444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Курт Джентри » Операция «Перелёт» (ЛП) » Текст книги (страница 12)
Операция «Перелёт» (ЛП)
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 20:00

Текст книги "Операция «Перелёт» (ЛП)"


Автор книги: Курт Джентри


Соавторы: Френсис Пауэрс
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

Пришлось признаться, что не слышал.

Это его как будто несколько сдуло; порывшись в бумажнике, он извлёк пачку газетных вырезок. – Это всё обо мне, – сказал он, – когда я в пятьдесят шестом баллотировался в президенты Соединённых Штатов.

Просмотрев вырезки, я увидел, что шёл он от Прогрессивной партии. Но имя – Винсент Хэллинан – по-прежнему мне ничего не говорило.

Он адвокат, объяснил он, и присутствовал на процессе как гость советского правительства. Процесс, по его мнению, был совершенно справедливым…

Меня так и подмывало высказать особое мнение, но он не дал мне такой возможности.

Оливер и Ида Пауэрс в московской гостинице, август 1960 года. Поездку оплатил журнал «Лайф».

…а приговор – весьма мягким. Теперь о том, как мне проводить время: начать следует с изучения языка.

С этим я согласился. Собственно, я и сам собирался это сделать, хотя меня слегка покоробило, что посторонний человек указывает мне, как поступать.

Далее мне следует посвятить время изучению коммунистического государственного строя. Система замечательная. Если подойти к ней непредвзято и понять, что в американской системе есть тяжкие изъяны, я узнаю очень многое.

Прерываясь лишь затем, чтобы прикурить одну сигарету от другой, он не давал мне вставить слова, – впрочем, послушав его несколько минут, я и не имел такого желания.

Будь в Советском Союзе торговая палата, решил я, господин Хэллинан легко стал бы её председателем.

Договорив свою речь, он снова потряс мне руку и спросил, не передать ли чего-нибудь от меня в Соединённые Штаты.

Мне очень хотелось сказать ЦРУ кое-что. Но в курьеры господин Хэллинан, на мой взгляд, не годился. Поблагодарив, я отказался.

И лишь когда он ушёл, вся ирония этого дошла до меня целиком.

За всё время, что я пробыл в Советском Союзе, лишь один человек попытался обратить меня в коммунистическую веру.

И это был американец.

Я думал, что свидания кончились. Но в среду, 24 августа, меня ждала неожиданность.

Родители и сестра в тот день улетали в Штаты; Барбара уезжала в пятницу. Я был на крыше, на дневной прогулке, и думал об их отъезде, когда появился переводчик с двумя охранниками.

Здесь я видел переводчика впервые, и это меня удивило.

– Хотели бы вы снова увидеть жену? – Он помолчал и прибавил: – Без охраны?

– Вы и сами знаете ответ!

– Идёмте с нами.

Меня повезли через весь город в другую тюрьму и привели в камеру. Решётки на окнах были, но обставлена она была как гостиная: мягкое кресло, стол с фруктами и лимонадом, диван. В изножье дивана аккуратной стопкой лежали одеяла и простыни.

Оставшись один, я осмотрел комнату в поисках спрятанных микрофонов или глазков, но ничего не нашёл.

Через несколько минут ввели Барбару. Она тоже не ждала этой встречи. Двое советских служащих явились к ней в гостиницу всего за несколько минут до того и привезли её сюда.

Увидев её вблизи, я поразился, как она переменилась. Отчего-то на прежних свиданиях я этого не заметил. Она сильно пила, в этом я не сомневался. Речь была смазанной, изо рта крепко пахло спиртным. Я очень за неё тревожился, но время и место для нравоучений и споров были самые неподходящие.

Нас оставили одних на три часа.

В последний раз я видел её, когда она шла по длинному коридору с переводчиком и майором. Она не оглянулась.

Тогда я этого не понял, но по-своему она уходила из моей жизни.

Дневник, 26 августа 1960 года: «Мне сказали, что Барбара с матерью уехали сегодня утром. Снова совсем один».

Письмо Барбаре, 5 сентября 1960 года:

«Пока моя жизнь изменилась мало. Я всё в той же камере, только времени стало больше: нет ни допросов, ни подготовки к суду. Я рад, что всё это позади. Надеюсь, ничего подобного мне переживать больше не придётся.

Сегодня мне очень тяжело. Не знаю, почему именно сегодня хуже, чем в другие дни, но это так. Одна мысль о десяти годах тюрьмы доводит меня… Сейчас я чувствую, что охотнее остался бы с самолётом и погиб там, чем сидеть хоть сколько-нибудь в тюрьме.

Я всё думаю: не будет ли какого-нибудь помилования, или обмена пленными, или, может быть, что-нибудь сделается по дипломатическим каналам и меня освободят. Я понимаю, что всё это возможно, но рассчитывать на это нельзя. Наверняка известно одно: мой срок – десять лет.

Сомневаюсь, что смогу когда-нибудь снова прийти в зоопарк – если, конечно, выберусь отсюда – и не захотеть выпустить всех зверей на волю. Прежде я об этом никогда особенно не задумывался, но, по-моему, и люди, и звери рождены свободными. Отнять у человека свободу хуже, чем отнять жизнь».

Неожиданно назавтра меня снова привели в одну из комнат для допросов. Там были несколько чинов из КГБ и переводчик. Лица у них были суровые.

– По возвращении в Соединённые Штаты ваш отец заявил американской печати, что вы не верите, будто вас сбили на шестидесяти восьми тысячах футов.

Господи! Весь процесс я старался донести одну мысль: что в момент попадания я шёл на своей заданной высоте и что, если пошлют других лётчиков, они будут рисковать жизнью. И мне казалось, что донести её удалось.

И вдруг всё это оказалось впустую.

Глава десятая



Отец Пауэрса заявляет: лётчик сомневается, что U-2 был сбит

Статья, появившаяся на первой полосе «Нью-Йорк таймс», приводила слова моего отца, сказанные им в Клубе зарубежной печати: «Он (Фрэнсис) сказал: „Если бы меня сбили, сзади был бы взрыв, а вокруг – оранжевая вспышка“. Он не верил, что его сбили».

Говорил ли я такое отцу?

Нет. Очевидно, он спутал сказанное на суде: как раз оранжевая вспышка и толчок сзади и убедили меня, что был взрыв.

Не соглашусь ли я написать в «Нью-Йорк таймс» письмо и всё разъяснить?

Я помедлил ровно столько, чтобы не выглядеть чересчур обрадованным.

Это было первое письмо, которое мне позволили написать не родным. Над черновиком я посидел: изложил подробности катастрофы; ещё раз подчеркнул: «В момент взрыва я находился на предельной высоте, как и было сказано на суде. Эта высота – шестьдесят восемь тысяч футов»; и заметил, что, хотя в этом вопросе отец меня, по-видимому, не понял, он «не ошибся, сказав, что, когда всё это кончится, я вернусь домой. Я и вправду намерен вернуться домой и молюсь, чтобы мне не пришлось просидеть в тюрьме десять лет».

По причинам, ведомым лишь русским, письмо, написанное 6 сентября, было переставлено на 18 сентября 1960 года и отправлено с московским обратным адресом. К тому времени я был уже не в Москве.

Слова «предельная высота» не остались незамеченными. Напротив, внимания им уделили столько, что едва не выдали игру. Как я узнал позже, «Нью-Йорк таймс», печатая письмо, заметила: «Военные специалисты заявили, что шестьдесят восемь тысяч футов – высота, на которой, по неизменным советским сообщениям, был сбит самолёт, – существенно ниже предельной высоты этой машины, что не могло быть неизвестно г-ну Пауэрсу».

Винить отца за путаницу я не мог. Похоже, путались и очень многие другие.

К тому времени было очевидно, что я стал пешкой в какой-то закулисной борьбе на самом верху и что в Соединённых Штатах есть весьма высокопоставленные люди, не желающие признавать, что у России появилась действующая зенитная управляемая ракета.

Если сказанное русскими было правдой – а обманывать меня в этом им было незачем, – многие американские газеты и журналы, включая авиационные, приняли на веру выдумку: будто у меня были неполадки с кислородом и (или) с двигателем, будто я передал на базу по радио и снизился до тридцати тысяч футов, где меня и сбили.

Как я позже узнал, одним из самых влиятельных распространителей этой чепухи был конгрессмен Кларенс Кэннон, демократ от Миссури, председатель бюджетного комитета палаты представителей. Одиннадцатого мая Кэннон заявил журналистам, что Хрущёв солгал, сказав, что U-2 сбили, и что машина досталась русским либо из-за неисправности самолёта, либо из-за некоего «психологического дефекта пилота».

Оставалось заключить, что версия о малой высоте была «управляемой утечкой» – тем, что кто-то наверху, в военном ведомстве или в правительстве, желал распространить и заставить принять на веру.

Зачем?

Объяснений напрашивалось несколько. Сведения, которые я передал, были важной разведывательной информацией. И, возможно, в том-то и беда: слишком важной. Они опрокидывали устоявшиеся представления, а последствия их выходили далеко за пределы самой программы U-2.

Признать суровый факт, что оборона России куда лучше, чем мы полагали, значило заново оценить наши собственные ударные возможности и неизбежно тратить больше на ракеты и меньше на бомбардировщики. А Соединённые Штаты тогда сделали ставку на бомбардировщик В-52. Если Советы способны сбить высотный U-2, то низковысотный В-52 – попросту неподвижная мишень.

Нельзя было сбрасывать со счёта и человеческий фактор. Кто-то в нашей разведке дал маху, утверждая, что у России нет ракет, которые достают, – а они, очевидно, были; вполне возможно, дело шло о спасении лица. А может, дело было в простом упрямстве – в отказе принимать любые сведения, противоречащие затверженному.

Приходило мне в голову и ещё одно. Думать об этом не хотелось, но и отрицать я не мог: эту выдумку могли распространять, чтобы поддержать уверенность в себе у других лётчиков и экипажей.

Мучительнее всего было сознавать, что, пока я в русском плену, развеять эту ложь я не могу ничем. Всё, что я говорю, – на суде ли, в письмах ли, – под подозрением: Пауэрс в руках коммунистов, а те пытками, снадобьями или «промыванием мозгов» заставят его сказать что угодно.

Со временем, я не сомневался, мой рассказ подтвердится другими свидетельствами. И Соединённым Штатам придётся взглянуть в глаза неприятной правде: у России есть действующие зенитные ракеты. Оставалось надеяться, что промедление не обернётся бедой и что подтверждением не станут сбитые самолёты и погибшие лётчики.

Ранним утром в пятницу, 9 сентября 1960 года, в сопровождении двух охранников, подполковника, майора, переводчицы и водителя я выехал за ворота Лубянки. Следом шла вторая машина с тремя охранниками и моими скудными пожитками.

Довольно скоро «современная Россия» осталась позади. Дороги были узкие, примитивные, разбитые, и приходилось часто объезжать. Редкие деревни, кажется, мало переменились со времён Толстого: люди по-прежнему жили в бревенчатых избах. Но, хотя день был пасмурный, вокруг зеленело, горизонт после стольких месяцев в четырёх стенах казался безбрежным, и я увидел деревья – впервые за четыре с лишним месяца. И гадал, когда увижу их снова.

Ехать было приятно. Мне хотелось, чтобы дорога длилась вечно. Но чуть больше чем через три часа мы добрались до места – Владимирской тюрьмы, стоящей у Транссибирской магистрали, милях в полутораста к востоку от Москвы.

Подъезд к Владимирской тюрьме обманчив. Видно лишь большое серое здание управления – и никаких стен.

Внутри меня передали тюремному начальству. Коммунистическая страна или демократическая – общее у них есть: бюрократия и волокита. Больше часа ушло на вопросы и заполнение бумаг, прежде чем меня определили в корпус номер 2. Выйдя с другой стороны здания управления, я уже не мог сомневаться, где нахожусь: кирпичные стены больше пятнадцати футов высотой, на угловых вышках – часовые с автоматами и прожекторами.

Пока мы шли длинным пустым двором мимо нескольких корпусов, а потом через арочные ворота, они следили за каждым нашим шагом.

Обнесённый собственной стеной, корпус номер 2 был тюрьмой внутри тюрьмы. Четыре этажа, снаружи красный огнеупорный кирпич – вид у него был до отвращения надёжный.

Начальником корпуса был кругленький майорчик по имени Дмитрий. Довольно весёлый, он мало походил на тюремщика. Вскоре после моего прихода в кабинет вошёл ещё один человек. Ростом примерно с меня, но худой, с ввалившимися щеками, из-за которых трудно было определить возраст. На голове чёрный берет. Я решил, что он, наверное, здесь работает.

– Меня зовут Зигурд Круминьш, – сказал он по-английски, пожимая мне руку. Мои русские тюремщики рук никогда не жали, и это должно было меня насторожить. Но я не заметил.

Я попробовал выговорить его имя – не вышло. – Извините, – сказал я, – никак не справлюсь с этими русскими именами.

– Я не русский, — рявкнул он. – Я латыш! Сказано это было не столько зло, сколько гордо.

Майор что-то сказал, показывая на берет Зигурда. На этот раз ответ прозвучал зло и с вызовом. Я спросил, что сказал майор.

– Он велел мне снять берет. Я отказываюсь. Они остригли мне все волосы, и, пока не позволят их отрастить, я буду ходить в нём. Из самоуважения.

Он мне сразу понравился.

Ещё на Лубянке меня спросили, хочу ли я по прибытии в постоянную тюрьму сидеть в одиночке или иметь сокамерника. Слишком хорошо зная, что одиночество – мой злейший враг, я ответил, что сокамерника хочу непременно; а потом, испытывая удачу, попросил такого, который говорит и по-английски, и по-русски. Тогда не нужен будет переводчик, а я заодно выучу русский. Просьбу мою удовлетворили. Зигурд Круминьш (у меня выходило «Зу-гурд Крумидж»), как я теперь узнал, и будет моим сокамерником. Он не только говорил и читал по-английски и по-русски, но и по-латышски и по-немецки, изрядно знал эсперанто, немного французский, а сейчас учил испанский.

После обыска, который проделал один из охранников, нас обоих отвели на второй этаж, в нашу камеру номер 31.

Она была двенадцати футов в длину и восьми в ширину. Пол деревянный. Стены снизу выкрашены тёмно-серым, выше стена и потолок – белые.

Понабравшись тюремной науки, первым делом, едва охранник запер нас, я проверил окно: нельзя ли что-нибудь разглядеть наружу. Оказалось, можно, и двумя способами. Стекло в верхней части было прозрачным. С пола виднелся клочок неба. А встав на одну из коек или на тумбочку прямо под окном, увидишь куда больше. Но это, как я справедливо предположил, было zahpretne – запретно. Зато в нижней части была узкая трещина, а на конце её – крошечная дырочка. Сквозь неё я видел крыши нескольких корпусов, мимо которых нас вели от здания управления, стену, отделявшую наш корпус от остальной тюрьмы, и арочные ворота. Вид был не из тех, за которые платят высокую квартирную плату, но у него имелось несомненное достоинство: я мог видеть хоть кого-то из других заключённых всякий раз, когда их проводили через ворота. И это само по себе было большим шагом вперёд по сравнению с Лубянкой.

Глядя в дырочку, я приметил и ещё кое-что. Первое стекло было матовым. За ним – воздушная прослойка дюймов в шесть, потом ещё одно окно, уже прозрачное, ещё дюймов шесть, массивная решётка, а дальше около фута до наружной плоскости стены. Отсюда я прикинул, что кирпичные стены толщиной не меньше двух футов.

Владимирский централ, где Пауэрс отбывал срок.

Под окном стояла тумбочка. Там, сказал мне Зигурд, можно держать хлебную пайку и остатки еды.

Койки шли вдоль двух стен, между ними оставалось фута два с половиной. Я попробовал свою, левую. Дай мне такую кровать в американской гостинице, я бы тут же пожаловался. Но по сравнению с железными полосами на Лубянке это было воплощённое блаженство. Я быстро усваивал, что удовольствия – вещь относительная.

В изножье каждой койки стояли тумбочка и низкий деревянный табурет. Крышка тумбочки годилась под стол, а внутри держали бельё, носки, полотенца, папиросы, зубную щётку, пасту, бритвенные принадлежности – этим опись нашего личного имущества, в сущности, и исчерпывалась.

В одном углу у двери стоял допотопный радиатор. В другом, со стороны Зигурда, – пятигаллонная параша. Спрашивать, для чего она, не пришлось.

Освещение было устроено как на Лубянке: ночью – голая стоваттная лампа над дверью, днём – такая же в потолке. Зато у нас в камере было то, чего не было в прежней тюрьме. На полке у правой стены висел репродуктор. С шести утра до десяти вечера, с перерывом с половины третьего до четырёх, он передавал московское радио: музыку – народную, оперную, классическую, – новости и уйму пропаганды. Убавить звук было можно, выключить – нет.

Дверь с глазком походила на лубянскую, только в нижней её части была дверца поменьше, примерно фут на фут. За ужином я узнал её назначение: отпертая снаружи, она откидывалась полкой; мы выставляли жестяные миски и тарелки, раздатчица черпала нам еду из огромного бака и подавала обратно.

Ужин в первый вечер состоял из одного блюда – варёной картошки.

Слышно было, как раздатчица катит тележку от камеры к камере. Позже я их сосчитал: десять на нашей стороне и двенадцать на противоположной.

Из четырёх этажей нашего корпуса, рассказал Зигурд, камеры были на первом и втором, третий пустовал, а на четвёртом помещались кабинеты врачей и зубного и больница. До моего приезда Зигурд ещё несколько дней назад сидел в камере на первом этаже. Во втором корпусе держали самых опасных политических – тех, кто совершил тяжкие государственные преступления: например, писателей и учёных, посмевших вслух покритиковать советский строй, и людей, пытавшихся его свергнуть.

Зигурд принадлежал ко вторым. Осуждённый за измену, он получил наибольший срок – пятнадцать лет. Из них он отсидел уже больше пяти, первые три – в одиночке.

Рассказывать о себе он не стеснялся. Напротив, кажется, был рад, что наконец есть с кем поговорить.

Что я знаю о Латвии?

Очень мало, признался я.

Он говорил о ней – о лесах и деревьях, о деревушках, о людях, об их яростном чувстве родины – с красноречием, какое рождается только из глубокой любви к своей земле.

В 1940 году Латвию заняли русские и включили её в состав СССР как Латвийскую Советскую Социалистическую Республику. Зигурду было тогда всего тринадцать – теперь ему было тридцать три, на два года больше, чем мне, – и, как многие его соотечественники, он вынашивал ненависть к русским, уходившую корнями в столетия вторжений и присоединений. В 1941 году в Латвию вошли немцы и вытеснили русских. Многим латышам, для которых немецкий был вторым языком, это казалось не завоеванием, а освобождением. В 1944 году, когда Россия попыталась вернуть Латвию, Зигурд вопреки воле родителей пошёл в немецкую армию – чтобы драться с русскими. Дальше было сплошное отступление: Красная армия гнала их часть обратно в Польшу, а потом и в Германию. К тому времени даже солдатам было ясно, что Германия войну проиграла. Многие призванные из Латвии, Польши и других занятых стран готовы были драться с русскими, но никакой вражды к Франции, Британии или Соединённым Штатам не питали. Получив приказ воевать с союзниками, они дезертировали во множестве, и Зигурд среди них. Зная, что, попадись он русским, его расстреляют как изменника, он двинулся на запад, стараясь выйти к американским позициям. Но, не дойдя, попал к британцам и оказался в лагере для военнопленных. Там, а потом в лагере для перемещённых лиц он выучил английский, что и позволило ему устроиться охранником на одну из британских баз. Там его завербовала британская разведка, переправила в Англию и провела через школу специальных агентов. Обученный работать на радиопередатчике и чинить его, он был в конце концов тайно доставлен морем обратно в Латвию, где ушёл в подполье: передавал сообщения, помогал переправлять людей в страну и из страны и работал на свержение советского марионеточного режима в Латвии.

Диверсиями группа не занималась. Задача её, по-видимому, состояла в том, чтобы поставлять сведения из-за железного занавеса и составить ядро партизанского отряда, полезного в случае войны.

Хотя в латвийском подполье он пробыл больше полутора лет, связаться с родителями он не пытался. Его по ошибке сочли погибшим в Германии. Не желая подвергать их опасности из-за своей работы, он позволил им думать, что его нет в живых.

Летом группа стояла в лесу. Но зимы были такие лютые, что нужен был кров. Подполье укрыло их на хуторе. Однажды ночью пришло предупреждение, что тайная полиция подбирается к передатчику. Явился проводник, чтобы увести их в безопасное место. Пройдя некоторое расстояние, он оставил их у обочины, а сам пошёл за подводой.

Рация была у Зигурда за спиной, и, не желая, чтобы её увидели, он отошёл от остальных футов на сто в лес, где его не было видно с дороги, и сел на поваленное дерево.

Больше он ничего не помнил. Открыв глаза, он обнаружил, что смотрит на клетчатый рисунок деревянного пола. Он совсем окоченел – а теперь ему было тепло. И только тут он понял, что привязан к стулу в комнате для допросов.

Сколько часов или суток прошло с момента захвата и как именно всё случилось, он, сколько ни думал, так и не понял. Но был уверен, что его предали, и подозревал проводника. То, что его взяли так далеко от дороги и через считаные минуты после того, как он туда отошёл, говорило: тайная полиция сидела в засаде.

После того, что он назвал «фарсом суда» – защищаться ему не дали, судья просто выслушал обвинение и назначил наибольший срок, – его почти три года держали в одиночке, стараясь сломить и заставить назвать других подпольщиков. Не добившись этого, его перевели во Владимир.

Когда он прибыл, тюремщики предложили ему написать родителям и сообщить новый адрес. Он отказался: чем жить им с клеймом сына-заключённого, пусть уж лучше считают его мёртвым. Но русские написали за него. Родители приехали к нему из самой Латвии. И теперь регулярно слали письма и посылки.

Такова была история Зигурда, как он рассказал её в первый раз. Лишь много позже я узнал, сколь многое он опустил.

Он извинился за свой корявый английский. Пять с лишним лет ему не доводилось им пользоваться.

Мы сговорились: я помогаю ему с английским, он учит меня русскому.

Несколько раз за разговором я слышал стук в стены с обеих сторон. Это код? – прошептал я. Он кивнул. И что говорят? – «Спрашивают: „Пауэрс там?“»

Зигурд на стук не ответил. Не зная, прослушивается ли камера, я не стал расспрашивать дальше. Я решил, что после трёх лет одиночки он не хочет рисковать возвращением туда из-за пустячного нарушения.

Берет он снял только ложась спать.

Была и ещё одна разница между Лубянкой и Владимиром. Здесь после десяти вечера, когда менялся свет и умолкало радио, не позволялось ни бодрствовать, ни читать.

Зигурд заснул почти сразу. Я лежал без сна несколько часов, думая о своём новом мире и гадая, привыкну ли я к нему вообще и когда.

Что до первого впечатления, сокамерник мне понравился. В его изложении история звучала правдоподобно. Но я понимал, что доверять ему нельзя. Всегда оставалась возможность, что он советская «подсадка».

Поначалу всё было в новинку. Через несколько дней сделалось привычным, а потом, слишком скоро, – однообразным.

В шесть утра репродуктор гремел музыкальными позывными московского радио. Я было поднялся, но сокамерник велел мне лежать: ему надо было делать зарядку, а для этого нужен пол. Закончив, он подмёл камеру. Я предложил подмести сам; он стоял на том, что это тоже часть зарядки. В тюрьме, как я вскоре понял, всякая работа – на вес золота. Дело занимало меньше двух минут, но право подметать Зигурд оставил за собой и, сколько я ни возражал, мне его не уступил.

Одевшись, мы под конвоем шли в уборную, забрав парашу, которую Зигурд выливал и споласкивал крепким дезинфицирующим средством. В уборную водили только дважды в день; всё остальное время была параша. Носить и мыть её Зигурд тоже хотел сам – и это, говорил он, часть зарядки. Тут я упёрся. Сошлись на том, что один раз несёт он, другой – я.

Уборная была в дальнем конце корпуса. Стоило открыть дверь – запах валил с ног. Окно держали открытым постоянно, чтобы проветрить. Не помогало.

Уборные были азиатского образца, то есть «на корточках»: попросту дыры в полу. Приноровиться садиться над ними стоило некоторого труда.

Умывальник был всего один, со спартанской холодной водой. Следуя примеру сокамерника, я разделся до пояса и вымылся как следует. После этого сон как рукой сняло.

Вернувшись в камеру, я разобрал новые впечатления. В корпус вела всего одна дверь, посреди нашего ряда. И на весь корпус приходился один надзиратель, притом без оружия.

Часов около семи он приносил chaenek с кипятком. Часть шла на бритьё. К моему удивлению, у Зигурда была не только бритва, но и осколок зеркала. Из остального мы заваривали чай.

Между половиной восьмого и восемью подавали завтрак. Кормили нас так же, как прочих заключённых: суп или каша, разливаемые из огромного бака. Супов было два: один резко пах рыбой, другой варился в основном из сушёного гороха. Давали тот, какой был в тот день. Из каш бывали манная, овсянка, перловка, пшённая или гречневая. Больше всего я любил манную. Рыбный суп в меня не лез: даже зажав нос, я чуял его вонь. За завтраком выдавали и дневную пайку хлеба: изрядный кусок чёрного или ржаного, дюймов пяти в длину и трёх в толщину. Изредка вместо него давали хлеб посветлее, из цельной муки. Вкусный, довольно свежий белый хлеб можно было купить в тюремном ларьке, как и маргарин, а изредка и масло. Эти добавки полагались всякому, у кого были деньги. По счастью, перед отъездом из Москвы Барбара положила на моё имя две тысячи шестьсот рублей (около 260 долларов) – на такие покупки, на почтовые расходы и пошлину за посылки. Чёрный хлеб я не слишком любил и обычно отдавал свою пайку Зигурду.

При тюрьме был исправительно-трудовой лагерь человек на полтораста. Их барак, где жили и повара с прочей обслугой, был одним из тех зданий, мимо которых меня вели от управления; из окна мне были видны его верхние этажи и крыши строений самой рабочей зоны. Каждое утро в восемь я приникал к щели в окне и смотрел, как человек шестьдесят-восемьдесят заключённых ведут через арочные ворота, вокруг нашего корпуса и – уже с той стороны, вне поля зрения – через другие ворота в зону. Большинство было в казённом: серые куртки и штаны, но кое-кто носил вперемешку казённое и своё.

О жизни их я не знал ничего, о работе – самую малость: судя по всему, они имели дело с лесом, может быть, сколачивали ящики или что-то в этом роде, потому что слышны были пилорама и стук молотков. Но я завидовал им: они были на воздухе, и у них было дело. Свой срок я уже подсчитал. Пятнадцать месяцев до того, как я смогу проситься в рабочий лагерь, – да и тогда никакой уверенности, что просьбу удовлетворят.

Вымыв после завтрака посуду газетами – способ не самый гигиеничный, но другого не было, – мы имели часа полтора до прогулки. Обычно читали. Зигурд обрадовался, как ребёнок на Рождество, увидев все американские книжки в бумажных обложках, привезённые мной с Лубянки. В остальное время учили русский. Сосредоточиться мне было трудно, и ученик из меня выходил медленный, но Зигурд был терпелив. За удивительно короткий срок, от одних наших разговоров, его английский заметно выправился. У него был природный дар к языкам; французский он забросил только потому, что не с кем было упражняться и он боялся закрепить дурное произношение. Скоро он основательно обратил меня в одну из своих вер: эсперанто следует учить каждого ребёнка в каждой стране. Он был убеждён, что, заговори все люди на общем языке, многие беды мира исчезнут.

Часов в десять нас выводили на прогулку. И тут я сделал открытия, отменявшие прежние. Ключи от всех камер у надзирателя были, а вот ключа от двери, соединявшей наш корпус с остальным зданием, не было. Её отпирал надзиратель с той стороны. Так что, даже одолей мы своего, оставалась задача выбраться из корпуса.

Зелёных, красных и белых ламп во Владимире не было. Но случайные встречи предотвращали иначе: выводили за раз только обитателей одной камеры. По словам моего сокамерника, в нашем корпусе за этим следили строже, чем в других, потому что здесь сидели политические, то есть народ, склонный к сговору. У некоторых политических были сокамерники, у многих – нет. Тех, кому они полагались, подбирали тщательно, чтобы не сидели и не строили планов. В рабочем лагере жили по пять-семь человек в комнате.

Наша камера выходила на восток. Прогулочные дворики были с противоположной стороны корпуса, на уровне земли. Туда нас водили вниз по лестнице, потом наружу и вокруг здания. В отдалении от корпуса, у самой стены, было около семи таких двориков. Со своего настила часовой видел их все разом.

Наш дворик был двадцать на двадцать пять футов. Полный круг занимал десять секунд. Чтобы разбить однообразие – а гуляли мы два часа, – мы сидели на солнце и отжимались. Но больше всего мы любили кормить голубей. Вскоре у меня завелось несколько любимцев, и я каждый день высматривал их.

Из дворика были видны окна некоторых камер западной стороны нашего корпуса. Вставать на койку и кричать вниз, во дворики, заключённым запрещалось. Некоторые запрет не соблюдали. Зигурд переводил. Первые дни все вопросы были одни и те же.

– Это Пауэрс? – спрашивали они.

– Да! – кричал в ответ Зигурд.

– Передайте ему привет.

Я гадал, как другие заключённые отнесутся к присутствию американского шпиона. Они были доброжелательны и любопытны.

Любопытны были не они одни. Во Владимир на практику приезжали курсанты, обучавшиеся на тюремных начальников. Часто мы слышали их под дверью: целые группы выстраивались в очередь поглядеть в глазок на американца.

Мы всегда узнавали, когда начальник корпуса делает обход. Маленький майор, как мы его прозвали, был до того толст, что пряжка ремня скребла по двери.

Уединения было ещё меньше, чем на Лубянке. И всё же, заслышав снаружи шум – крик, а однажды выстрел, – мы придумали, как посмотреть в верхнюю часть окна незаметно. Один вставал у двери, закрывая затылком глазок, а другой смотрел. Действовать надо было быстро: заглянув и увидев, что глазок закрыт, надзиратель тут же отпирал дверь.

Обед был лучшей едой за день: отличный суп и тарелка капусты, лапши, риса, манной каши или картофельного пюре. Ещё нам давали двести граммов, то есть примерно полкружки, молока. Это, сообщил мне Зигурд, особая льгота: молоко обычно полагалось только выздоравливающим в больнице. Возможно, дело было в том, что у меня всё ещё пошаливал желудок. В тёплые дни молоко чаще всего было прокисшим, но, дав ему постоять до простокваши и подмешав немного сахару, мы получали сносную кислушку.

Была нам оказана и ещё одна особая милость, хотя объявили о ней лишь через несколько дней. Мне разрешили не стричься, а раз мы сидели в одной камере, то и Зигурду позволили снова отпустить волосы. Меня это обрадовало не меньше, чем его, хотя и совсем по другой причине. Правило о стрижке казалось произвольным. Из тех заключённых, кого я видел в окно, большинство было острижено, но не все. Впрочем, среди неостриженных были, по всей видимости, те, кому вскоре выходить. Мелочь, может быть, вовсе ничего не значащая, но разрешение не стричься как будто намекало, что досрочное освобождение возможно. Из таких вот обрывков надежд и состоит арестантский день.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю