Вот это и было моим настоящим Рождеством. Впервые я получил почту, которую не вскрывали и не читали. Само количество, видимо, заставило цензора буркнуть русское подобие «а ну его к чёрту»: больше половины писем передали нераспечатанными.

Несколько учителей задали своим классам написать мне; сочинения были до слёз трогательные. Один класс прислал пакетик всякой всячины из собственных карманов – тем, что хотели со мной поделиться. Было там и несколько подушечек жевательной резинки.

Зигурд, который никогда не видел жевательной резинки, поражённо смотрел, как я выдуваю огромный пузырь. Как он ни бился, у него не выходило. На эти попытки мы извели всю резинку.

Двадцать шестого января, когда я только проснулся и вставал с койки, по радио передали: обоих лётчиков с RB-47 освободили!

Я был безмерно рад – и за них, и за то, что это сулило мне. По советской версии, лётчиков отпустили в обмен на обещание Кеннеди, что пролётов больше не будет.

Вот этот-то страх можно было наконец отложить.

Дневник, тот же день: «Большая надежда. Заходил полковник КГБ из Владимирской области. Спрашивал, нет ли у меня вопросов, и сказал, что положение моё много лучше прежнего. Сказал, что настроен весьма оптимистично. На ужин капуста».

Написав Барбаре, я попросил её послать благодарственное письмо Хербу Кейну, «если найдётся время». И заметил, что, пожалуй, зря мы так обнадёживаемся: ребят с RB-47, в конце концов, не судили и не приговаривали, а меня судили.

Дневник, 27 января: «Ещё новости об освобождении тех двоих – и ни слова обо мне».

Двадцать восьмого московское радио сообщило, что президент Кеннеди лично встречал обоих лётчиков по прибытии на авиабазу Эндрюс.

31 января: «Последний день девятого месяца. Месяц был полон ожиданий и разочарований. Положение в мире улучшилось, а значит, уверен, улучшилось и моё, – только этого пока не видно. Кажется, я уже должен был бы что-нибудь услышать…»

Я дописал письмо Барбаре, чтобы отправить назавтра: январскую норму писем я уже исчерпал. Письмо вышло гневным. Краткое изложение первой пресс-конференции Кеннеди я слышал, и оно обнадёживало, а вот кое-какие отклики на освобождение лётчиков с RB-47 меня взбесили.

«Двоих из тех, кто выступил с заявлениями, по мне, следовало бы расстрелять. Ты, наверное, читала о них в газетах двадцать шестого и двадцать седьмого. Это конгрессмен Уильям Эйвери и сенатор Эйкен. Эйкен сказал: „У нации может сложиться впечатление, что президент благодарен России за освобождение двух лётчиков“.

Лично я надеюсь, что благодарен не только президент, но и вся нация. По мне, нет никакого позора в том, чтобы быть благодарным за то, что так много значит для стольких людей. Я горжусь Кеннеди за эту благодарность, и, если случай представится, я скажу этим двоим, что думаю о людях, которые предпочли бы, чтобы ребята с RB-47 оставались в тюрьме, – оттого что их свобода ставит Соединённые Штаты „в неловкое положение“, как выразился Эйвери.

А что бы они сказали, будь это их сыновья или родня? Сказали бы то же самое? Если нет – значит, не имели права говорить это и теперь. Я вполне готов уступить одному из них или обоим место и дать отсидеть за меня остаток срока, раз уж они считают, что кто-то должен сидеть в русской тюрьме, – хотя обращение, какое я тут вижу, куда лучше того, чего они заслуживают».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю