355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карл Гершельман » «Я почему-то должен рассказать о том...»: Избранное » Текст книги (страница 11)
«Я почему-то должен рассказать о том...»: Избранное
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:51

Текст книги "«Я почему-то должен рассказать о том...»: Избранное"


Автор книги: Карл Гершельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)

Было большим упрощением действительности связать в одно понятие разнообразнейшие впечатления, получаемые мной от этого существа – то ласкового и заботливого, то грозного и карающего. Нужно было бы не одно, а множество слов, чтобы передать всю сложность явления, но ради удобств обобщения приходилось соглашаться на приблизительность. Впрочем, сама наша жизнь не есть ли беспрерывно даваемое согласие на компромисс?

За «папой» следовали «мама», «пай», «а-а», «бай-бай», «зая», «тита». Делались уже попытки классифицировать действительность. Был период, когда всё существующее распадалось для меня на две категории: «заи» и «титы». Прототипом первой категории был имевшийся у меня резиновый заяц; я его очень любила за большое количество годных для обсасывания отростков (четыре ноги, уши, хвост). К «заям» относились все животные, независимо от их более специального вида; собаки, кошки, птицы, слоны на картинках. К «титам» принадлежали двуногие: дети и куклы. В зависимости от пола и возраста термин «тита» иногда заменялся вариантами: «дяди» и «бэби»; применялись они, однако, не всегда удачно – часто термином «бэби» определялась какая-нибудь маститая сорокалетняя толстуха.

Иногда возникали недоумения. Встречался на прогулке автомобиль – к чему следовало отнести его? К «титам»? «Дядям»? «Заям?» Я спрашивала отца: «Зая?» Отец отвечал: «Нет».

– Тита?

– Тоже нет.

Приходилось вводить новую категорию – «ауто». В нее вскоре вливалось множество более или менее подходящих предметов, моя коляска, папин велосипед, примус, кастрюли, умывальная чашка – словом, все, имевшее то или иное отношение к механике.

Так, переходя от широких обобщений к более узким, я обогащала свой язык.

17. Мой день. Утро

К этому времени мой день распределялся приблизительно так. Накормив меня, мать уезжала на службу. Отец одевал меня, сажал в столовой на высокий стул, привязывал меня ремнем. Из стола выдвигался ящик, полный старых писем – это были мои любимые игрушки.

Я перебирала письмо за письмом, внимательно разглядывала каждое, разрывала то, что удавалось разорвать, остальное разбрасывала по полу. Отец между тем занимался своими делами: мыл посуду, готовил еду или рисовал. Когда ящик пустел (в среднем на это уходило около получаса), отец собирал письма, и все начиналось сызнова: в те времена я была чрезвычайно деятельна, я не могла ни минуты сидеть, сложа руки.

Время от времени я просилась на горшок. Это было сравнительное нововведение. Я выражала желание словами: «A-а»; когда дело бывало сделано, я извещала: «Пай». Часто особой необходимости в горшке не было: мне просто хотелось размяться. Вас отвязывают от стула, расстегивают штанишки, снова застегивают – все-таки маленькое развлечение. Не в силах ничего из себя выжать, я лгала: «Пай». Однако отец с присущей взрослым необыкновенной прозорливостью, только слегка приподняв меня над горшком и заглянув в него, непонятным для меня образом обнаруживал обман. Впрочем, самый тон заявления уже выдавал меня: я знала, что лгу и мое «пай» получалось вялым и неубедительным.

Иногда, наоборот, требование горшка запаздывало, и страдали штанишки. Тогда навстречу взволнованному, спешившему с горшком отцу я, сидя в луже, радостно и самоудовлетворенно улыбалась: «Пай».

18. Прогулка

В двенадцать мы отправлялись на прогулку. Я ехала в коляске. Во время прогулки я всегда бывала очень серьезна – никогда не плакала, но и не разговаривала с везущим меня отцом; на его заигрывания отвечала только рассеянной полуулыбкой. Слишком много интересных предметов встречалось на пути: телега с настоящей лошадью, чирикающий воробей, автомобиль-грузовик, дети, собаки, кошки. Если ничего особенного не встречалось, я придумывала невинное развлечение: высовывала из коляски руку, и концы пальцев задевали за планки заборов. Пальцы барабанили, калитки и сломанные доски приятно разнообразили ритм: заборы менялись, у каждого сада был свой забор, у каждого забора свои особенности: то частая, то редкая решетка, то доски, перекрытые рейками, то круглые прутья. Обойдя четыре квартала вокруг дома, мы возвращались в наш сад. Мы останавливались: в полном покое и безмолвии я созерцала вселенную. Я сидела в своей коляске в полулежащем положении, поэтому содержание этой вселенной обычно исчерпывалось крышей и трубой нашего дома, веткой с висящими на ней дождевыми каплями и отцовской шляпой на фоне осеннего белого неба. Была осень, стояли пасмурные дни, иногда моросил дождь, из трубы дома поднимался вялый дымок.

19. Сон

После прогулки я завтракала; поев, отправлялась спать. При раздевании несколько минут мы уделяли нежностям: я забиралась рукою отцу в рот и пыталась вывернуть его зубы. Однако зубы были крепкие и не поддавались моим усилиям. Лучше обстояло дело с глазами: иногда удавалось довольно цепко ухватиться за глаз, и появлялась надежда извлечь его и поиграть им на свободе, но непокладистый отец почему-то уклонялся и не давал мне довести игру до конца.

Попав в постель, я вскоре снова оказывалась в саду, или прямо в комнату приезжала мать в повозке с лошадью, или мой любимый резиновый утенок с отъеденным животом, всегда спавший вместе со мной, оживал, начинал чирикать и прыгать по спинке кровати. В те времена граница между «я» и «не-я», между восприятием и представлением еще не установилась для меня окончательно. Собственная фантазия или действительность, сон или явь – все принималось мною с одинаковом простосердечной доверчивостью. Свои сновидения я еще не выделяла в категорию какого-то особенного иллюзорного бытия. Кто их там разберет – чирикал мой утенок или не чирикал, по правде сказать, я была уверена, что чирикал. Все, проходящее перед моими глазами, в равной степени принималось за чистую монету. Сон был продолжением той же самой удивительной жизни, с которой я теперь знакомилась, интересным путешествием все по тому же любопытному миру, может быть, только по несколько экстравагантной, экзотической его области.

И, просыпаясь, я вспоминала всех этих чирикающих утят и порхающих по веткам пап без всякого недоверия, с таким же точно непредвзятым интересом, с каким вспоминала после настоящей прогулки чирикающих воробьев и отца, чинно идущего за коляской.

20. Вечер

Вечер я снова проводила на своем стуле за письмами или за игрушками, которые укладывались в корзинку, подвешенную к ручке стула. Светила лампа с зеленым колпаком, было спокойно и уютно. Я чувствовала себя окруженной кольцом внимания и заботы. Стены комнаты прочно защищали от невзгод и опасностей внешнего мира, было чувство непоколебимой обеспеченности, прочности своего дома, своего безмятежного восседания на стуле. Взрослые утрачивают это чувство. У них много центров: служба, квартиры знакомых, своя теперешняя квартира, свои прошлая и будущая квартиры. Именно квартиры, а не «дома»: квартира – что-то временное и условное, «дом» – безусловное и вечное. Поэтому только в детстве жизнь кажется абсолютно надежной, навеки нерушимой. Я не говорю о метафизической вечности, вечности своего личного бытия, – сознание такой вечности, если покопаться, есть не у каждого взрослого.

Нет, вечной я ощущала вот эту наличную, земную мою жизнь. Я забыла, что родилась, и не подозревала, что умру. Световой кружок карманного фонаря, скользящий вдоль поверхности стола. Должен осветить его край, чтобы стало заметно, что стол не бесхозен, а рождение и смерть оставались, конечно, далеко за пределами луча моего сознания. Даже больше: вечными были каждый День, каждый час моей жизни, вечной была не только я сама, но и все окружающее. Луч сознания был слишком узок, чтобы осветить крупный промежуток времени, движение времени не воспринималось непосредственно, как не воспринимается ход часовой стрелки, а только post factum отмечается ее новая переместившаяся неподвижность. Я сидела на своем стульчике, у лампы, и знала, что так было и будет всегда. Потом незаметно вокруг меня утверждалась новая вечность – вечность раздевания и укладывания в кровать на ночь, самая веселая вечность игры в прятки, возни и поцелуев в «пузик». И, наконец, снова магическая перемена – и уже был потушен свет, меня обнимала и нежила сладкая теплота постели, вдалеке мать прикрывала за собой дверь: наступала недолгая вечность доверчивого, блаженного засыпания.

Эпилог

Однажды с утра до вечера было у нас много гостей – какие-то малознакомые лица целый день маячили передо мной. Я получила новые игрушки (из которых, впрочем, мне больше всего понравилась веревочка от одного из пакетов), мне было позволено съесть необыкновенно большое количество печенья. Вечером какие-то дети танцевали и пели передо мной – мне это показалось забавным, хотя и несколько эксцентричным с их стороны. Я так и не поняла, почему и зачем они это делали. В результате я очень устала за день и легла с плачем. Но этот день, оказывается, был знаменательным: это был день моего рождения, мне исполнился год. Как улан из лермонтовской «Казначейши», я могла с удовлетворением сказать: «Что ж, начало есть».


Рассказ без названия [147]147
  Рассказ без названия.Рассказ печатается по тексту первопубликации: Опыты. 1958. Кн. 9. С. 69–73, – с мелкими исправлениями по беловому автографу, хранящемуся в архиве писателя. В автографе рассказ не озаглавлен; название дано в оглавлении книги 9-ой «Опытов» публикатором Ю. Л. Иваском. В основе рассказа – древний библейский апокриф. В эпиграфе указан его источник: «Строматы» («Ковер из лоскутьев») выдающегося христианского теолога и писателя Климента Александрийского (Clemens Alexandrinus; ум. до 215 г.). К. К. Гершельман использовал труд А. Реша: Agrapha: aussercanonische Schriftfragmente/ Gesammelt und untersucht und in zweiter vollig neu bearbeiteter durch alttestamentliche Agrapha vermehrte Auflage hrsg. von Alfred Resch. Leipzig, 1906.
  Ю. Терапиано в рецензии на 9-ю книгу «Опытов» писал о «Рассказе без названия»: он «пронизан острым ощущением раскрытия тайного смысла бытия. Самое замечательное тут – узнавание о том, что высшие точки прозрения, иногда достигаемые нами в особом духовном подъеме, суть не что иное, как возврат в естественное состояние души, утраченное ею после падения в материю. К. Гершельман был глубоким и содержательным человеком, о безвременной смерти его необходимо пожалеть» (Русская мысль. 1959. 9 мая).


[Закрыть]

– Ищущий да не покоится… Пока не найдет;

а найдя, удивится; удивившись, восцарствует; восцарствовав, упокоится.

(Не вошедшие в евангелия слова И. X. Clement Alex., Strom II, 9, 45; V, 14, 57 – Resch, Agrapa,S. 70).

Может быть, всё случилось проще, чем думают.

Был вечер. Возле дома – низкого, с плоской крышей и решетчатыми узкими окнами – стоял человек тридцати лет. Видимо, оторвался на минуту от работы, чтобы вздохнуть посвежевшим вечерним воздухом: пила в руке, складки одежды осыпаны стружками. Остановился в дверях, глядя на спускающийся в долину город, на уже низкое солнце.

Всё было знакомо: ступенчатые, крутые улички, женский смех у колодца, играющие на соседнем пустыре дети. Давно знакомо было и чувство волнующего удивления перед глубоким, прозрачным, светящимся, что лежало перед глазами, уходило вдаль и называлось – всё вместе – миром.

Что это? Откуда и зачем это круглое солнце, красноватые бугры вдоль горизонта? Что за таинственное существо видит всё это, глядит из неизвестного центра наружу, сквозь прорези глаз, словно сквозь замочную скважину. И есть ли это существо только скромный наблюдатель вне лежащего огромного мира или сам мир – частица и мелочь в жизни этого еще большего «я»?

Удивление приходило нередко. Собственно говоря, присутствовало всегда, всю жизнь заставляло идти, недоуменно прислушиваясь, с широко открытыми глазами, приглядываясь. Но иногда оно обострялось. Тогда, кроме обычного удивления собою и миром, вставало другое, еще большее: как возможно само удивление? Как случилось, что вообще можно чего-то не знать? Словно посторонний, чужестранец, а не соучастник.

Жизнь появилась внезапно, без перехода, без подготовки. Как будто проснулся ночью в чужом доме: как я попал сюда? Замелькали какие-то деревья, какое-то небо; зачем-то появились руки, глаза. Зачем и откуда? И, главное, как забылось «откуда»?

Казалось, стоит только напрячься – и вспомнишь. Только напрячься, сосредоточиться на самом главном: вот оно мелькает – схватить, удержать! Только не отвлечься, не ослабить внимания. Пульс, повышаясь, бился в горле; дыхание перехватывало. Вот здесь, близко, сейчас! Как забытое слово: уже чувствуется, вертится на языке: услышишь – тотчас же узнаешь. И в последнюю минуту, когда, казалось, уже ухватил, уже держишь – только рассмотреть и ощупать, – внимание вдруг отвлекалось. Какая-нибудь пролетевшая муха или просто ветка куста, перед тем отодвинутая на край света, потушенная, выключенная из жизни, вдруг теперь выплывала обратно: я здесь; я – ветка; чего тебе еще нужно, самого главного? Муха, ветка… – и главное, почти было пойманное, испарялось. Снова висело, неуспокоенное: что же такое всё это? Непонимание не только мучило, оно парализовало всякое действие. Что делать? Зачем?

Сегодня было почти то же самое. Такая же мучительная изумленность, тяжелое вглядывание. Так же томило в груди – не то от волнения, не то от какого-то почти физического напряжения. Но, может быть, сегодня было даже легче, спокойнее, чем обычно; сам ответ казался еще более доступным, близким, простым. И, может быть, поэтому, когда ответ пришел наконец, то это не показалось неожиданным, воспринялось как что-то естественное, само собой разумеющееся.

Сперва даже было как будто разочарование: неужели так просто? Неужели и всё? Но ведь это же никогда не забывалось, это было с детства известно, известно всем. В этом только боятся сознаться, не решаются, сами себя разуверяют: слишком это смело, слишком смело, огромно и просто. Неужели это так? Если так, то это решающе.

Разочарование растворялось в равной большой твердой радости. Не было ничего нового ни в душе, ни в окружающем мире: но зато было снято что-то мешавшее не годы, а веками, да, веками давившее. Словно лопнул нарыв; ушло постороннее, нарост, болезнь. Рассеялась муть, туманившая голову, остались полнота, ясность.

Кругом всё было по-прежнему. У колодца смеялись женщины, качались вдоль кривых улиц развешенные для просушки тряпки. Солнце – красное – садилось к холмам. Может быть только, мир стал немного светлее; светлее не из-за одной какой-нибудь точки, как обыкновенно – благодаря взошедшему солнцу или зажженной свече, – а светлее весь сразу, целиком, как ярче раскрашенная картинка. И еще: мир не лежал, как прежде, вовне, по ту сторону кожи и глаз, а как будто переместился под череп, стал кусочком и продолжением тела. Солнце, казалось, грело грудь изнутри. Дети, играющие невдалеке, были то же, что пульс, теперь уже спокойно и ровно стучавший в ушах. Душа, центром оставшись по-прежнему здесь, в этом теле, расплылась своими границами. Отчасти это было болезненно: например, ушибленное вот тем мальчиком колено болело, как собственное. Но зато ощущалось почти неограниченное могущество: остановить солнце было так же легко, как поднять или опустить руку. И чудесного в этом не было ничего. Напротив, прежнее бессилие оказывалось недоразумением. В глубине души всегда чувствовалось и прежде: захотеть – и возможно всё. Мешало надуманное, ненужное: недостаток смелости, уверенности в себе, отсутствие непосредственности. Теперешнее могущество было только возвратом в естественное состояние, временно зачем-то утраченное. И даже, может быть, понятно зачем: необходимо было самого себя ограничить, забыть, кто ты на самом деле такой. Если недостаточно осторожно дать себе волю – многое можно испортить: слишком большие возможности.

Поэтому, только поняв окончательно, что надо делать и чего не надо… вернее, что хочется и чего не хочется, – но уже хочется, действительно, всей глубиной, – только после этого можно было вернуть себе и возможность полного действия. И теперь, когда всё было осуществлено, становилось страшно за свою чрезмерную силу, словно великан богатырь, очутившийся в тесной комнате, среди многочисленных хрупких предметов: как бы чего-нибудь не сломать. Вот, скажем, всё тот же мальчик: перестал тереть ушибленное колено, побежал от товарища. Они только играют, но все помыслы, все желания мальчика сосредоточены сейчас на одном: убежать, не попасться. Хочется помочь ему; просто порадовать, исполнить желание, хотя бы пустяшное. Протянул бы руку – и мальчик взлетит на воздух. Но что тогда будет с товарищем? Этот хочет не даться, тот хочет поймать. Кто прав? Кому прежде помочь? А ведь это они только играют – что же в жизни? О, надо быть очень осторожным, чтобы чего-нибудь не испортить. Одно опрометчивое движение опрокинет с таким трудом этими самыми руками уже наполовину построенное мироздание…

Чувствовалась полная сила. Можно сделать всё, что захочется. Можно всё переделать, но надо ли? Конечно, очень много плохого, многое переделывать надо. Но главное, по существу? Теперь это ясно: в главном всё хорошо; теперь только, впервые, видно сполна: в целом мир верен, удачен, прекрасен, незаменим. Переделки только поверхностные, общее же направление правильно, надо дальше, как начато. И жить… Как же жить? Да, вот, почти так же, как прежде, ничего лучшего не представить: только повторить то, что уже тысячи раз было сделано, прожить так, как тысячи раз было прожито: выполнить посильное дело и, выполнив, отойти.

Умереть? Да, умереть. Как все. Сейчас это надо. Что будет потом – неизвестно. Но уж, конечно, самое лучшее: начатое так хорошо разве может не вылиться в полное и окончательное совершенство?

Власть дана полная. Сейчас и здесь. Он – это я. Всё доверено мне. Могу всё иначе, по-своему. Но зачем, если всё хорошо? В основном всё оставить по-прежнему. Никакой разницы. Или – вся разница, – что теперь как соучастник, совместно. И, значит, чутко прислушиваясь, от всей души, осторожно…

Чувство свободы не убывало. Но из него, – и именно из него – вырастало другое: сознание страшной ответственности. Каждый шаг – малейшее движение брови – становилось достоянием вечности. Всё закрепится навеки, неистребимо и навсегда. Требовалось выполнить всё, как лучше нельзя, ничего не забыть, ничего не рассыпать. И еще: увлечь за собою других, обо всем рассказать, всё передать дальше в верные руки…

Однако солнце уже было близко к закату. И, прежде всего, следовало вернуться домой, окончить заказанную соседом скамейку. Скоро станет темно, а соседу обещано, что на завтра скамейка будет готова.


Русалка [148]148
  Русалка.Рассказ печатается по тексту первопубликации: Русская мысль. 1982. 11 февр. № 3399. С. 9, 13, – с исправлениями по автографу, хранящемуся в архиве К. К. Гершельмана. Другая публикация: Радуга. 1993. № 9. С. 27–31.


[Закрыть]

Что такое мысль? Мысль, господа, – живое существо. Она может отделяться от своего творца-человека, вести самостоятельное существование. Конечно, это бывает не часто. В большинстве случаев мысленный образ тесно связан с создателем. Вздувается, как мыльный пузырь. Совершенно конкретно: скажем, в двух-трех футах над головой повисает, как воздушный шар на веревочке, качается вправо и влево.

Мыслить – значит создать образ: объективно-реальный. Формируется он таким, каким мыслится. Вы думаете о петухе – и где-то возле вас действительно возникает петух. Не вполне, конечно, петух, – только зачаток петуха, намек. Нечто смутное, зыбкое, полупрозрачное, готовое сейчас же растечься, перелиться из одной формы в другую. Однако сделанное из материи, как и все остальное. Или, во всяком случае, из чего-то очень похожего на материю.

Простому глазу мысль не видна. Ведь это создание далеко не законченное, не реальность – только попытка реальности. Но иногда, если напряжение достаточно сильно, образ сгущается. Вопрос только в энергии, в силе разряда. Сосредоточивается энергия в одном направлении, дается пучок узкий, но яркий – получаем создание почти воплощенное, видимость его, осязаемость. Все зависит от силы разряда: и сгущенность, и устойчивость образа. Висит, качается, как мыльный пузырь.

Крайняя степень – отрыв образа от творца. Энергия создания так велика, образ выбрасывается настолько стремительно, что рвет связующую его нить. Приобретается возможность самостоятельной жизни. Образ насыщен достаточно, чтобы не нуждаться в питающей его пуповине.

Странное существо, не правда ли, мысль? Существо полусотворенное, плывущее между жизнью и смертью. Бродит, шатается по миру. Чтобы не раствориться – достаточно сильное, но не имеющее энергии воплотить себя до конца.

Так вот, нечто подобное случилось с дочерью мельника, шестнадцатилетней Маруськой, после того как при купании она утонула в реке.

Представьте себе: ноги бьются, проваливаясь сквозь что-то скользкое, расступающееся при нажиме, отказывающее в твердой поддержке. Руки хватаются за неудержимое, жидкое. Плотной струей наполняются легкие. Закупоривается дыхательное горло, хочется выкашлять, выплюнуть. Но рот тянет судорожно… Повсюду вода, только вода.

Совершенно здоровое, жизнерадостное тело втискивается в смерть – здесь, сейчас, безо всяких отсрочек. Никакой постепенности и подготовки. Предсмертный вопль – и тот затыкается вязкой пробкой. Выпученный взгляд – еще хоть раз увидеть чудесное, что называется миром! – слепнет в мутно-прозрачной зеленой воде.

Тогда-то вот и случилось. Шестнадцатилетняя душонка Маруси сжалась в последний отчаянный бросок. Рванула с лопающегося от напряжения мозга. Цап! Мертвой хваткой, всеми зубами впилась в последний огрызок жизни, стремительно тающей. Вся душа, все последнее отчаянье.

Сама Маруська, уже ничего не соображая, корчилась и кружила по дну, взрывала черную муть. Крошечная частица Маруськи, бледная, оторвавшаяся мысль, бежала, бурля, через воду. За пузырями вослед.

Не душа – кусочек души. Голый обрывок Маруськиной предсмертной тоски. Последняя жажда, задыхающийся крик: «Я не хочу умирать».

***

Трудно представить себе, насколько бледное созданье – русалка. От Маруськи осталось очень немного. Почти только слабое дрожание, легкая рябь – вроде одной из воздушных струй, что застилают по вечерам горизонт. Днем она совсем пропадала: слишком шумно и ярко. По ночам, когда жизнь замирает, чувствовались сильнее ее отдельность, значительность.

Темнота, тишина, река неподвижна. Тогда и едва заметное Маруськино тело кое-как могло сойти за живое, существующее, настоящее. Лица у нее, правда, не было. Нос, рот – к чему? – тяжело и грубо, да и лишнее в ее положении. Если еще намечались некоторые черты, то скорей по привычке; или оттого, что образ, вырванный из умиравшей Маруськи, заключал, между прочим, и внутреннее представление ее о себе. Было желание – «Я хочу жить». А «я» необходимо включало для Маруськи и нос, и глаза, и все остальное.

Маруську можно было бы еще, пожалуй, узнать. Не по чертам лица – черты были слишком неясны. Скорее – по отношениям между чертами. Сохранились особые, только Маруське присущие, отношения: расположение зрачков на лице, изгиб переносицы, складка у губ, направление и рисунок ноздрей. Представьте себе: не лицо, а какая-то голая формула. Не веки, а только разрез век. Не зрачок, а только его особая, Маруськина, выпуклость.

Маруськино сознание было смутно и узко. Едва ли даже смогла бы Маруська дать отчет в том, что с нею случилось. Часто погружалась она в совершенную тьму; просветления наплывали урывками. То сидела Маруська на дереве. Ветка качалась под ней; рука (вернее, только смутное ощущение руки) обнимала зазубренный сук. То мелькала вода: Маруська плыла по реке над самой поверхностью. У шеи бурлили мелкие волны. Плечам было щекотно и зыбко. С высоты двух-трех вершков река казалась широкой, светящейся, гладкой. Берега пропадали в потемках.

Больше одного или двух впечатлений Маруська одновременно воспринять не могла. Останавливалось внимание на воде – Маруська видела воду. Выступал берег – забывалась вода. Связать, совместить – не было сил. Словно на лбу была лампочка – карманный фонарик; мир освещался всего на несколько шагов, дальше были темнота и неясность.

Больше всего привлекала Маруську луна. Луна была огромной, мутной и светлой. Такою, вероятно, представляется лампа кружащемуся вокруг нее мотыльку. Маруська глазела часами. Бледно-желтый, трепещущий шар, расплывающийся в зеленоватом тумане. Светит тихо и ласково; не слишком ярко, спокойно. Не то что оглушающее, гремящее и слепящее – солнце!

***

Маруська не знала, как очутилась она возле мельничьей хаты. Неожиданно выступил угол. Она была дома, уже во дворе. Залаял пес Мотька. Вот дурак! – не узнал! Маруська, подойдя, села на корточки: «Мотька! Мотька!» Мотька забил хвостом, лизнул руку. Он был, как и прежде: черный, лохматый, белое пятно вокруг глаза. Маруська трепала отвислые уши, пес тявкал приветливо. Только слабая тень недоверчивости была в его голосе.

Под Мотькиным взглядом русалка окрепла. Видеть – ведь это не только впитывать чужое существование: ловить возмущения, производимые им. Видеть – это также переливать обратно избыток себя самого, поддерживать видимое признаньем. Живой мозг – новый источник питания, которого лишена оторвавшаяся жизнь.

Почти сознательно подошла Маруська к избе, заглянула в окно. Трудно было разобрать в темноте. Кажется, в дальнем углу спала ее мать.

Маруське представилось: все, как прежде. Только что она была у подруг на деревне; теперь надо тихонько войти, чтобы никто не услышал, а то мать пристанет: «Зачем шляешься ночью».

Дверь была заперта. Но Маруська прекрасно знала: надо слегка приподнять и нажать ее влево: тогда дверь откроется, несмотря на запор. Дверь поддалась. Через темные сени скользнула Маруська в избу.

У печи стояла кадка с водой, сушилось белье. Видно, стирка была. Под скамьей – брошенные – дремали отцовские сапоги. Как всегда, было душно. Светила лампада – у иконы, под бумажными розами. Мать спала на постели, огромной, с множеством тюфяков и подушек. Щека скосилась, оттянутая подушкой. Рука матери лежала у подбородка: один черный, сгорбленный палец был слегка прикушен зубами.

Странной, непривычной нежностью вдруг потеплело сердце Маруськи. Осторожно, легко-легко, провела она пальцами дважды по блестящей потной щеке. От виска к подбородку, от виска к подбородку. Мать не проснулась, забормотала во сне, повернула лицо. Маруська хотела погладить еще раз, поправить матери голову, неудобно вжатую в плечи. Не решилась, однако: проснется. Постояла, прислушалась к храпу отца из-за печи, отошла. Погляделась в огрызочек зеркала, висящий у двери. Не удивилась, что вместо лица глянуло на нее только белое, мутное, с пристальным взглядом черных провалов.

Напевая, шла Маруська через двор к воротам. Медленной, ленивой походкой. Мотька ощетинился, стоя у выхода.

– Мотька, опять? – Но Мотька рычал, недоверчиво пятясь. Тогда Маруська, для себя самой неожиданно, присела, запрыгала лягушкой на Мотьку: «Гу-гу-гу!» Мотька взвизгнул, захлебнулся лаем, отлетел, завывая.

Ха-ха! Маруська шмыгнула в калитку.

***

Все было близко: мельница, хата, плотина, мост у поворота реки. Но Маруська не знала. Сидела у моста, поглаживая голые мокрые плечи. Забывала, что рядом – в десятке шагов – стоит мельница, можно поплыть, поиграть колесом: за мельницей – хата, занятный, лающий Мотька. Но куда же припомнить! Маруська сидела у моста, зажимала коленями руки, напевала под нос.

Мост поднимался темной бревенчатой аркой. Когда на мосту загремело, Маруська привстала, вытянув шею, прислушалась. На мосту из тумана глянула лошадь, повозка. Мужик свесил ноги в гнедых сапогах. Мужик и лошадь увидали Маруську. Было видно: зубы мужика оскалились в страхе. Лошадь фыркнула, рванула, шарахнулась. Он опрокинулся навзничь в повозку, поджимая ноги; вскочил, издал странный звук – словно очень громко икнул, – схватился за кнут. Но лошадь уже неслась галопом. Вверх, по дороге, к деревне.

Маруська стояла, вытянув руки вослед. Поднималось в груди. Сейчас должно было вылиться что-то, долго томившееся, висевшее камнем. Втягивался живот, наполнялась грудь. Вот, сейчас! И сорвалось – долгий отчаянный вопль. Тот самый отчаянный вопль, мольба о пощаде и помощи, что когда-то поперхнулись, захлебнулись в воде. Сладко вылить тоску! Вопль был долгий, протяжный…

Мужик, лежа на животе, не помня себя, хлестал лошадь. Повозка, содрогаясь и прыгая, летела уже вниз, за бугор.

***

Однажды брела Маруська по противоположному берегу. Справа дымилась река. Влево серел под луной широкий скошенный луг. В двадцати саженях, вверх по отлогому берегу, начинались баштаны.

Сегодня чувствовала себя Маруська особенно бодро. Тело ощущаюсь отчетливо. Голые ноги щекотала трава. Раз даже, наступивши на камень, почувствовала Маруська легкую боль.

Наметился шалаш баштанного сторожа. Маруська подкралась. Старик спал, завернувшись в кожух. Обойдя шалаш, наткнулась Маруська на мальчишку, который спал, лежа на пузе, замотав спину и голову в тряпки, вытянул ноги в драных штанах.

Маруська уселась рядом, задумалась. Что-то плыло в голове. Воспоминания? Что-то бессвязное.

Мальчик повернулся, лег на спину. Стало видно лицо. Лет тринадцати, белобрысый, курносый. А! Гаврюшка! К деду на ночевку пришел. Рубаха, вылезшая из штанов, обнажала живот. Соблазнительная теплота струилась от белого живого тела. Маруська заметила: ее руки озябли, мокры, холодны. Она положила руку на белый живот. Мальчик проснулся.

Глаза в глаза, оба смотрели. Мальчик не кричал и не двигался. Рот его открывался и вновь закрывался – ритмически, медленно, вкось. Маруська засмеялась негромко. От коленей к груди пробежала зудящая дрожь. Славный мальчишка! – мягкий и теплый. И как смотрит! Маруська чувствовала себя совершенно живою. Пальцы поползли под рубашкой; погладили, едва прикасаясь, грудь; мизинцами защекотали соски. Побежали вдоль тела, гладя, дразня, теребя. Нога передвинулась медленно, закатила штанину, ступнею прижалась к икре. Ха-ха! Тоненький, звенящий смешок.

Зубы Гаврюшки забелели кривою улыбкой. Сопение, дыхание частое, душное. Глаза замигали, зажмурились; темная расширенность ужаса отошла в уголок, заслонилась сладострастной истомой. Гаврюшкины пальцы сжали белую, круглую, холодную ляжку.

Маруська приподнялась. Встала, покачивая задом, пошла. Бедра млели под пристальным взглядом. Обернулась, сладко показывая: что же, гляди! Поманила мальчишку – пальчиком, томно.

Берег спускался к воде довольно отлого; затем, размытый теченьем, круто уходил в глубину. Маруська остановилась по колени в воде. Подходил мальчик; фигура смешная: закатилась штанина, рубаха свисала, руки держали штаны, подтягивая, чтоб не упали.

Маруська улыбалась, мальчик неуклюже взялся рукой за Маруськину грудь. Сладко мурлыкнув, Маруська охватила его шею, прижалась, стала валиться, падая на спину.

– А-а-а! – Гаврюшка кричал испуганно, громко. – А-а! – оба бултыхнулись в глубину.

***

Такова была жизнь Маруськи, русалки. Не Маруськи – того бледного, что от Маруськи осталось. Кусочки души ее, судорожно вцепившиеся в жизнь. Подделки под Маруську, Маруськиной тени.

Маруська продолжала жить возле мельницы. Сидела у берега, шевелила пальцами ног в прозрачной воде. Кричала иногда, звала на помощь. Иногда смеялась. Смех был неприятный – сама она чувствовала.

Часто опускалась Маруська на дно. Там, ухватившись за камень (верно, надеялась: твердое, вытащит!), лежало Гаврюшкино тело. Казалось забавным поглаживать белую, рыхлую спину. Или – примастив его голову к себе на колени, улыбаясь наивно идиотской улыбкой, – раздвигать пальцами веки. Какие глаза? Смешные, белые, рыбьи.

Однажды тело исчезло. Маруська не могла его больше найти. Должно быть, вытащили его из реки.

Но больше всего любила Маруська смотреть на луну – огромный желтый фонарь в зеленоватом тумане. Светло и не ярко. Воспоминания, мечты набегают; бесформенное, неясное, мутное. Сидишь себе, греешься, напеваешь тихонько.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю