Текст книги "Операция «Перелёт» (ЛП)"
Автор книги: Курт Джентри
Соавторы: Френсис Пауэрс
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
– На какой высоте шёл U-2, когда в вас попала ракета?
– Около шестидесяти восьми тысяч футов, но я не уверен, что она в меня попала.
– Мог быть и близкий разрыв.
– Вас сбили с первого же выстрела. Других ракет вы ведь не видели?
– Нет, но и этой я тоже не видел.
– Сколько полётов вы совершили над Россией?
– Этот был первый.
– Сколько?
– Всего один.
– Как называется ваша часть?
– Отряд 10-10.
– Где она базируется?
– Инджирлик.
– Где находится Инджирлик?
– Адана, Турция.
– Сколько U-2 в Инджирлике?
– Четыре или пять.
– Сколько там пилотов U-2?
– Семеро.
– Как их зовут?
– Этого я вам не скажу.
– Мы их и так знаем, так что можете сказать.
– Прекрасно; раз знаете, мне и говорить незачем.
– Бывали ли в Инджирлике высокопоставленные лица?
– Изредка.
– Кто именно?
– Генерал Томас Д. Уайт, например.
– Кто это?
– Кажется, начальник штаба ВВС США.
– Он был в вашем отряде?
– Нет, только на базе.
– Кто ещё?
– Генерал Фрэнк Ф. Эверест, главнокомандующий ВВС США в Европе.
– Ещё?
– Больше никого не припомню.
– Подумайте. Кто ещё?
– Кардинал Спеллман.
– Он был в вашем отряде?
– Нет, ни Уайт, ни Спеллман у нас не были. Они были только на базе.
– Как зовут командира отряда 10-10?
– Полковник Шелтон.
– Кто приказал вам совершить этот полёт?
– Полковник Шелтон.
– Кто отвечал за планирование таких полётов?
– Я знаю только о том единственном полёте, который выполнил. Им занимался полковник Шелтон.
– Кто ставил вам задачу?
– Полковник Шелтон.
– Кто размечал на картах маршрут, по которому вам следовало идти?
– Наш штурман.
– Как его звали?
– Майор Дулак.
– Сколько штурманов в отряде?
– Один.
– Сколько пилотов?
– Семеро.
– Как их зовут?
– Я уже сказал, что на этот вопрос отвечать не буду.
– Где вы учились летать на U-2?
– В Соединённых Штатах.
– Где именно в Соединённых Штатах?
– На одной базе на Западном побережье.
– Как она называется?
– Уотертаун.
– Кто руководил вашей подготовкой?
– Некий полковник Перри.
– Когда вы впервые прибыли в Инджирлик?
– В 1956 году.
– Кто был тогда вашим командиром?
– Тот же полковник Перри.
– Как звали остальных ваших командиров?
– Единственный, кого я ещё помню, – полковник Бирли.
– Что это за прибор? Для чего он?
– Не знаю. Я же говорил, аппаратуру пилотам не показывали. (Это была часть регистратора радиолокационных сигналов.)
– Вы сказали, что целью вашего полёта была разведка. Теперь…
– Нет, я этого не говорил. Я сказал, что предполагаю такую цель. А сам я не знаю, что дело обстоит именно так.
– Но догадаться-то вы можете?
– Могу. Но это будет всего лишь догадка.
– Когда в вас попала ракета, вы сообщили по радио на базу, что покидаете самолёт?
– На этот вопрос отвечать не намерен.
– Почему?
– Потому что не считаю это для себя выгодным.
– По советскому закону полное содействие следствию, включая правдивые ответы на все вопросы, может быть важным основанием для смягчения наказания.
– Возможно. Но отвечать я всё равно отказываюсь.
– Как зовут остальных пилотов в Инджирлике?
(Молчание.)
– Сколько полётов вы совершили над Советским Союзом?
– Этот был первый и, надо полагать, последний.
Номер отряда стоял у меня в удостоверении; Инджирлик был обозначен на картах и значился в бортовой таблице радиочастот U-2. Приезды генералов Уайта и Эвереста входили в широко освещавшиеся инспекционные поездки по европейским базам, а визит кардинала Спеллмана был лишь остановкой в его обычном рождественском объезде – обо всём этом писала «Старз энд страйпс». О других гостях, не попадавших в газеты и куда более интересных для русских, я умолчал. Уотертаун был назван в пресс-релизе NACA, да и как учебная база он уже не работал. Что до командиров отряда 10-10, я полагал, что русским узнать их фамилии будет нетрудно, если их разведка не знает их и без меня. А приписывая каждому куда больше обязанностей, чем он на деле нёс, – подготовку, планирование, операции, разведку и прочее, – я сумел не назвать ещё десятка полутора фамилий. Да и майор Дулак был не единственным штурманом.
Называть имена мне не хотелось вовсе. А если приходилось – чтобы рассказ выглядел правдивым, – я хотел, чтобы их было как можно меньше.
Насчёт числа U-2 в Инджирлике я не знал, следят они за базой или нет. Я назвал столько, сколько они увидели бы, если следят. Число было неточным. Как и число пилотов в отряде.
К концу вечернего допроса 3 мая переводчик спросил, почему я не ем. Я ответил, что просто нет аппетита. Не принести ли другой еды? Они закажут что угодно, лишь бы я ел.
Еда меня не занимала, и я сказал, что хотел бы что-нибудь почитать.
Заметив, что в библиотеке Московского университета есть книги по-английски, он спросил, чего бы мне хотелось.
Библию, ответил я, любопытствуя, дадут ли.
Он обещал попытаться достать. А пока у него есть детективы в бумажных обложках, из собственного запаса, и ещё «Унесённые ветром». Он мог бы одолжить, если мне интересно.
Ещё как интересно.
Решив попытать счастья, я спросил заодно, нельзя ли получить бумагу и карандаш. Посоветовавшись с майорами, он дал и это, не спросив зачем.
В ту ночь я сделал календарь. Не знаю зачем – срока я не отбывал; напротив, каждый вычеркнутый день вполне мог оказаться последним, – но знать, какое сегодня число, казалось важным. Это была ниточка к внешнему миру. Одна из немногих, что у меня были.
– Вчера вы отказались сказать, сообщили ли по радио на базу, что покидаете самолёт. Тогда мы не стали настаивать, желая дать вам время оценить пользу полного содействия. Но теперь вы обязаны сказать.
– Я по-прежнему отказываюсь.
Рассуждал я так: если русские решат, что Соединённым Штатам уже известно, что я выпрыгнул и, вероятно, жив, они куда охотнее объявят о моём пленении, чем если будут уверены, что судьба моя никому не известна.
С другой стороны, я не знал, уцелела ли рация. А если уцелела, их специалисты, разобрав её, определят, что дальность у неё – триста-четыреста миль, не больше.
Выходило, что выгоднее всего не отвечать ни так, ни этак.
Я хотел, чтобы о том, что я здесь, узнали. Я полагал, что, раз я не дошёл до Будё, жене и родителям сообщат, что я не вернулся из полёта. Я отчаянно боялся, что мать, изведясь, слегла бы с сердцем. Знать, что я жив и здоров, пусть и в русской тюрьме, для неё, казалось мне, легче, чем не знать. То же и для Барбары.
Легко не будет ни так, ни этак, но сделать я ничего не мог.
Как я навалил на полковника Шелтона больше дел, чем он мог бы потянуть, так же я поступил и с «Коллинзом»: он стал моей единственной связью с ЦРУ. Русские склонны были этому верить: в их собственном разведывательном хозяйстве агент редко знает больше одного непосредственного начальника.
На деле за четыре года я перевидал множество людей из управления, включая некоторых главных устроителей программы U-2, – например, Ричарда М. Бисселла, заместителя директора ЦРУ по планированию, одного из тех гостей отряда 10-10, о ком я умолчал.
Но, называя Коллинза, я преследовал и другую, куда более важную цель.
«Коллинз» был псевдонимом. Настоящее его имя я тоже знал. И Коллинз знал, что я его знаю, – как знали и другие в управлении.
Если русские выпустят сообщение, связывающее меня с ЦРУ, имя моего связного там почти наверняка назовут. И то, что я зову его «Коллинзом», а не настоящим именем, должно насторожить и его, и управление: значит, я рассказал не всё.
Иначе и быть не могло. Другого способа передать им весточку я не видел.
Когда спросили о времени взлёта из Пешавара, я назвал: 06:26 по местному. Оно стояло в моём полётном листе.
Когда спросили о скорости U-2, я назвал и её. В том полёте она составляла в среднем около четырёхсот миль в час.
Зная время и место взлёта, время и место, где полёт оборвался, и точное расстояние между этими точками, вычислить её мог и ребёнок.
Во всём, что легко проверить, я был точен.
На вопросы, на которые, как мне казалось, можно без опаски ответить правдиво, я отвечал. Но сам ничего не выкладывал. Кое-что о машине они не смогли бы узнать ни из обломков, ни из документов этого полёта. Сообщать им это я не собирался. Из пометки в полётном листе они знали, что взлёт задержали на полчаса, но причины – что ждали разрешения Белого дома – я не назвал. Меньше всего мне хотелось создать впечатление, будто сам президент знал о пролётах и их одобрял. И когда они заблуждались, я не спешил их поправлять. Например, поняв, что они с ходу решили, будто все наши полёты из Пакистана шли из Пешавара, я не видел причин напоминать о Лахоре.
Я рассказал им всё, что они хотели знать о моём детстве и учении.
Я рассказал, когда поступил в ВВС, где служил, на каких машинах летал. Но быстро проскочил школу аэрофотослужбы и работу лаборантом в фотолаборатории: не хотел, чтобы они задумались, отчего человек с таким прошлым так мало интересовался фотоаппаратами, которые вёз. Не счёл я нужным упомянуть и кое-что ещё – например, секретную подготовку в Сандии, где я изучал устройство атомного оружия, как его подвешивать и проверять, как его применять. И уж тем более о цели, назначенной мне за железным занавесом.
Что до оперативных планов и готовности Стратегического авиационного командования на случай войны, я был уверен, что за шесть лет там всё сильно переменилось. И всё же, хотя мои сведения, вероятно, устарели, восполнять пробелы в их знаниях я не желал.
О том, когда я поступил в ЦРУ, я сказал правду: в мае 1956 года – не упомянув четырёх месяцев тайных встреч в вашингтонских гостиничных номерах, предшествовавших подписанию контракта, и нескольких поездок после него.
Про Уотертаун я довольно правдиво рассказал о лётной подготовке, но многое, что занимало бы их куда сильнее, осталось за скобками: сколько потоков прошло через базу и сколько было пилотов в каждом, отчисленные греки, «конспиративный дом» на Восточном побережье и то, чему учили там.
И ни слова я не сказал об «особых» полётах. Вот это я твёрдо решил утаить любой ценой.
Каждый вечер, вернувшись в камеру, я заново перебирал вопросы, стараясь по крупицам сложить картину того, что им известно на самом деле.
Уверен, ровно тем же занимались и они.
Это было похоже на покер. У каждой стороны свои закрытые карты, о которых, хотелось верить, другая не знает.
Видели ли они, когда я блефую? И, что не менее важно, видел ли я, когда блефуют они?
Только это была не игра. Ни в одной покерной партии ставки не бывали такими.
На вопрос, я ли делал пролёт 9 апреля, который они, по-видимому, вели локатором, я ответил, что нет. Это была правда.
На вопрос, знаю ли я, что тот полёт должен был добыть, я ответил, что нет. Это была неправда: 9 апреля я был запасным пилотом.
На вопрос о полётах RB-47 я сказал, что знаю только про U-2. RB-47 время от времени летали из Инджирлика.
На вопрос, что мне известно об американских ракетах в Турции, я сказал, что ни одной не видел. Это была неправда.
На вопрос, когда первые U-2 перебросили в Европу, я ответил, что понятия не имею.
На вопрос, когда состоялся первый пролёт U-2, я дал тот же – и столь же лживый – ответ.
Всё это были беспроигрышные ходы. Сомневаться в моих ответах они могли, а опровергнуть – нет. Лишь бы я сам не путался в своих россказнях.
Когда в ЦРУ мне впервые сказали, что летать я буду не только вдоль границ, но и над Россией? Через несколько месяцев после подписания контракта.
Когда мне сказали, что полечу 1 мая? Накануне вечером.
Что я при этом почувствовал? Страх.
Я всеми силами старался убрать из дела умысел.
Служил ли я когда-нибудь в Ацуги, в Японии?
Нет, только в Адане, в Турции.
Знал ли я, что в Ацуги стоят U-2?
Слышал, но сам этого не видел.
Мне показали японские газетные статьи о U-2, севшем на вынужденную на площадке планёрного клуба. Слышал ли я об этом?
Да, признал я, слышал, но подробностей не знаю. Сообщать им, что они стали счастливыми обладателями той самой машины – вернее, того, что от неё осталось, – я счёл излишним.
Знаю ли я о базах U-2 в Западной Германии?
Да.
О каких?
Висбаден и Гибельштадт.
Летал ли я с какой-нибудь из них?
Однажды перегнал в Висбаден учебный Т-33. А в 1959 году перегнал U-2 из Гибельштадта без посадки через Атлантику на базу в штате Нью-Йорк.
После случая с лимузином мы знали, что Гибельштадт засвечен. Из статей в «Советской авиации» – что им известен и Висбаден. Ни та ни другая база уже не использовались, и назвать обе казалось безопасным.
На картах у меня стояло Будё, Норвегия, – конечная точка полёта 1 мая. Кто должен был меня там встретить?
Наземная команда.
Из Инджирлика?
Не знаю. Мне сказали только, что команда будет ждать.
Бывал ли я в Будё прежде?
Да, в 1958 году.
Возможно, говорить им это было ошибкой, признанием ненужным. Но поездка была обыкновенная, с паспортами и таможней, и если у их разведки были те возможности, о которых нам твердили, они наверняка это выяснили бы и сами.
Сколько я пробыл в Будё?
Недели две-три.
Летал ли я оттуда?
Нет, ответил я. Я собирался объяснить, что мешала погода, но – как случалось потом куда чаще, чем я мог вообразить, – меня перебили, сделав собственный вывод.
Раз я не летал, значит, был там ради чего-то другого. А единственное, ради чего меня туда могли послать, – изучить посадочную полосу, готовя посадку 1 мая 1960 года!
Предположение нелепое. Много ли надо изучать посадочную полосу? Есть радио, дежурный говорит, что полоса свободна, – садись. И даже будь в предварительном изучении какой-то прок – за два года? Там всё могло перемениться.
Вот это уже и вправду доказывало умысел. Я попробовал их поправить, но не слишком усердствовал: не хотелось, чтобы они пригляделись к связанной с этим и весьма очевидной нелепости моего собственного утверждения, будто пролёт у меня первый.
Я держался этого при всех повторных допросах, хотя слабость такой версии – мне-то во всяком случае – была видна невооружённым глазом.
Если я прибыл в Инджирлик в 1956-м, а первый пролёт совершил лишь в 1960-м, выходило, что кто-то попусту тратил деньги налогоплательщиков.
Так, боялся я, на это и посмотрят русские. Ирония же в том, что в программе были пилоты – в группе, переведённой из Японии в конце 1957 года, – которые над Россией не летали ни разу. Почему, я так и не узнал, но пролёты им не поручали никогда.
Чтобы рассказ выглядел правдоподобнее, я напирал на «подслушивающие» вылеты вдоль границы. Точно, когда они были и сколько их набралось, я не помнил – по моим словам, один-два в 1956-м, шесть-восемь в 1957-м, по десять-пятнадцать в 1958-м и 1959-м и несколько в 1960-м, – но старался показать, что это и есть моя основная работа. Версию про единственный пролёт сильно подкрепили бы вылеты на отбор проб воздуха, но я не знал, известно ли о них русским, да и сам не настолько разбирался, чтобы оценить их важность, – и рисковать не решился.
Их привычка спешить с выводами завела их и в ещё одно заблуждение насчёт Будё, поправлять которое я не стал.
Разбирая обломки, они нашли в кабине большое чёрное полотнище.
Объясните, потребовали они.
Я честно сказал, что полковник Шелтон вручил мне его перед самым взлётом и велел отдать наземной команде в Будё.
Значит, этот флаг служил чем-то вроде пароля, перебили меня, способом удостоверить личность!
Устав от долгого допроса, я не без ехидства заметил, что при таких обстоятельствах – с U-2 за спиной – удостоверять личность вроде бы ни к чему.
Но они уже всё решили. И тут, поддавшись озорству, я подумал: хотят верить – пусть верят; вывод-то их, не мой.
На самом деле у «загадочного чёрного флага» было вполне определённое назначение. В днище машины был ряд окон для фотоаппаратов. Когда U-2 выкатывали из ангара, где его могли увидеть, мы закрывали их металлическими крышками. Полковник Шелтон не был уверен, что команда, отправленная в Будё (а я хорошо знал там каждого), не забыла крышки, и потому дал мне полотнище и рулон клейкой ленты – передать им.
Обманчик был крохотный. Но почему-то всякий раз, когда об этом заходила речь, он доставлял мне особое внутреннее удовольствие: до чего же они могут ошибаться.
Обманывали, впрочем, не только в одну сторону. Я и сам попадался в ловушки не раз. На одном из первых допросов я заметил, как один из майоров перебирает пачку бумаг. Один листок торчал наружу – явно мой полётный лист.
– Объясните, что означают все эти обозначения в вашем полётном листе, – сказал он.
Решив, что он проверяет мою правдивость – все обозначения были обычными лётными сокращениями: ETA, ATA и прочие, – я стал припоминать пункт за пунктом всё, что было в листе.
И лишь несколько дней спустя мне случилось увидеть этот лист снова, вынутым из пачки, и обнаружить, что нижней половины нет – она, по-видимому, сгорела при падении.
Ничего такого, чего они не вывели бы и из моих карт, в нём не было.
Но сознание того, что меня провели, порядком поубавило мне благодушия.
По иронии, там, где они вернее всего были уверены, что я лгу, я говорил правду.
Они отказывались верить, что ЦРУ не снабдило меня списком имён, адресов и почтовых тайников для связи с подпольем в России.
Они были убеждены, что до 1 мая я непременно делал короткие тренировочные вылеты над Советским Союзом, – хотя мой ответ («если уж идти на такой риск, отчего не сделать сразу настоящее дело?») казался само собой разумеющимся.
Они отказывались верить, что это был мой первый в жизни прыжок с парашютом.
Их лётчики прыгают на учениях по-настоящему; значит, и мы должны.
Случались и неожиданности.
– Вы хороший боксёр?
Озадаченный, я ответил, что вообще не боксёр.
– Тогда откуда у вас синяк под глазом?
До той минуты я и не знал, что он у меня есть. Видимо, я подбил глаз при падении. Зеркала я не видел и потому не замечал.
Отсутствие зеркал, конечно, было устроено нарочно. Человек привыкает видеть своё лицо каждое утро. Каким ты себя видишь – здоровым или больным, молодым или чуть постаревшим – задаёт весь твой день.
Без этого отражения понемногу начинаешь терять ощущение самого себя.
Поразительно, до чего не хватает такой простой вещи, как зеркало.
Были и другие психологические уловки. Незарешёченное окно в комнате для допросов – одна из них. Оно всегда было тут и дразнило возможностью побега, пусть даже семиэтажным полётом во двор. Но стоило стоявшему перед ним отойти, как его место занимал другой, будто говоря – куда внятнее любых слов: для тебя выхода нет.
Мелочи. Ни одного зеркала. Окно без решётки. Но они делали своё дело.
– Вы волновались во время прежних полётов над Россией?
– Я же сказал, этот полёт был первым. И да, я волновался.
– Пусть первый. Но лётчики ведь наверняка разговаривали между собой, делились опытом, рассказывали, что видели?
– Нет, нам было приказано никогда не обсуждать свои полёты. А приказы мы выполняли.
Они возвращались к этому снова и снова, будто колотили в запертую дверь, зная, что за ней, если открыть, их ждёт целый клад.
Они не отступались. Не отступался и я.
В праве незнание не оправдание.
На допросе оно – дар божий.
Раз за разом надёжнее всего меня укрывали три слова: «Я не знаю».
С их помощью я мог отрицать, что знаю, кто в Вашингтоне разрешает пролёты U-2; каким порядком приказы на вылет передаются в Инджирлик; что происходит с разведывательными материалами после возвращения машины; сколько всего U-2 и где они стоят.
И – самое важное – я мог отрицать, что знаю, сколько было полётов до 1 мая, когда именно они состоялись и какие цели преследовали.
Часть самых ценных сведений, какими я располагал, относилась как раз к этим прежним полётам. Узнай их русские – и многое из добытого программой U-2 пошло бы прахом. Ведь ценность разведки не только в том, чтобы знать, что делает противник; не менее – а порой и более – важно, чтобы он не знал, что ты это знаешь.
Если русские считают, что пролётов было десять, а их было больше, преимущество за нами.
Если считают, что десять, а их было меньше, преимущество опять же за нами.
То же самое, будь речь о сотне или о тысяче.
Не исключено, что они провели локатором все пролёты до единого. Но исходить из этого я не мог.
Твердя «я не знаю» так часто, я, вероятно, выглядел тупым, нелюбопытным, ненаблюдательным.
В кои-то веки такое впечатление меня вполне устраивало.
И всё же одна раскрытая ложь могла обрушить всю постройку.
Ещё хуже было сознавать, что, раскрыв её, они, может, и не станут меня ею попрекать.
Что вести меня будут не в комнату для допросов, а в какой-нибудь глухой двор.
Нет, это была не игра.
Глава четвёртая
Вычеркнув 7 мая, я закончил первую неделю на Лубянке. Дни уже сложились в распорядок, острота новизны притупилась, и я стал замечать то, чего прежде не видел.
Если ветер был подходящий, я слышал, как кремлёвские часы бьют шесть утра. В это же время гасла ночная лампа, зажигалась дневная, и полагалось вставать.
За горячим чаем следовал поход в уборную, потом завтрак.
Несколько раз я пробовал есть. Брал еду, пробовал и откладывал. А вот чай пил – горячий утром, холодный весь остальной день.
Из приборов мне давали вилку и ложку, но, по понятным причинам, не нож.
После завтрака приходил врач или сестра. Понимаю ли я, что целую неделю ничего не ел? Понимаю. Может, мне не нравится еда? Нет, просто нет аппетита. Тюремщиков это явно тревожило. Они боялись, что я подорву здоровье.
По крайней мере пока.
Весов не было, и насколько я похудел, сказать я не мог, но похудел изрядно: брюки приходилось стягивать узлом на поясе, иначе спадали. Куда больше меня беспокоило сердце. Оно билось с перебоями: вдруг замирало, потом сильный удар – и снова входило в ритм.
Смешно сказать. Я был убеждён, что рано или поздно меня расстреляют. И одновременно тревожился из-за перебоев в сердце, которые могли списать меня с лётной работы.
После врачей мне разрешали побриться. Розетка была снаружи камеры. Охранник включал электробритву, подавал её мне и стоял в дверях, пока я не закончу. Без зеркала пришлось учиться бриться на ощупь.
Потом меня вели на утренний допрос.
Ни одного другого арестанта я не видел ни разу. Против случайных встреч были приняты обстоятельные меры. Клетка в лифте – лишь одна из них. В каждом коридоре, и в тюрьме, и в административном корпусе, висели три лампы – белая, зелёная, красная. Белая горела всегда и служила просто освещением. Зелёная означала, что проход свободен. А красная – что по коридору ведут другого заключённого. Всякий раз в таком случае меня быстро заводили в пустую камеру и держали там, пока те не пройдут.
Иногда по дороге туда или обратно я проходил мимо камеры с открытой дверью – значит, обитателя вывели. Заглянув, я видел одежду, чайник на столе, книги на полке. Почему-то все кровати выглядели удобнее моей.
Утренний допрос всегда начинался одинаково: меня просили расписаться на каждой странице вчерашнего протокола.
Но они по-русски, возражал я, а я по-русски не читаю.
Это неважно. Так положено.
В конце концов, видя, что доводы мои бесполезны, я уступал, всякий раз замечая, что для человека, не знающего языка, это нелепая и бессмысленная процедура, которая ничего не удостоверяет.
Может быть. Но так положено.
Бюрократами они были невероятными. Многое делалось не по надобности, а потому что таковы правила. И оспаривать их никто не собирался. Даже если смысла в них не было никакого.
Через несколько дней в распорядке появилось приятное добавление: после обеда меня выводили на крышу минут на пятнадцать – на прогулку.
Крыша, которая, по моей прикидке, приходилась примерно на двенадцатый этаж тюрьмы, пятью этажами выше моей камеры, была поделена на крошечные дворики футов пятнадцать на двадцать. Их разделяли высокие стены.
Поверху стен расхаживал одинокий охранник с автоматом.
Соседний административный корпус был этажа на три-четыре выше тюрьмы. По антеннам на крыше я решил, что верхние этажи – узел связи КГБ. Иногда я видел в окнах людей, глядевших наружу.
Одно показалось мне странным. Вдоль стены здания рабочие соскабливали краску с водосточных желобов. Дом был высокий, работа выглядела опасной – и все рабочие были женщины.
Мне это слегка напомнило старую программу общественных работ. Никто не спешил закончить дело – типичная казённая стройка.
Здесь, наверху, где было видно открытое небо, я часто думал о побеге. И чем больше думал, тем безнадёжнее это выглядело. Стены слишком высоки. Охранник с автоматом – далеко за пределами досягаемости.
Иногда, хотя разговаривать запрещалось, охранник перекликался с кем-то в соседнем дворике. Отвечали всегда по-русски, никогда по-английски. Есть ли тут ещё американцы, гадал я. А если есть, как передать им весточку? Один способ я уже отверг – оставить записку. Охранник её заметит.
Во дворике меня особенно занимали две вещи.
Стены были обшиты жестью. Один ржавый лист держался неплотно. Каждый раз, поднимаясь наверх, я проверял, на месте ли он. Если станет совсем скверно, я думал дождаться, пока охранник отвернётся, и его отломить. Обыскивали меня после каждой прогулки, так что пронести кусок в камеру было бы непросто. Но я приметил, что обыскивают часто небрежно и разуться не заставляют.
Ждать пришлось бы до того самого дня, когда я решусь им воспользоваться, потому что камеру тоже обыскивали. Как-то утром я разложил бумагу и карандаш так, чтобы понять, трогали их в моё отсутствие или нет. Трогали. Видимо, им было любопытно, что я пишу, и они, надо думать, разочаровались, обнаружив одни каракули да календарь.
Я просил разрешения писать письма. Мне отказали.
Другой предмет моего живейшего интереса в прогулочном дворике был мой «сад». Тюрьма была старая. За годы тысячи ног исходили эти дворики, стёрли цемент и набили землю в щели между плитами. Занесённые ветром семена застряли в трещинах и теперь, весной, проросли и пошли в сорняки. После дождя вода скапливалась лужицами. Задача была довести её до моего сада. И я придумал способ: постою в луже, пока подошвы не намокнут, а проходя мимо, стряхну воду на сорняки.
Каждый день я следил за их ростом. Когда дождя не было по нескольку дней, я совсем падал духом: боялся, что они погибнут.
Иногда, вместо лифта, охранник вёл меня с крыши вниз по лестнице. Так я узнал, что бо́льшая часть тюрьмы не используется: охрана стояла лишь на нескольких этажах.
Было и ещё одно нарушение распорядка. Раз в пять дней мне разрешали помыться и выдавали чистое бельё и носки.
Вода была обжигающе горячей. Я блаженствовал под ней, пока охранник не приказывал вылезать. Мыло было самодельное, вроде того, какое варила на ферме моя бабушка.
В первый раз в мыльне охранник показал мне на большую бадью. Она была полна чего-то зеленовато-бурого и склизкого. Не поняв, чего он хочет, я пропустил это мимо, но позже спросил у переводчика, что это. Он захохотал, и остальные тоже, когда он перевёл мой вопрос.
Это морская трава, объяснил он. Русские моются ею вместо мочалки.
Я попробовал разок; склизкой она и вправду была, и от этого туземного обычая я в дальнейшем отказался.
Дневной допрос; ужин; уборная; вечерний допрос; уборная; а потом я оставался один и мог читать. Детективы были американские, в бумажных обложках: Агата Кристи, Эллери Куин, Рекс Стаут и другие. Я прочитывал по книге за вечер; а когда кончались все, начинал сначала. И снова.
Этим писателям я обязан рассудком.
В десять вечера потолочная лампа гасла и загоралась лампа над дверью. Чем я занят в камере, никто не регулировал. Часто я читал, пока на улицах не смолкало всё и не становился слышен бой кремлёвских часов.
Так и проходили мои дни и ночи.
Час за часом, допрос за допросом всё продолжалось. По мере того как специалисты разбирали обломки, появлялись новые вопросы. Но обычно это были всё те же старые – переиначенные, заходящие с другой стороны, чтобы застать меня врасплох, или просто повторённые снова и снова:
«В вашем удостоверении сказано, что вы работаете на ВВС. На ваших картах стоит штамп „Секретно. ВВС США“». Среди прочего в моём аварийном ранце лежал комплект карт Советского Союза. Изначально на них стояли штампы «Секретно» и «ВВС США», но кто-то предусмотрительно вырезал эти отметки ножницами. А кто-то другой, по-видимому, сунул в кабину второй комплект, точно такой же, но со штампами на месте.
И дальше: «Вы летели на самолёте ВВС: половина деталей помечена „Министерство обороны“. Вы взлетели с базы ВВС. Командиром вашего отряда был полковник ВВС. Почему вы упорствуете, что вы штатский?»
Если мне хотелось остановить допрос и подумать, я задавал им вопрос о Советском Союзе. Отвечать они обычно не отказывались. И часто такие вопросы переходили в расспросы о Соединённых Штатах.
Отвечать на них по большей части было легко, и это выигрывало мне время. Но иногда вопрос ставил меня в тупик. Например, такой: «В чём разница между Демократической и Республиканской партиями?»
Пришлось признаться, что ответа я не знаю и что он ставит в тупик даже политологов.
Из прочих способов потянуть время оставались стакан воды или просьба отвести меня в уборную. Понимая, что эти перерывы могут истолковать как уклонение от ответа, я пользовался ими скупо – не чтобы увильнуть от особенно докучливого вопроса, а когда меня тревожило, куда заворачивает разговор.
Порой они подбирались к крайне опасным темам – и вдруг сворачивали в сторону.
Часто я сам их уводил. Меня удивляло, до чего легко переменить тему. Надёжнее всего было заговорить о чём-то смежном и занятном. Обычно они всё же возвращались к прежнему, но нередко через день-два, перечитав протоколы.
Но больше всего меня поражало то, о чём меня так и не спросили. Например, они знали, что я служил в Стратегическом авиационном командовании, а вот что я мог проходить подготовку по применению атомного оружия, им, похоже, и в голову не пришло.
Этого вопроса я боялся и заранее прикидывал, как они могут поймать меня на невольном признании. А он так и не всплыл, зато иные, ещё более щекотливые вещи они миновали вовсе мимоходом.
Мышление у них во многом было на удивление узким. Меня, например, ни разу не спросили о полётах U-2 над коммунистическим Китаем, Албанией или другими восточноевропейскими странами. Спроси они – я мог бы совершенно честно ответить, что о таких полётах лично мне ничего не известно. Но то, что они не спросили, показывало их зашоренность. И ни в этом, ни в других вопросах расширять их кругозор я не собирался.
Как-то раз они принесли американскую дорожную карту и попросили показать Уотертаун. Место они и так знают, предупредили меня. Им просто хочется проверить, правду ли я говорю.
Я ткнул в точку в пустыне, не потрудившись упомянуть, что карта была Аризоны, а не Невады.
Такие промахи заставили меня всерьёз усомниться в качестве их разведки.




























