Текст книги "Ребекка с фермы Солнечный Ручей"
Автор книги: Кейт Дуглас Уиггин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
Доктор запаздывал, и встревоженная Клара-Белла, не в силах ждать дольше, осторожно повернула дверную ручку и вошла в комнату матери. Возле дома не было деревьев, и полная ноябрьская луна смотрела в окна без штор и ставней, освещая жалкую комнатку – некрашеный пол, серую штукатурку на стенах и белое покрывало на постели.
Мать лежала совершенно неподвижно; ее голова была повернута и немного соскользнула с подушки. Левая рука лежала на груди, а пальцы правой прикрывали ее, словно лаская и оберегая что-то драгоценное.
Лунный ли свет делал кроткое чело таким белым? Куда исчезли морщины заботы и боли? Лицо матери, которая всегда стирала и плакала, плакала и стирала, было таким радостным, словно закрытые глаза созерцали небесные видения.
“Что-то, должно быть, излечило ее!” – подумала Клара-Белла, с благоговейным чувством и почти испуганная белизной и безмолвием.
Она на цыпочках подошла поближе, чтобы взглянуть на неподвижное улыбающееся лицо, и, склонившись, увидела в тени правой руки узкое золотое колечко на одном из натруженных пальцев левой.
– Ах, кольцо пришло наконец! – радостно прошептала она. – Наверное, от этого ей стало лучше!
Она нежно положила ладонь на руку матери. Дрожь ужаса, трепет предчувствия пронзили девочку с головы до ног, когда ее рука ощутила ледяной холод. Грозное присутствие смерти, с которой она никогда не сталкивалась прежде, вдруг стало реальностью. Оно заполнило комнату, подавило крик на ее губах, приковало ее ноги к полу, остановило биение ее сердца.
В этот момент открылась дверь.
– О, доктор! Скорее! – всхлипнула Клара-Белла, протянув к нему руку в немой мольбе о помощи, а затем прижала ладонь к глазам, чтобы не смотреть. – Идите ближе! Посмотрите на маму! Ей лучше?.. Или она мертва?
Доктор положил одну руку на плечо съежившейся девочки, а другой рукой коснулся лежащей на постели женщины.
– Ей лучше, – сказал он ласково, – и она мертва.
Рассказ десятый
Воспоминания Ребекки
Ребекка сидела у окна своей комнатки в пансионе Уэйрхемской учительской семинарии. Она была одна, так как ее соседка по комнате, Эмма-Джейн Перкинс, в это время занималась латынью внизу, в одной из аудиторий старого кирпичного здания.
Новая и весьма пылкая страсть к античным языкам произросла в доселе неплодородном уме Эммы-Джейн по той причине, что Эбайджа Флэг, завоевывавший в этот год все награды за учебу, какие только присуждались в лимерикской школе, где он учился, прислал ей письмо на латинском языке – письмо, которое она не смогла перевести сама даже с помощью словаря и которое явно была не склонна показать Ребекке, своей задушевной подруге, наперснице и соседке по комнате, чтобы та перевела текст на английский.
Не все феи присутствовали у колыбели при рождении Ребекки. Многие из них телеграфировали, что уже приглашены в другие места или никак не могут быть в городке в это время. Сам по себе городок Темперанс, где Ребекка увидела свет, вряд ли был одним из тех мест, что привлекают толпы фей. Но все же одной старой доброй фее, карманы которой были битком набиты Веселыми Листьями со Смеющегося Дерева, захотелось прийти на маленький праздник в честь дня рождения, и, увидев, что пришло так мало ее сестер-фей, она более щедро, чем было в ее привычках, одарила спящую малютку тем, что имела, – ведь той явно не хватало иных богатств. И так дитя росло, а Волшебные Листья со Смеющегося Дерева шелестели, свисая с полога ее колыбели, и так как это были волшебные листья, то, когда ребенок подрос и колыбель была покинута, они повисли гирляндами на боковых стенках детской кроватки, а позднее взлетели на потолок домика на Солнечном Ручье и висели там, покачиваясь и забавляя каждого. Они никогда не увядали, даже в кирпичном доме в Риверборо, где атмосфера была особенно неблагоприятной для фей, ибо мисс Миранда перепугала бы любую обыкновенную фею до потери всех ее семнадцати чувств. Веселые Листья последовали за Ребеккой и в Уэйрхем, и в период переписки Эбайджи Флэга с Эммой-Джейн на латыни они так колыхались над головой Ребекки, что эта юная особа почти боялась, что обнаружит их сама, хотя на самом деле такое никогда не случается.
В учительской семинарии, с ее старыми порядками и правилом отводить одну средних размеров комнату двум средних размеров юным особам женского пола, было мало возможностей для уединения, будь то днем или ночью, так как ни душ, ни еще не созданная воображением ванная комната, ни даже простая, удобная ширма не стали реальностью в те времена невежества, о которых я пишу. И потому, подобно неразумному страусу, который пытается защититься от преследователей просто тем, что не смотрит на них, Эмма-Джейн сжимала свое латинское письмо в руке, держала в кармане или в раскрытой книге и льстила себя надеждой, что никто не заметил радости и смущения, которые вызвало у нее лишь наполовину понятое ею содержание письма…
Прошла неделя с тех пор, как Эмма-Джейн взяла с почты латинское послание Эбайджи, и теперь благодаря ежедневному сидению допоздна над книгами, множеству вопросов, осторожно заданных мисс Максвелл, и такому кропотливому изучению наклонений и времен латинских глаголов, что умственные усилия едва не разрушили ткани ее головного мозга, она сумела постигнуть его романтическое содержание. Пусть письмо было шаблонным по стилю – Эмма-Джейн об этом и не подозревала. Пусть некоторые из сравнений были взяты из сочинений древнеримских поэтов, а некоторые обороты из латинских упражнений – Эмма-Джейн не была ни ученым, ни критиком. Сравнения, обороты и изречения, когда они наконец были переведены и написаны на ясном и понятном английском, составили, по ее мнению, самый проникновенный и трогающий душу документ, какой когда-либо пересылался по почте:
Mea cara Emma!
Cur audeo scribere ad te epistulam? Es mihi dea! Semper es in mea anima. Iterum et iterum es cum me in somnis. Saepe video tuas capillos auri, tuos pulchros oculos similes caelo, fuos genas, bellas rosas in nive. Tua vox est dulcior quam cantus avium aut murmur rivuli in montibus.
Cur sum ego tarn miser et pauper et indignus, et tu tarn dulcis et bona et nobilis?
Si cogitabis de me ero beatus. Tu es sola puella quam amo, et semper eris. Alias puellas non amavi. Forte olim amabis me, sed sum Indignus. Sine te sum miser, cum te mea vita est gaudium!
Vale, carissima, carissima puella!
De tuo fideli servo
A.F.
Моя дорогая Эмма!
Как я осмеливаюсь писать тебе письмо? Ты для меня богиня! Всегда ты в моем сердце. Снова и снова ты со мной в снах. Часто я вижу твои золотые волосы, твои прекрасные глаза, похожие на небо, твои щеки, как прекрасные розы в снегу. Твой голос слаще пения птиц и журчания ручья в горах.
Почему я такой жалкий, и бедный, и недостойный, а ты такая милая, и хорошая, и благородная?
Если ты будешь думать обо мне, я буду счастлив. Ты единственная девочка, которую я люблю, и всегда ею будешь. Других девочек я не любил. Может быть, когда-нибудь ты полюбишь меня, но я недостоин. Без тебя я несчастен, с тобой моя жизнь была бы радостью.
Прощай, дражайшая, дражайшая девочка!
От твоего верного раба
Э.Ф.
Эмма-Джейн знала это письмо наизусть по-английски. Она даже знала его и по-латыни, всего лишь несколько дней назад бывшей для нее мертвым языком, но теперь наполнившейся жизнью и смыслом. От начала до конца это послание действовало на нее как пьянящий эликсир. Часто во время утренней молитвы, или в полдень за обедом, когда ела рисовый пудинг, или вечером, засыпая, слышала она голос, шепчущий ей на ухо: “Vale! Carissima, carissima puella”. Что же до воздействия на ее маленькое простое деревенское сердечко тех фраз, в которых Эбайджа утверждал, что она богиня, а он ее верный раб, то оно не поддается описанию, ибо они физически переносили ее из обстановки, в которой она существовала, ввысь, в новую, радостную, неземную атмосферу, в которой даже Ребекке не было места.
Ребекка, к счастью, не знала об этом, она лишь догадывалась и ждала того дня, когда Эмма-Джейн изольет свои признания, как делала и будет делать всегда. В настоящий момент Ребекка была занята размышлениями о своих собственных делах. Перед ней на столе лежала открытая потрепанная в пестрой обложке книга для записей. Иногда она что-то записывала в нее, сосредоточенно и с лихорадочной быстротой, а иногда подпирала подбородок ладонью и, вертя карандаш в другой руке, мечтательно смотрела в окно на поселок, с его беспорядочно разбросанными крышами и шпилями, которым придавала несомненную красоту слегка размывавшая их очертания пелена быстро падающих снежных хлопьев.
Была середина декабря, и дружелюбное небо плавно опускало огромное белое покрывало покоя и благожелательности на маленький поселок, подготавливая его, внутренне и внешне, к Празднику младенца Христа.
Главная улица, которой летом придавала величественность прекраснейшая аллея тенистых деревьев, теперь тянулась, тихая и белая, между рядами могучих стволов, голые сучья которых гнулись под тяжестью своего ослепительного груза. Одна лишь узкая тропинка, ведущая на холм, прямо к Уэйрхемской академии, была протоптана в снегу ногами спешащих, запыхавшихся мальчиков и девочек, пробегавших туда и сюда со стопками книг под мышкой – книг, о которых они помнили, пока оставались в четырех стенах аудитории, и о которых тут же забывали, как только встречали друг друга в ярком, живом, смеющемся мире, взбираясь на холм или спускаясь с него.
“До чего же снег к лицу земле! – думала Ребекка, мечтательно глядя в окно. – Земной мир, право же, почти ничуть не хуже самих Небес, когда идет снег. Я, кажется, не в силах оторвать от него глаз. Я хотела бы преодолеть эту свою ненасытность, но у меня и сейчас, в шестнадцать лет, сохраняется такое ощущение, словно в сутках недостаточно часов для бодрствования и словно мне не хватает времени и я постоянно что-то упускаю или куда-то опаздываю. Как хорошо я помню один рассказ матери обо мне четырехлетней! Это было на ферме за ранним завтраком, но я тогда называла любую еду “обедом”. Позавтракав, я свернула свой нагрудник и вздохнула: “Ах, Боже мой, еще только два раза пообедать, немножко поиграть – и пора спать!” Это было в шесть утра – свет лампы в кухне и свет снега за окном!
Радостный, радостный, радостный снег
Миру веселый придать хочет вид,
Благостный, благостный, благостный снег
Скрыть безобразие мира спешит.
Герберт взял с меня обещание написать стихотворение для январского номера “Кормчего”, но о снеге писать я не должна – слишком уж много соперников среди поэтов прошлого!”
И, повернувшись на стуле, она снова принялась записывать что-то в потрепанную книгу, которая уже была на три четверти заполнена записями, сделанными неровным детским почерком – частью карандашом, частью чернилами – с аккуратно выделенными заглавными буквами.
У судьи Вина случился острый приступ ревматизма, и на несколько дней ухаживать за больным приехал из Лимерика Эбайджа Флэг. И как-то раз утром, когда из Северного Риверборо приехали сестры Бернем, чтобы провести день в гостях у тети Миранды, Эбайджа пришел выпрячь их лошадь. (“Услужливый Байджа” – ласково называли его еще в то время, когда все мы были детьми.) Он поднялся на сеновал по приставной лестнице – доброй старой лестнице, что так часто служила мне “отдушиной”! – и сбросил вниз последнюю охапку дедушкиного сена, которым угощали всех заезжавших в гости лошадей. Им будет приятно узнать, что это сено кончилось, – они столько лет были им недовольны.
И что же нашел Эбайджа под сеном? Мою Книгу Мыслей, спрятанную там два или три года назад и забытую!
Когда я вспоминаю, чем она была для меня, какое место занимала в моей жизни, какую привязанность питала я к ней, мне кажется удивительным то, что я могла забыть о ней – даже при всем волнении, вызванном отправлением в Уэйрхемскую семинарию. И это наводит меня на “необычную мысль”, как я прежде выражалась! Вот она: закончив возведение какого-нибудь воздушного замка, мы редко поселяемся в нем – иногда мы даже забываем о том, к чему так горячо стремились! Быть может, мы ушли на более высокую гору, чтобы начать возводить другой замок, и этот новый настолько прекрасен – особенно пока мы еще только строим, но не живем в нем! – что мы уже совершенно не видим прежнего и забываем о нем, как моллюск о своей раковине, из которой вырос и на которую, оставив ее на берегу, даже не оглядывается. (По крайней мере, я думаю, что он не оглядывается; но, возможно, он все же бросает назад один взгляд, полунасмешливый-полусерьезный, так же как я на мою старую Книгу Мыслей, и говорит: “И это была моя раковина! Ну и ну! Да как я в ней только помещался!”)
Этот абзац о моллюске звучит совсем как отрывок из школьного сочинения или редакционной статьи в “Кормчем” или как фрагмент одной из лекций дорогой мисс Максвелл. Но мне кажется, что шестнадцатилетние девушки – это по большей части имитация тех и того, кем и чем они восхищаются. Редактирование “Кормчего” и письменные переводы из Вергилия82, поиски тем для сочинений и изучение образцов риторического искусства – все это оставляет во мне в данное время очень мало подлинной Ребекки Ровены. Я лишь ученица выпускного класса, на хорошем счету и такая, как нужно. Мы, семинаристки, все одинаково причесаны, одинаково – насколько это возможно – одеты, едим и пьем одно и то же, одинаково говорим – я даже не уверена, что мысли у нас не одни и те же; и что только станет с несчастным миром, когда всех нас выпустят в него в один и тот же июньский день? Вернет ли жизнь, настоящая жизнь, нам наше настоящее “я”? Сотрут ли в конце концов любовь и долг, горе, забота и труд ту “печать школы”, которую наложили на всех нас, сделав похожими на ряды новеньких блестящих медных центов?
И все же должна быть небольшая разница между нами, а иначе почему Эбайджа Флэг пишет письма на латыни Эмме-Джейн, а не мне? Да, это пример, подтверждающий противоположное мнение, – Эбайджа Флэг. Он стоит особняком, выделяясь среди остальных мальчиков, словно скала Гибралтара на картинках в учебнике географии. Не потому ли, что до шестнадцати лет он не ходил в школу? Ему до смерти хотелось пойти учиться, и, как кажется, само желание научило его большему, чем могло научить посещение школы. Он знал буквы и умел читать, но это я объяснила ему, что на самом деле означает для человека книга, – объяснила, когда мне было одиннадцать, а ему тринадцать. Мы с ним учились, пока он обирал листья с початков кукурузы, резал картофель для посадки или лущил бобы на скотном дворе судьи Бина. Его любимая Эмма-Джейн не учила его: ее отец не позволил бы ей дружить с мальчишкой-батраком! Это я заставала его в летние вечера, после дойки, мучающимся, чуть ли не умирающим, корпящим над примерами на наименьшее общее кратное и наибольший общий делитель. Это я сорвала оковы с раба и велела ему начать с того, что полегче, – с дробей, обычных и сложных процентов, как делала сама. Как пахло от него коровником, когда в теплые тихие вечера я проверяла решенные им арифметические задачи! Но я не жалею о своих трудах, ведь теперь им восхищается Лимерик и гордится Риверборо, и, как я полагаю, он уже забыл, с какой стороны надо подходить к корове, если собираешься ее подоить. Эти ненужные теперь знания остались в аккуратно закрытой раковине, из которой он вырос и которую отбросил два или три года назад. Благодарность, которую он испытывает ко мне, не знает границ, и – он пишет письма на латыни Эмме-Джейн! Но, как сказала миссис Перкинс об утоплении котят (тут я цитирую себя, тринадцатилетнюю): “Так уж повелось на свете и так должно быть!”
Что ж, я прочитала всю Книгу Мыслей, и, когда мне захочется позабавить мистера Аладдина, я покажу ему мое сочинение на тему о сравнительной ценности наказания и поощрения как средств формирования характера.
Сейчас, в шестнадцать, я совсем не та Ребекка, какой была тогда, в двенадцать и тринадцать. Но надеюсь, что, избавляясь от своих недостатков, я скребла и терла себя не столь усердно, чтобы снять блеск с бедных маленьких достоинств, существовавших бок о бок с недостатками, ибо, даже читая глупые вирши или эти презабавные “Мермуары”, в целом я вижу милое, доверчивое, всегда действующее из лучших побуждений, отзывчивое, простодушное маленькое существо, так что, в конечном счете, я все же предпочла бы сохранить в основе ту старую раковину, чем перерасти ее и отбросить, поскольку она – это “я”, та “я”, которая была рождена чуточку отличной от всех остальных младенцев, появившихся на свет в один год со мной!
Есть общая черта в той девочке, какой я была, и в этой девушке, какой я стала. Обе любят записывать черным по белому свои мысли, смотреть, как они выглядят, слушать, как они звучат, узнавать, какие чувства вызывают они у человека, который их читает. Обе любят мелодии красивых фраз и перезвон рифмующихся слов, а из трех великих “основ” жизни, какими считаются чтение, письмо и арифметику, так же сильно любят две первые, как терпеть не могут последнюю.
Маленькая девочка в этой Книге Мыслей все время думает о том, кем она станет… Дядя Джерри Кобб изрядно испортил меня в этом отношении. Помню, когда я написала стихотворение о флаге, дядя Джерри говорил всем: “Нет на лестнице славы ни единой ступеньки, на которую не поднялся бы этот ребенок! Дайте ей только срок”. Бедный дядя Джерри! Он так разочаруется во мне со временем. Но все же он, наверное, сочтет, что я одолела две ступеньки этой лестницы: я в числе редакторов “Кормчего”, первая “девочка-редактор”, и я получила приз в пятьдесят долларов за сочинение и заплатила проценты по нашей закладной на ферму.
Достигли в жизни мы высот,
И близок славы час,
Хотя, что нас за гробом ждет,
От смертных скрыто глаз.
Этот гимн пели на собрании в первое воскресенье после моего избрания редактором. В тот день там присутствовал мистер Аладдин, и он взглянул через проход между скамьями и улыбнулся мне. А на следующее утро я получила от него из Бостона письмо, в котором был лишь один стих посередине листа бумаги:
Она умнейших посрамить могла,
И те, со стоном зависти в душе,
Отметили, что, мудрости полна,
Познаньями их превзошла она83.
Мисс Максвелл говорит, что это из Байрона. Сейчас я слишком занята, чтобы думать о том, кем быть. Совсем недавно мистер Аладдин поддразнивал меня, говоря о том, что он называет моими “отвергнутыми профессиями”.
– Что заставляет вас, Ребекка, выбирать себе какую-либо конкретную цель? – спросил он, смеясь и поглядывая на мисс Максвелл. – Женщины никогда не поражают мишень, если целятся в нее, зато если они закрывают глаза и стреляют наугад, то, как правило, попадают в самое яблочко.
Я думаю, одна из причин, по которой меня всегда так заботило, кем быть, когда вырасту, заключалась в том, что даже при жизни отца мама постоянно волновалась из-за закладной на ферму. Она тревожилась о том, что будет с нами, если нас за неуплату процентов лишат права выкупа.
Конечно, то, что детей воспитывали таким образом, на страхе перед закладной, было тяжело для них, но насколько тяжелее было бедной дорогой маме, которой тогда приходилось думать о нас, семерых, да и сейчас у нее все еще остаются трое, которых надо кормить и одевать с доходов, приносимых фермой.
Тетя Джейн говорит, что я кажусь моложе своих лет, тетя Миранда боится, что я так никогда по-настоящему и “не вырасту”, мистер Аладдин считает, что я знаю мир не лучше, чем жемчужина, закрытая в своей раковине. И никто из них не знает о тех давних-давних мыслях, которые всегда со мной, – некоторые из них возникли у меня много лет назад, но они не из тех, о которых я могу с кем-нибудь говорить.
Я помню, как мы, дети, восхищались отцом. Он всегда был такой красивый, элегантный, веселый, никогда не сердился, в отличие от матери, и никогда не был слишком занят, чтобы отказаться поиграть с нами. Он никогда не делал никакой работы по дому, так как ему нужно было беречь руки для игры на мелодионе в церкви или на скрипке и фортепиано во время танцев.
Мать обычно говорила: “Ханна и Ребекка, вы должны обобрать землянику, отец не может помочь вам” – или: “Джон, тебе придется доить корову в следующем году; у меня нет времени, а отцу нельзя портить руки”.
Все остальные мужчины в поселке по будням носили простые ситцевые или фланелевые рубашки, но отец никогда не носил никаких других, кроме белых с накрахмаленной гофрированной грудью. Он был очень привередлив в этом отношении, и мать все заметывала и заметывала складочки, все гладила и гладила гофрировку, воротник и манжеты рубашек – иногда поздно ночью.
Сама она была усталой, худой, седой, у нее не хватало времени на то, чтобы шить платья для себя, и на то, чтобы куда-то выходить в них, так как она всегда должна была заботиться о детях, а отец оставался счастливым, здоровым, красивым. Мы, дети, никогда не задумывались об этом. Но вот однажды, уже после того как отец заложил ферму, в поселке должно было состояться собрание прихожан, на которое шел отец, но мать не могла пойти (у Дженни был коклюш, а Марк только что сломал руку), и, когда мать завязывала отцу галстук, последнее, что он сказал ей перед уходом, это:
– Я хотел бы, Орилия, чтобы ты немного позаботилась о своей внешности и своем платье. Для такого мужчины, как я, это имеет большое значение.
Мать уже кончила завязывать галстук, и руки ее вдруг опустились. Я смотрела на ее глаза и губы, в то время как она смотрела на отца, и за одну минуту я стала гораздо старше, а в моей душе появилась “взрослая” боль. Эта боль навсегда осталась со мной, хотя я по-прежнему восхищалась моим красивым отцом и гордилась его талантами. Но теперь, когда я выросла и успела о многом подумать, моя любовь к матери стала иной, не такой, как прежде. Отец всегда был нашим любимцем, пока мы были маленькими – он казался таким интересным, и я иногда спрашиваю себя, не происходит ли так, что мы лучше и дольше помним интересных людей, чем тех, кто просто добр и терпелив. Если так, то это очень жестоко.
Оглядываясь на прошлое, я вижу, что первые семена честолюбивых стремлений и желания заниматься чем-нибудь особенным посеяла в моей душе мисс Росс, художница, подарившая мне розовый зонтик, который она привезла из Парижа. Ее жизнь казалась мне, тогда совсем ребенку, такой красивой и легкой. Я еще не ходила в школу, и не читала Джорджа Макдональда84, и потому не знала, что “Легкость – это пленительный результат забытого тяжкого труда”.
Мисс Росс сидела на открытом воздухе и рисовала красивые картины, и все говорили, что они чудесны, и сразу их покупали, так что она могла содержать слепого отца и двух младших братьев и путешествовать куда хотела. И сейчас в моей памяти снова оживают события того лета, когда мне было десять, а мисс Росс рисовала меня, сидящую возле мельничного колеса, и рассказывала о далеких странах!
Недавно мисс Максвелл читала нам на уроке литературы отрывки из стихотворений Браунинга85. В одном из них говорилось о Давиде, мальчике-пастухе, который часто смотрел из долины на кружившего в небе “медленно, словно во сне”, орла. И мальчик думал о широком, огромном мире, который видит орел, раскинувший свои крылья так высоко в небесной синеве, в то время как он, бедный пастушок, видит лишь “полоску между небом и холмами”, так как находится в низине.
На следующий день я рассказала об этих стихах мистеру Бакстеру – это была суббота накануне того дня, когда я стала членом церкви. Я спросила его, грешно ли это – желать видеть столько, сколько видит парящий высоко над землей орел.
Нет другого такого человека, как мистер Бакстер. Он сказал:
– Ребекка, дорогая, возможно, тебе не придется всегда оставаться в низине, как этому пастушку; но, где бы ты ни была, та маленькая полоска, которую ты видишь “между небом и холмами”, может вместить весь земной мир и все Царство Небесное, если только у тебя такое зрение, какое нужно для этого.
Я помню воскресные вечера в кирпичном доме в первую зиму после моего переезда туда. Обычно я сидела в центре столовой, как мне было велено, молчаливо и неподвижно, с большой семейной Библией на коленях. Тетя Миранда читала “Покой святых” Бакстера86, но ее кресло стояло у окна, и она могла хотя бы иногда бросить взгляд на улицу, не впадая в явный грех.
Тетя Джейн обычно читала “Путешествие пилигрима“87. Огонь в камине горел неярко, напольные часы тикали и тикали, так медленно и степенно, что картинки на страницах Библии плыли у меня перед глазами и я почти засыпала.
Они думали, что, если на время изолировать меня от всего внешнего, я смогу воспринять Бога; но этого не произошло, ни разу. Я так тосковала по Солнечному Ручью и по Джону, что с трудом могла сосредоточиться, чтобы разучить очередной из еженедельно разучиваемых гимнов; особенно тяжело пришлось мне с тем печальным и длинным, начинавшимся так:
О страшном мысли все мои -
Проклятье и могила.
Именно Джона вспоминала я в воскресные вечера, именно о нем скучала, так как на Солнечном Ручье отец умер, мать была постоянно занята, а Ханна никогда не любила разговоров.
А в следующем году в Риверборо приехали миссионеры из Сирии, и на собрании мистер Берч, увидев, что я играю на мелодионе, решил, что я уже взрослая и член церковной общины, и попросил меня произнести молитву. Я не посмела отказаться и, произнося свою молитву, которая была не чем иным, как просто мыслями вслух, вдруг обнаружила, что мне гораздо легче говорить с Богом, чем с тетей Мирандой или даже с дядей Джерри Коббом. Было немало такого, что я могла сказать лишь Ему, и никому другому, а возможность высказаться всегда приносила мне радость и удовлетворение.
Когда в прошлом году мистер Бакстер предложил мне присоединиться к нашей церкви, я сказала ему о своих опасениях. Мне казалось, что я недостаточно хорошо понимаю Бога, чтобы быть христианкой.
– Так ты не совсем понимаешь Бога, Ребекка? – спросил он с улыбкой. – Что ж, зато есть гораздо более важное обстоятельство, и это то, что Бог понимает тебя! Он понимает твою робкую любовь, твои стремления, желания, надежды, ошибки, страдания – и именно это в конечном счете имеет значение! Конечно, ты не понимаешь Его! Тебя поражает Его любовь. Его сила. Его милосердие, Его мудрость, и так оно и должно быть! Ведь, Ребекка, дорогая, если бы ты могла держаться без всякого смущения и растерянности в присутствии Всевышнего, как тот, кто вполне постиг Его сущность и Его намерения, это было бы святотатством! Пусть тебя, дитя мое, не приводит в недоумение унаследованная тобой вера; прими Бога легко и естественно, как Он принимает тебя!
– Бог никогда не приводит меня в недоумение, мистер Бакстер; дело не в этом, – сказала я, – доктрины – вот что ужасно меня тревожит.
– Не беспокойся пока о доктринах, – ответил мистер Бакстер. – Так или иначе, Ребекка, а ты никогда не сможешь доказать существование Бога, ты можешь только найти Его!
– Значит, вы думаете, что я действительно верующая, мистер Бакстер? – спросила я. – У меня есть задатки христианки?
– Ты – милое дитя понимающего и сочувствующего Бога! – сказал мистер Бакстер, и я повторяю себе эти слова утром и вечером, так что я никогда их не забуду.
Этот год почти закончился, и следующие несколько месяцев нам предстоит прожить в напряжении работы и водовороте событий, предшествующих выпуску из семинарии. Через десять минут прозвенит звонок на урок философии, а так как я пишу вот уже почти два часа, выучить то, что было задано, мне придется, пока я буду подниматься на холм, где стоит академия. Но мне это не в новинку, а на холме все запоминается просто замечательно! Я думаю, что за пятьдесят лет сама земля здесь пропиталась знаниями и каждая частичка воздуха в окрестностях наполнена полезными сведениями.
Я положу мою Книгу Мыслей в чемодан (поскольку поблизости нет ни одного спасительного стога сена) и достану ее снова… когда я снова достану ее?
После выпуска из семинарии я буду слишком взрослой и слишком занятой, чтобы делать записи в Книгу Мыслей, но, ах, если бы только случилось что-нибудь заслуживающее того, чтобы об этом написать, что-нибудь удивительное, что-нибудь необычное, что-нибудь непохожее на то, что случается каждый день в Риверборо и Эджвуде!
Окончание семинарии, несомненно, немного поднимет меня над “низиной” – сделает меня немного более похожей на парящего орла, пристально глядящего на широкий мир внизу, под ним, и кружащего в небе “медленно, словно во сне”. Но так или иначе, а я постараюсь не быть недовольным пастушком и не забывать, что сказал мистер Бакстер: та маленькая полоска, которую я вижу “между небом и холмами”, может вместить весь земной мир и все Царство Небесное, если только я буду обладать даром духовного видения.
Ребекка Ровена Рэндл.
Уэйрхемская семинария, декабрь 187 – .
Рассказ одиннадцатый
“Эбайджа-храбрец и прекрасная Эммаджейн”
I
Сидели однажды весенней порой
У замка старинного стен
Прославленный рыцарь с девицей-красой;
Алонзо-храбрец звался юный герой,
А дева-краса – Имоджен.
“Увы, – молвил рыцарь, – я еду, друг мой,
Сражаться в далеком краю.
Недолго ты будешь томиться тоской,
Пленит тебя скоро поклонник другой,
Отдашь ему руку свою”.
“Меня и любовь, – отвечала она, -
Обидел ты речью такой.
Знай, жизнь или гибель тебе суждена,
Любви Имоджен будет вечно верна,
В том Девой клянусь Пресвятой!”
С тех самых пор как Ребекке исполнилось восемь лет, она хотела скорее стать восемнадцатилетней, но теперь, когда до достижения долгожданного и внушающего такое благоговение возраста оставалось меньше месяца, она все чаще задавала себе вопрос, действительно ли этому событию суждено стать поворотным пунктом в ее скромном существовании. Одиннадцатилетие, например, оказалось настоящим переломным моментом в ее жизни, поскольку именно тогда она покинула ферму на Солнечном Ручье и переехала к своим незамужним теткам в Риверборо. Орилия Рэндл, возможно, испытывала немалые сомнения относительно того, какое воздействие окажет на ее немолодых сестер присутствие неугомонного ребенка, но была полна надежд на то, что благоприятные возможности, открывающиеся перед Ребеккой в Риверборо, “сделают из нее человека”.
Следующим поворотным пунктом было четырнадцатилетие Ребекки, когда она покинула сельскую школу и поступила в Уэйрхемскую учительскую семинарию, бывшую тогда в зените своей местной славы. Торжественное вручение диплома (один из самых волнующих эпизодов в жизни любой провинциальной девушки, уступающий по значению, быть может, только свадьбе) состоялось, когда ей исполнилось семнадцать, а спустя совсем немного времени смерть тети Миранды, внезапная и неожиданная, изменила не только условия жизни и занятия Ребекки, но и сыграла свою роль в ее духовном развитии…