444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Курт Джентри » Операция «Перелёт» (ЛП) » Текст книги (страница 16)
Операция «Перелёт» (ЛП)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 20:00

Текст книги "Операция «Перелёт» (ЛП)"


Автор книги: Курт Джентри


Соавторы: Френсис Пауэрс
сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)

Что всё это значило? Насколько я мог понять, отец пытался о чём-то условиться с женой Абеля и этим мистером Донованом, которого я счёл абелевским адвокатом. По мне, он тратил время впустую, о чём я ему и написал.

В начале августа я получил письмо от Барбары, где она упоминала, что нью-йоркская «Геральд трибюн» напечатала недавно статью с предположением об обмене Абеля на Пауэрса: обоих выпустят жить в нейтральной стране.

На это я не соглашусь, написал я ей. Для этого мне пришлось бы просить политического убежища, а это, по мне, всё равно что отречься от своей страны. Я американец, и мне отчаянно хотелось вернуться домой. «Знаю, что из этих переговоров ничего не выйдет: насколько мне известно, Абель не советский гражданин, – с какой стати Советскому Союзу менять кого-то на негражданина? Просто отец хватается за соломинку».

Через день-другой я получил письмо от отца, от которого онемел. Я перечитывал его снова и снова, не веря глазам.

По словам отца, они с адвокатом Карлом Макафи пытались попасть к президенту Кеннеди незадолго до его отъезда в Вену, но им сказали, что за встречу Кеннеди хочет двести долларов. Отцу такие деньги были не по карману, и от встречи пришлось отказаться.

Я не мог этому поверить! О президентском протоколе я знал мало, но чтобы президент Соединённых Штатов брал с гражданина плату за своё время – это было немыслимо. В деньгах Кеннеди уж точно не нуждался. Для отца двести долларов были огромной суммой, для Кеннеди – ничем.

Куда вероятнее было, что кто-то из окружения Кеннеди пользуется своим положением, чтобы набить карман, – пусть даже наживаясь на горе убитого отца. Я решил по возвращении в Соединённые Штаты выяснить, есть ли в этой истории хоть крупица правды, и, если есть, сделать всё, чтобы предать её огласке. Я был уверен: американцы такого не потерпят.

Это бездушие меня потрясло. Я пробовал убедить себя, что такого попросту не бывает. Но в моей отрезанности от мира возможным казалось всё.

В марте я перестал писать в тетради. Когда в сентябре я взялся за неё снова, горечи во мне оставалось изрядно, и она выплеснулась на страницы: «Боюсь, сторонником Кеннеди мне уже не быть… Мне кажется, Кеннеди мог бы попытаться добиться моего освобождения. Я не жду, что он станет ради меня выходить из своей колеи, но чувствую, что был бы на свободе давным-давно, приложи он при встрече с Хрущёвым хоть малейшее усилие… Я не хочу ни жаловаться, ни оплакивать свою судьбу. Я сделал для них всё, что мог, и в ответ они могли бы попробовать мне помочь…

До плена я был очень склонен принимать всё как есть и не подвергать сомнению политику Соединённых Штатов: я знал, что в нашем правительстве есть умные люди, чьё дело – принимать решения на благо всей страны. Я понимал, что они умнее меня, и, если они делали что-то, казавшееся мне странным, значит, я просто не знаю всех причин, – и принимал это как правильное и должное.

А теперь понимаю, что во всём этом больше, чем мне виделось поначалу…»

Статья Моссмена, слова Хатчинса, приведённые в «Тайме», история с нейтральной страной, отцовское письмо – всё это не давало мне покоя, как и мысль о том, что по возвращении в Соединённые Штаты мне, возможно, больше не доверят ответственного дела. Даже если лжи о моём перебежничестве не поверят, всегда можно сказать, что мне «промыли мозги» или что я «подвергся влиянию коммунизма». В одном письме я так и написал: «Я стараюсь уверять себя, что когда-нибудь всё будет хорошо, но настоящего никуда не денешь. Я даже боюсь того, что принесёт будущее. У меня стойкое чувство, что оно может выйти не таким, как мне хочется. Иногда мне и вправду страшно об этом думать».

Барбара ничем моему душевному состоянию не помогала. После короткого прилива – четыре письма за месяц – они снова стали редки. Я знал, что получаю всё, что она посылает: по моему настоянию она теперь их нумеровала. Семнадцатого августа, в мой тридцать второй день рождения, она дала репортёру большое интервью, копию которого прислали мне родители. В нём она заявила, что, как только меня переведут в рабочий лагерь, она приедет в Россию и поселится рядом со мной. А написать об этом мне ей в голову не пришло – хотя такая весть, будь она правдой, значила бы для меня очень много. Ещё она сказала репортёру, что только что закончила длинное поздравительное письмо ко мне. Как я отметил в тетради, разговоры об этом письме, видно, до того её утомили, что написать его она так и не собралась. Не потрудилась она и открытку прислать.

Глава четырнадцатая

В конце сентября мы услышали, что двое младших офицеров голландского торгового флота, тридцатилетний Эверт Рейдон и двадцатипятилетний Лу де Яхер, арестованы и обвинены в шпионаже в Советском Союзе в пользу НАТО. Взяли их у чехословацкой границы после месячной поездки на автомобиле по Украине. В начале октября их судили в Киеве и дали по тринадцать лет – признак того, что Россия держит сейчас жёсткую линию.

Вскоре они прибыли во Владимир. Глядя в щель окна, я увидел, как их ведут через ворота, каждого с мешком. Они выглядели совсем молодыми и совсем потерянными. Мне хотелось как-нибудь дать им знать о себе, но я сомневался, что случай представится, – и оказался прав. С той способностью, какая есть у тюрем, – поглощать людей – они исчезли, и больше я их не видел.

Письмо отца от 16 сентября, полученное 10 октября: «Письмо, которого я жду, всё ещё не пришло. Мистер Донован сказал, что я получу весточку от неё [миссис Абель?]… Мы с Карлом едем в Вашингтон, надо кое-что выяснить… Я написал и Хрущёву».

В письмо была вложена вырезка. Никогда не думал, что обрадуюсь, узнав, что меня считают невеликой величиной. Но на этот раз обрадовался.

НИКИТА НАМЕКАЕТ: ПАУЭРСА МОГУТ ОСВОБОДИТЬ

НЬЮ-ЙОРК (АП). Советский премьер Никита Хрущёв заявил, что Фрэнсис Гэри Пауэрс может быть освобождён до истечения десятилетнего срока, однако международная напряжённость не позволяет выпустить лётчика U-2 из советской тюрьмы прямо сейчас.

В интервью С. Л. Зульцбергеру из «Нью-Йорк таймс», напечатанном сегодня, Хрущёв сказал: «Сам Пауэрс не такая ценность, чтобы мы считали нужным заставлять его отбывать срок полностью».

Пауэрс был сбит над советским городом Свердловском 1 мая 1960 года и затем осуждён как шпион.

Хотя время, очевидно, ещё не приспело, новость меня обнадёжила. А настроение поправило письмо от Барбары – первое за долгое время.

Чувство это длилось недолго. В пятницу, 13 октября – уж если бывают несчастливые дни, так это он, – я получил письмо от матери Барбары. Она не знала, как мне это сказать, писать ей было очень больно, но 22 сентября, после семейного совета и по совету врачей, ей пришлось поместить Барбару в психиатрическую лечебницу.

Известие оглушило меня. Последнее письмо Барбары было написано 18 сентября, всего за четыре дня до этого, и, хоть и короткое, как всегда, никаких признаков болезни в нём не было.

Вот теперь я впервые начал догадываться, почему Барбара поступала так, как поступала: случаи во Флориде, в Афинах, в Триполи; её путающиеся рассказы; а с тех пор, как я в России, – её беспорядочные письма. Она была больна, и давно. В известном смысле известие даже принесло облегчение: оно объясняло очень многое. А теперь, может быть, при должном лечении она поправится. Господи, как я на это надеялся и молился! Но мне нужно было знать больше.

Письмо тёщи было скупо на подробности. Она написала только, что Барбара сильно пила и что врачи говорят о душевном расстройстве. Ни имён врачей, ни названия больницы не было.

Я тут же написал матери Барбары, её сестре и её брату, капеллану ВВС, прося подробностей.

Во мне мешались тревога, беспомощность, вина и понимание. К мучительной неизвестности прибавилось сознание, что я ничего, ровным счётом ничего сделать не могу. Не сиди я в тюрьме, с Барбарой этого, вероятно, не случилось бы. Будь я твёрже с ней насчёт выпивки, когда впервые понял, что это беда, может быть, всего этого удалось бы избежать. Не будь этих бесконечных разлук… Упрёки ничего не меняли, а перестать винить себя я не мог.

Тетрадь, 14 октября: «Я страшно расстроен и не могу выбросить это из головы. Знать бы в точности, что там происходит, – мне, кажется, стало бы куда легче. Уверен, что во многом виноват я сам…»

Ещё тринадцать дней письма не было. За это время я в отчаянии перебрал все возможности. Как я записал в тетради: «Мне пришла даже безумная мысль написать в Верховный Совет СССР с просьбой отпустить меня ненадолго домой – посмотреть, не смогу ли я чем-нибудь помочь… Я обещал бы вернуться. Понимаю, что мысль безумная, но вдруг сработает: они ведь могли бы получить с этого немало доброй славы.

Знаю, что это глупо, но я хватаюсь за соломинку. Если к началу будущей недели почты не будет – попробую».

Следующее письмо, от сестры Барбары, было подробнее. Пьянство Барбары вышло из всякого повиновения. Дошло до того, что мать не могла больше оставаться с ней в одном доме – начинались скандалы. При таких обстоятельствах родные сочли, что лучшее для неё – врачебная помощь, и её поместили в психиатрическое отделение университетской больницы в Огасте. Врач у неё превосходный, Корбетт Х. Тигпен, автор книги «Три лица Евы», и уход самый лучший. Они сожалели, что не смогли сперва снестись со мной, но при её состоянии решили, что для Барбары лучше действовать немедля.

Письмо было очень тактичное, и мне стало немного легче оттого, что ей помогают. Но было чувство, что от меня что-то скрывают; я написал, умоляя рассказать больше, просил не обращаться со мной как с ребёнком, а сказать в точности, что происходит. Я указал, что моё воображение нарисует страхи куда худшие всего, что они могут написать.

Первого ноября я получил два письма. Одно от Барбары. Написанное 7 октября, оно ни словом не поминало больницу. Другое – от брата Барбары, того самого капеллана ВВС, который занимался её помещением в клинику и был назначен её опекуном на время моего отсутствия. Он писал, что теперь она вольна покинуть больницу в любой день, когда пожелает.

Ещё одно письмо от Барбары пришло 5 ноября; написанное 15 октября, оно объясняло, что о больнице она мне в прошлый раз не сказала, чтобы я не тревожился. О выпивке – ни слова; причиной пребывания там названо нервное истощение. Доктора Тигпена она очень хвалила, хотя и жаловалась на его строгость: он даже спичек ей не давал.

Хотя месячную норму писем я уже основательно перебрал, я написал доктору Тигпену, а также врачу Барбары в Милледжвилле, прося подробностей. Я надеялся, что русские эти письма пропустят.

Из-за разрыва между тем, когда письмо написано, и тем, когда оно до меня доходит, я не знал, в больнице ли ещё Барбара. Мысль, что ей, может быть, лучше, что её, может быть, даже выписали, немного облегчала день. Такая больница, думал я, наверное, здорово похожа на тюрьму, а этого я никому не пожелаю.

К тому же появилось и другое, о чём приходилось думать и что – хотя с первым и связанное – очень меня заботило.

После приговора мне сказали, что, отбыв половину трёхлетнего тюремного срока – то есть восемнадцать месяцев, – я смогу ходатайствовать о досрочном переводе в рабочий лагерь, где мне и предстояло отбыть остальные годы. Такие просьбы удовлетворяются вовсе не сами собой, а по усмотрению суда. Вёл я себя как заключённый хорошо, и помехой это стать не могло. Первого ноября восемнадцать месяцев истекли.

И всё же, как я записал в тетради: «Эта лагерная история меня тревожит. Здесь, в тюрьме, я довольно изолирован: общаюсь только с сокамерником. В лагере же, насколько я понимаю, заключённые ходят свободно и более или менее сами собой управляют. Охрана, разумеется, снаружи. У меня впечатление, что устроено это примерно как концлагеря во время войны. Я слышал, что там бывают драки и есть враждующие группы, и я не знаю, как я в такое впишусь: языка-то я не знаю. За себя я не боюсь: не думаю, что советское правительство захочет международного скандала, поместив гражданина Соединённых Штатов в условия, где ему могут навредить. Им было бы трудно объяснить, почему они не могут уберечь своих заключённых, если бы разошлась весть, что со мной что-то случилось».

Да и кое-какие послабления, какими я пользовался в тюрьме, при переводе в лагерь могли отнять: посылки из посольства, книги, неограниченную переписку. И право не стричься.

Зигурд всеми силами старался меня не обнадёживать. Он был уверен, что просьбу не удовлетворят: Советы не могут рисковать тем, что меня убьёт какой-нибудь патриот, желающий прославиться.

Но был один важный довод в пользу лагеря. Я слышал, что там заключённым разрешают свидания с жёнами – по десять дней раз в три месяца. Если бы Барбара смогла приехать в Россию хоть ненадолго, мы, может быть, обсудили бы и разрешили какие-то наши трудности.

Пятнадцатого ноября я подал ходатайство о переводе.

Тетрадь, 21 ноября: «В прошлую субботу полковник приходил поговорить со мной о ходатайстве в рабочий лагерь. Спросил, почему я хочу туда перевестись, а потом сказал, что вернётся позже со сведениями по моим вопросам о свиданиях и о визе для Барбары. Когда я заметил, что ответа по ходатайству, вероятно, ждать долго, он сказал, что, может быть, и раньше, чем я думаю. Уверен, что о планах на мой счёт он знал куда больше, чем показывал…»

Тетрадь: «Сегодня вторник, 28 ноября. Я ждал сегодня почты, но её не было. Больше двух недель со дня последнего письма и больше трёх – с последнего письма Барбары. Идёт ли лечение как надо?

Не получил я и ежемесячной посылки из посольства. Она опаздывает почти на две недели. Нет ли связи между пропавшей посылкой и пропавшей почтой?

Ещё одна странность – а такого прежде не случалось ни разу: дней пять мне не приносили «Дейли уоркер». Когда она пришла, нескольких номеров недоставало – примерно с четвёртого по девятое ноября. (Точных чисел не помню: тогда я не придал этому значения.) Вчера получил номер за 23 ноября, а номера за 22-е не было. Очень странно: газету эту я получаю много месяцев и ни одного номера не пропустил. Они часто запаздывают, но приходят всегда».

Мелочи – а рассудок складывает из них рисунок.

«Сегодня я впервые подумал, что между пропавшими газетами и отсутствием писем может быть связь. Почта, которая должна была бы приходить сейчас и всю прошлую неделю, отправлялась из Соединённых Штатов примерно тогда же, когда печатались пропавшие номера. Не случилось ли чего с женой или с кем-нибудь из родных – и не написали ли об этом и в газетах, и в письмах? Если так, дело, должно быть, очень серьёзное, раз это от меня скрывают».

Самых страшных своих догадок я на бумагу не занёс – не хотел придавать им такой вес.

Пропаже посольской посылки нашлось объяснение: может быть, кончились деньги на моём счету, а Барбара в больнице и пополнить их не может. Мысль, что посольство из-за этого посылку задержит, настроения мне не улучшила. Но отсутствия писем и пропавших газет это всё равно не объясняло.

Я подал начальству просьбу проверить – нельзя ли выяснить, в чём дело.

Ноябрьская посольская посылка так и не пришла по причине простейшей: её попросту забыли отправить.

Облегчения я почувствовал больше, чем злости. Мои страхи, как и мои надежды, складывались из мелких косвенных примет. Теперь одной приметой стало меньше.

Восьмого декабря я получил два письма от Барбары: одно шло тридцать пять дней, другое тридцать восемь. В последнем, от 25 октября, она писала, что готова вернуться домой, да доктор Тигпен не согласен. Её перевели в отдельную комнату в открытом отделении; но спичек по-прежнему не давали.

Знать, что Барбара жива, пусть и в больнице, было великим облегчением. И там о ней хотя бы как следует позаботятся.

Одиннадцатого декабря полковник принёс дурную весть. Тетрадь: «Рабочего лагеря мне не видать. Мне сказали, что в начале мая 1961 года Президиум принял закон или указ, по которому наказание за ряд преступлений – в том числе, разумеется, и за моё – не может быть смягчено никаким судом, а только помилованием самого Президиума Верховного Совета. Указ этот действует с мая, а утверждён пятого декабря – через двадцать дней после того, как я подал ходатайство.

Единственная моя возможность смягчить срок – помилование Президиума Верховного Совета. Это крайне маловероятно: они даже не потрудились ответить на прошения, которые жена и родители подали за меня больше года назад».

Втайне я надеялся на это ходатайство куда больше, чем доверил тетради. Всегда оставалась возможность – пусть, признаться, и отдалённая, – что, пересматривая приговор, суд решит смягчить его. Оттого и разочарование вышло вдвойне.

Впрочем, полковник настроен был не совсем безнадёжно. Он не был уверен, что это удастся устроить, – надо ещё выяснять, – но, возможно, если ко мне приедут из Соединённых Штатов, сделают так, чтобы мне позволили пробыть с ними подольше.

Я ухватился за это как за спасательный круг. Пусть свидание будет коротким, пусть несколько дней, – может быть, мы с Барбарой так или иначе разрешим какие-то наши беды. Я ей об этом написал, уговаривая подумать о поездке.

В тот же день я узнал от матери Барбары, что Барбару выписали в конце октября. Правда, через несколько дней она вернулась туда с тяжёлым гриппом.

Двадцать первого декабря пришло одно письмо от Барбары, написанное 19 ноября, когда она ещё была в больнице. О том, каковы её планы после выписки, не говорилось ничего – только, что из-за ссор с матерью ей придётся жить отдельно. Меня это не порадовало: за ней некому будет присмотреть.

Второе Рождество в Советском Союзе далось мне тяжелее первого. Открыток было мало: люди склонны забывать. Подарки были, в том числе прекрасные шерстяные варежки, связанные для меня матерью Зигурда. А вот обнадёживающих новостей почти не было. Последняя надежда, казалось, рухнула, никаких видов на освобождение не было, и я впал в глубокое оцепенение. Зигурд бился изо всех сил, но вытащить меня не мог. Часами я сидел, уставившись в пол, и молчал. Не скрасило праздника и полученное 27 декабря письмо от одной из родственниц Барбары – хотя в нём и было сказано, что из больницы она вышла.

Раньше я писал им, прося подробностей о её болезни и о том, как она оказалась в клинике. Я хотел знать всё. Теперь я почти жалел, что спросил.

Написанное в конце ноября письмо гласило: «Правду сказать, беда её – одиночество, вина и нервы. Она по-прежнему пьёт, и я, конечно, понимаю Ваши чувства: она была не тем, чем должна была быть, и не тем, чем должна быть».

«…вина… была не тем, чем должна была быть, и не тем, чем должна быть…»

Мне остались эти слова – и всё, что могло вложить в них моё воображение.

Теперь воспоминания вернулись. И никакое усилие воли их не изгоняло. Я больше не мог давить правду и придумывать отговорки, чтобы не смотреть ей в лицо.

Вскоре после свадьбы меня послали в командировку на авиабазу Эглин во Флориде, на стрельбы. Отпраздновать наши три месяца – 2 июля 1955 года – Барбара собиралась приехать на машине. Второе приходилось на субботу долгого уик-энда Четвёртого июля, и номер в мотеле я добыл с немалым трудом. Приехать она должна была в субботу под вечер: дороги там на три-пять часов. Приехала она только на следующий день, отговорившись тем, что заехала к подругам в домик на берегу и они уговорили её заночевать.

Барбару я знал достаточно, чтобы чувствовать, когда она лжёт, и тогда почувствовал. Но подруг я не знал и проверить не мог. Да, откровенно говоря, и не хотел. Тогда это было лишь подозрение, а я её любил и не хотел его расследовать.

Остался осадок – сомнение, семечко, но вместе с прочими его хватило, чтобы дважды подумать, идти ли на службу в ЦРУ: слишком долгая разлука. До свадьбы мы несколько раз расторгали помолвку – обычно после ссор, когда я узнавал, что Барбара встречается с другими.

Когда осенью 1956 года Барбара приехала в Грецию, я был очень рад: то, что она решила быть рядом, пусть и по выходным, казалось добрым знаком. Чувство это, впрочем, длилось недолго. В мои приезды в Афины бывали «случаи». Но опять же только подозрения, ничего определённого. Необъяснённые телефонные звонки. Взгляды и словечки, которыми обменивались в барах. Явные противоречия в её рассказах. Часто дело кончалось ссорой.

Вскоре после этого Адану посетил Ричард Бисселл, заместитель директора ЦРУ по планированию, одна из главных фигур за программой пролётов. Барбаре придётся уехать из Греции, сказал он мне. Её пребывание там, когда другим лётчикам не разрешают привозить жён, дурно сказывается на настроении. Так, по крайней мере, он это объяснил. Поговорив с другими лётчиками и зная, что никто из них тогда семью привозить не собирался, я почувствовал, что Бисселл чего-то недоговаривает и что в Афинах, возможно, творится нечто мне неизвестное. Возвращаться в Соединённые Штаты Барбара не хотела, а до конца моего контракта оставалось немного, и ей нашли работу на авиабазе Уилус в Триполи, Ливия.

Это значило, что видеться мы будем куда реже. Впрочем, случались внеплановые перегоны – Т-33 отправляли в ремонт. Я брал их всякий раз, как позволяло расписание.

Мой неожиданный и незапланированный приезд под вечер превратил часть подозрений в уверенность. Придя в женское общежитие, где жила Барбара, я спросил у одной из девушек, здесь ли она. Здесь, ответила та, но подниматься к ней лучше не надо: она собирается уходить, и её кавалер уже приехал.

Я поднялся. И поторопил кавалера с уходом. В последовавшей ссоре я заметил, что Барбара прячет письмо, торчащее из сумочки. Поняв, что я его увидел, она схватила письмо и убежала в другую комнату, заперев за собой дверь. Я вышиб дверь и отобрал письмо. Оно было от офицера ВВС из Афин: он сообщал, что решил развестись с женой, и спрашивал, не может ли она развестись со мной, чтобы им пожениться.

Едва я дочитал, явилась военная полиция и арестовала меня. Когда Барбара попыталась забрать письмо, они его изъяли. Перед начальством базы нам ничего не оставалось, как объяснить всю эту кашу. Отпустив несколько замечаний насчёт моей вспыльчивости, нам предложили продолжать выяснение отношений за пределами базы, и меня отпустили. Барбара требовала вернуть письмо ей – отдали его мне.

Со слезами Барбара объясняла, что письмо для неё такая же неожиданность, как и для меня. Она несколько раз ужинала с этим человеком и выслушивала его семейные жалобы, но никаких настоящих чувств к ней он не выказывал.

Мне очень хотелось Барбаре поверить.

И всё же по возвращении в Адану у меня зашевелились сомнения. Справедливости ради – она могла говорить правду. Жить в такой неизвестности я не мог и при первой возможности вылетел в Афины. Зная кое-какие места, где Барбара бывала, я поспрашивал. И получил ответы – больше, чем рассчитывал, и вовсе не те, какие хотел услышать.

В августе 1957 года я увёз Барбару обратно в Соединённые Штаты с мыслью о разводе.

Трудно объяснить, особенно самому себе, почему человек старается спасти брак, который явно рассыпался. В нашем случае, хотя детей не было, мешало несколько обстоятельств. Одно – давний развод в моей семье, из-за которого я твёрдо решил ничего подобного не переживать. Другое – чувство, что я и сам изрядно виноват: слишком часто оставлял Барбару одну. Чуть не с самого начала брака шла череда разлук: сперва из-за назначений в ВВС, потом из-за работы на управление. Когда управление решило продлить программу пролётов и, чтобы лётчики охотнее подписывали новые контракты, разрешило привозить семьи в Адану, я решил: если мы будем вместе и перестанем расставаться, может быть, брак ещё удастся спасти.

Может быть. Уверен я не был вовсе. Дело было не в том, чтобы забыть: забыть, я знал, мне не удастся никогда. Но при искреннем усилии со стороны Барбары и без разлук мы, пожалуй, сумеем начать сначала. Легко не будет, это я понимал.

Я так и не сказал ей о том, что узнал в Афинах. Может быть, это было ошибкой. Если так, то не единственной. Другой была недооценка беды: я думал, что всё решается просто. В Адане случаи повторялись – ничего настолько явного, чтобы дошло до разрыва, только сильные подозрения, но и их хватало, чтобы брак стоял непрочно, даже если бы не росла беда с её пьянством.

Вот в каком положении были дела, когда 1 мая 1960 года я взлетел из Пешавара.

Пора было повзрослеть и взглянуть в лицо правде, от которой я слишком долго уходил. Я надеялся, что с её лечением всё переменится. Но, очевидно, не переменилось ничего: выйдя из больницы, она снова запила и перестала писать.

Оставалось одно: кончить это – ради нас обоих. Но в моём положении сделать этого я не мог. И снова меня накрыла полная беспомощность. К ней прибавилось ещё одно понимание. Я так долго цеплялся за этот брак, надеясь его спасти, хотя всё говорило, что спасать нечего. Ровно так же я цеплялся за каждую надежду на досрочное освобождение – хотя всё говорило, что надежды почти нет.

Не обманывал ли я себя и насчёт освобождения тоже?

1 января 1962 года. Я исправно записал в тетради, что надеюсь встретить свободу в новом году, – но вероятности этого почти не видел. Вокруг берлинского вопроса росло напряжение. Прежде я по глупости черпал надежду из самых немыслимых обстоятельств, но теперь я уже не был настолько оптимистичен, чтобы верить в свои шансы, если освобождение моё зависит от развязки берлинского узла.

Иногда выдавались дни, когда хандра ненадолго отпускала. Чаще всего это была заслуга Зигурда: он понимал, каково мне, и делал всё, что мог.

Однажды мы заспорили. Зигурд утверждал, что людям снятся цветные сны. Я стоял на том, что нет: сам я, во всяком случае, не помнил снов иначе как чёрно-белыми.

И ошибался. В ту же ночь мне приснился большой пир. Цвета кушаний и вин были такими, что ярче не бывает.

К несчастью, я проснулся раньше, чем успел проглотить хоть кусок или сделать хоть глоток.

Она была совсем некрасива; я не сомневался, что её внимание ко мне – чисто врачебное, не более. И всё же поймал себя на том, что считаю дни между приходами сестры.

Пауэрс, ты ведёшь себя как дурак, сказал я себе. Зигурд же тебя предупреждал, когда рассказывал о своём сокамернике. А ты позволяешь тому же случиться с собой.

Как только я распознал признаки, влечение исчезло. Но история о мальчишке, съевшем жестяную тарелку, больше не казалась мне невероятной.

Тетрадь, 28 января: «В этом месяце я написал Барбаре всего раз – стараюсь держаться своего решения писать только тогда, когда пишет она… Признаться, я всё больше боюсь того, что мне готовит будущее. Хватит ли меня, чтобы вынести всё, что придётся, включая развод? Развод, как ни противна мне эта мысль, быстро становится единственным ответом на наши с Барбарой беды. Честно скажу: не знаю, как я всё это выдержу. Надеюсь, что выйдет так, что все мои мысли окажутся неверными. Но надежда эта слабая».

Когда 31 января 1962 года я снова взялся за тетрадь, разговор был всё о том же. Письма от Барбары так и не было. Она написала один раз в середине декабря, и больше ничего. И не было никаких вестей, из которых можно было бы выудить хоть малейшую надежду на освобождение.

Запись я закончил так: «Я из-за этого совершенная развалина, и, как ни стараюсь, не могу перестать об этом думать. Мне очень нужна помощь! Но кто может помочь

Это были последние слова, написанные мною в той тетради.

Глава пятнадцатая

Около половины восьмого вечера в среду, 7 февраля 1962 года, мы с Зигурдом возвращались с вечернего похода в уборную и заметили впереди в коридоре владимирского полковника КГБ и переводчика. Они остановились у нашей камеры. Час для посещения был необычный – уже одно это насторожило нас: случилось что-то из ряда вон.

Войдя следом за нами в камеру, полковник спросил: – Как вы посмотрите на то, чтобы завтра утром поехать в Москву?

– Хорошо, – ответил я, всё ещё не понимая.

– Без охраны, – прибавил он.

Тут я понял. И всё же не смел поверить. Надежды мои вспыхивали столько раз и столько раз увядали, что мысль о новом разочаровании была мне не по силам. – Почему? – спросил я. – Что происходит? Но больше он ничего не сказал.

Зигурд ликовал. Это могло значить только одно. Разве он не твердил с самого начала, что все десять лет мне сидеть не придётся?

Я по-настоящему поверил, лишь когда надзиратель принёс два чемодана и сказал, что вечер мне следует потратить на сборы.

Я еду домой!

И всё же радость мою омрачало то, что Зигурд не едет, что ему остаётся ещё восемь лет из пятнадцати, а до первой возможности проситься на волю почти три года. Но он был счастлив так, будто освобождали его самого.

Вещей у меня было немного, и собрался я быстро. Я связал в большой узел три ковра – единственное, что осталось от моего заключения, если не считать воспоминаний. Между коврами я запрятал дневник и тетрадь в надежде, что русские их проглядят. Всё, что могло пригодиться Зигурду, – книги, трубки, табак – я отдал ему.

Спать мы не могли и проговорили всю ночь. Мы обещали писать, когда-нибудь навестить друг друга, хотя, я уверен, оба понимали, что вероятность мала. Мы обменялись домашними адресами и фотографиями. На обороте своей карточки, снятой несколькими годами раньше в Германии, он написал: «Моему другу и сокамернику. 9-9-60, 8-2-62. Зигурд Круминьш».

Девятое сентября 1960-го – восьмое февраля 1962-го. Во Владимире я пробыл семнадцать месяцев.

В начале седьмого утра надзиратель принёс вещи, хранившиеся у них, в том числе моё обручальное кольцо. Носить его мне не позволяли ни в одной из тюрем.

Когда явились сопровождающие, мы простились. Прощаться было тяжело, и мы сделали это коротко. Я чувствовал, будто оставляю здесь часть себя. И в известном смысле так и было: Зигурд говорил теперь с отчётливым вирджинским выговором.

Идя через двор к воротам, я оглянулся на окно камеры номер 31.

Вопреки правилам, Зигурд стоял на тумбочке и смотрел на меня сверху, из открытой части окна.

Выйдя с другой стороны здания управления, я сел в машину с полковником, переводчиком и водителем, и мы отъехали от Владимирской тюрьмы. Я не оглянулся.

Полковник сдержал слово. Когда мы добрались до вокзала и сели в поезд, охраны не было. Всё купе было в нашем распоряжении, пока на одной из бесчисленных остановок не вошли две крестьянки и не сели в конце вагона. Но на меня они не обратили внимания, а я, признаться, мало ими интересовался: почти всё время я глядел в окно на этот простор. День был чудесный, всюду ещё лежал снег и наконец-то – деревья. Деревья!

Но такого медленного поезда я не видел никогда. Я думал, что мне это только кажется, пока переводчик не объяснил: от зимних оттепелей ходит грунт, и ради безопасности приходится ехать тихо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю