Текст книги "Семь фантастических историй"
Автор книги: Карен Бликсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)
Избавясь от барона, уверенный, что в конце концов поймаю Олаллу, я испытывал чувство великого счастья, но меня не отпускал и тот страх, что меня охватил при виде ее кареты. И страх этот, и это чувство счастья с равной силой гнали меня вперед. Я бежал по темной земле вслед за мчавшей по черному небу луною, и опять мне пришла мысль, что я, верно, лишился рассудка. В самом деле, ситуация была нелепа, под стать фантазиям в римском театре марионеток. Я бегу сквозь бурю и ночь, бегу за женщиной, которую я люблю, а она несется от меня во всех ног в убеждении, что я – не я, а совсем другой преследователь, тот враг ее и мой, который некогда нас разлучил и которого я всей душой хочу уничтожить. Она ни разу не оглянулась, и нечего было даже пытаться перекричать бурю. И оба мы напрягали последние силы в этом сумасшедшем бегстве, в этой безумной ловитве, и, несмотря ни на что, как ни старались, мы не могли покрыть более четверти мили в час. Но больше всего меня удивляло, больше всего огорчало меня, что она могла меня принять за того старого еврея. По улицам Рима и по столовой Андерматта он продвигался с трудом, опираясь на трость. Я был молод и прекрасный бегун, а она принимала меня за него. Значит, он и впрямь сам черт или у него тысяча чертей на посылках. Мне начинало казаться, что и я – его посланный. Быть может, сам того не зная, я стал игрушкой, механической куклой в руках старого чародея из Амстердама?
Все это проносилось у меня в голове, пока я гнался за Олаллой. И близость ее придавала мне сил. Задыхаясь, с безумно колотящимся сердцем, я сделал несколько последних широких прыжков. Вот длинный плащ ее, отнесенный назад ветром, охлестнул меня по лицу, и в следующее мгновенье я поравнялся с нею, перегнал, повернулся на бегу и ее остановил. Она влетела прямо в мои объятья и упала вы, не подхвати я ее. Мгновение мы стояли под мчащею луною, крепко обнявшись. Сами стихии прижимали нас друг к другу, и мы задыхались оба.
Знаешь, Мира, – безмерна, как вот это ночное море, глупость человеческая. Я бежал за нею, будто жизнь свою спасал, и был уверен, что стоит мне ее настичь, и я вновь обрету мое римское утраченное счастье. Уж и не помню, что собирался я сделать – подхватить ее на руки, осыпать поцелуями здесь же, на тропе, или, быть может, ее убить, чтобы она не могла снова сделать меня несчастным. Так или иначе – но мгновение одно я был безумно, бесконечно счастлив. Я держал ее в объятиях, я чувствовал ее дыхание на своей щеке, мои истосковавшиеся руки узнавали дорогое тело. Длилось это всего лишь мгновение. Ее шляпу снесло, как и мою. Поднятое лицо, белое как мел, и глаза, темные, как два колодца, были совсем рядом. И в этих глазах я увидел ужас. Не от еврея она бежала – она бежала от меня.
Много лет спустя, пересекая в бурю Средиземное море, я заглянул в глаза сокола, который все пытался сесть на нашу мачту, заглянул за секунду до того, как его смыло и унесло в пучину Те же глаза были у Олаллы на горной тропе. Сокол тот так же обезумел от страха, так же измучился, потерял надежду.
Думаю, я сам посмотрел на нее в таком же ужасе, когда я все понял, и дважды или трижды я выкрикнул ей в лицо ее имя. Она, задохнувшись, не могла выговорить ни слова, и я не знаю, слышала ли она меня.
Я загораживал ее от ветра, и длинные черные волосы тихо опали, опал и черный плащ. Странно преобразясь, она, как стройная колонна, стояла в моих объятиях.
Постояв так немного, я ей сказал:
– Почему ты бежала от меня?
Она всматривалась мне в лицо.
Кто вы? – спросила она наконец. Я крепче прижал ее к себе и дважды поцеловал. Лицо у нее было холодное, свежее. Она стояла и безразлично позволяла мне ее целовать, я как к снегу прикладывался губами.
Олалла, – сказал я. – Я тебя искал по всему свету. Неужто мы не можем снова быть вместе?
Я совсем одна, – отвечала она, помолчав. – Вы меня напугали. Кто вы?
Я был слишком измучен, и что я мог поделать, – я решил, что пока с меня, кажется, довольно. Я немного постоял, овдумывая положение. Я не мог оставить ее одну на диком ночном ветру. Я отпустил ее, придерживая, однако, правой рукою.
– Мадам, – сказал я. – Я – англичанин и сдуру путешествую по этим проклятым Альпам. Имя мое – Линкольн Форснер. Негоже даме одной оставаться на такой скверной дороге в такое время суток. И если вы позволите мне вас проводить до монастыря, я премного буду вам благодарен.
Она подумала и спокойно оперлась на мою руку. Но потом сказала:
– Я шагу не могу ступить.
Я и сам это заметил. Не придержи я ее, она бы рухнула. Что тут было делать? Она оглянулась по сторонам, потом посмотрела на луну. Обретя некоторое равновесие, она сказала:
– Дайте мне немного отдохнуть. Сядемте здесь и отдохнем. А потом я пойду с вами в монастырь.
Я озирался в поисках укрытия и увидел подходящее местечко под нависавшею скалой. Это было недалеко. Снегу под скалу намело много, но туда не задувал ветер. Я почти донес ее туда. Снял с себя плащ и шарф, которым барон чуть меня не удушил, укутал ее, постарался устроить поудобнее. Ночь меж тем сразу сделалась светлей. Вокруг сиял белый простор и только изредка темнел, когда на луну набегала туча. Я сидел рядом с Олаллой и надеялся, что на какое-то время нас оставят в покое.
Она сидела рядом, касаясь меня плечом, спокойная, тихая. И опять я почувствовал то, о чем уж тебе говорил: горе и беда ее не задевали, счастье и несчастье каким-то образом были для нее – одно. Она сидела на ледяном, пустынном перевале, как девочка сидела бы на цветочном лугу, перебирая в подоле сорванные ромашки.
Мы долго молчали, потом я ей сказал:
Что привело вас в эти горы, мадам? Сам я кое-что разыскиваю, но мне покуда не везло. Я хотел вам помочь, и жаль, что я вас напугал, ибо это затрудняет мою задачу.
Да, – сказала она, помолчав. – Жить людям нелегко. Вот и мадам Нанин. Хотела держать девушек в узде, да и застращать боялась, потому что тогда от нас какой же прок.
Мадам Нанин была та римская старуха, о которой и тебе рассказывал. Олалла произнесла эти слова спокойно, дружески, как вы надеясь меня ими обрадовать. Верно, сочтя, что я очень мило поступил, признав в ней незнакомку, она в ответ соглашалась признать, что мы когда-то встречались. Я ей сказал:
Это только здесь так холодно. Вот вы завтра спуститесь, и вас встретит весенний ветер. В Италии теперь весна. Я думаю, в Рим уже воротились ласточки.
Весна? – сказала она. – Нет, рано еще для весны. Но скоро она настанет, и какая же это радость для вас, вы ведь еще так молоды.
Знаешь, Мира, – сказал Линкольн, прерывая свой рассказ, – а ведь я впервые теперь вернулся мыслями к тому часу в горах. Я все припоминаю, так сказать, шаг за шагом, покуда тебе рассказываю. Не знаю, отчего я раньше не вспоминал. Быть может, луна мне напомнила? Она была тогда нам свидетельница.
Мадам, – сказал я ей, – будь мы сейчас с вами у меня на родине, я бы вам приготовил питье, которое вы ободрило вас. Да, имбирь обжигал вы нам нёво.
И я рассказал ей о наших крепких напитках и о том, как зимою, придя в дом, продрогнув до костей, мы их весело попиваем у камелька. Разговор перешел на еду и питье и на то, как бы мы обходились, застрянь мы тут навеки. Приятно было, что можно разговаривать, не надрываясь в усилиях перекричать ветер. Это прибежище под скалою больше напоминало домашний очаг, чем все места наших прежних свиданий. Мне казалось, что все тут должно у нас ладиться и даже мой отец, буде мне удалось вы вызвать его призрак, с радостью бы к нам присоединился. Олалла мало разговаривала, но то и дело смеялась. Я часто умолкал. Так просидели мы, думаю, около часа. Я знал, что ни в коем случае нам нельзя уснуть.
И тут я увидел огонек на дороге, освещавший две плачевные, спотыкающиеся фигуры. То Пилот, продрогший, измученный восхождением, и повисший на нем барон ковыляли под луной по кремнистой дороге. Потом уж узнал я, что швед при падении растянул себе ногу, что Пилот, нагнав его, поднял и помог передвигаться. Барон отослал Пилота назад, отцепить единственный фонарь, еще не погаснувший на карете Олаллы, и его-то несли они сейчас со многими трудами, оба совершенно закоченев.
К несчастью моему, они остановились собраться с силами для продолжения пути и поставили свой фонарь на землю как раз возле нашего укрытия. Пилот нас не видел, он никогда ничего не видел вокруг. Но у барона, даже и охромевшего и страдавшего от воли, глаза были остры, как у рыси. Он рванулся к нам, волоча за собою Пилота. При виде них я встал, подумав, что, быть может, и неплохо, что они здесь. Они мне помогут доставить в монастырь Олаллу.
Не думаю, что барону уж очень хотелось снова отведать моего кулака. Но он кипел против меня злобою. Его вообще нелегко было вызвать на борьбу с тем, кого не превосходил он силою, но, кажется, он рассчитывал на поддержку Пилота. Он, верно, описал ему нашу схватку, выставив меня либо безумцем, либо напившимся до положения риз.
– Эге! – крикнул он. – Состязание закончилось, и победил англичанин. И тотчас использовал свое преимущество, несмотря на десятиградусный мороз. И зачем расписывали мы ему здешние прелести? До сих пор он привык обходиться своими соотечественницами, вот голова у него и закружилась. Дай-ка и мы глянем на даму, Фриц.
Будто две большие зловещие птицы на нас надвигались. Пилот повернул фонарь так, что свет упал на Олаллу. Она поднялась и стояла со мною рядом, но уже не опиралась на мое плечо.
Барон уставился на нее. Уставился на нее и Пилот.
– А-а, так это вы, святая Розальба, – сказал первый, – сделали небольшой привал на полпути к небесам? Желаю вам удачи на новом, более приятном поприще!
Я заметил, что при этих словах Олалла с трудом удерживалась от смеха. Стоило ей только глянуть на шведа, и она готова была прыснуть. Но она была очень бледна и с каждым мгновением делалась все бледнее.
Тут Пилот, который держал фонарь и как будто был им ослеплен, приблизился и заглянул ей в лицо.
Мадам Лола! – крикнул он. – Вы ли это?
Нет, это не я, – сказала она. – Вы ошибаетесь.
Пилот пришел в неистовство от ее ответа. Он стал рвать на себе волосы, и я испугался, как бы он сейчас, на наших глазах, не лишился рассудка.
Не надо меня дурачить! – взмолился он. – Скажите мне, кто вы?
Имя мое ничего вам не скажет, – отвечала она. – Я вас не знаю.
Я понимаю, вы сердитесь, – крикнул он, – на то, что я выболтал нашу историю, но я же не знал, что делать. Мне так худо, мадам Лола. Скажите же, кто вы!
При свете фонаря я разглядел, что одежда Олаллы залубенела и блестит от намерзшего снега, что в снегу и ее башмаки. Но я не старался ее увести, я стоял и слушал.
Вдруг Пилот бухнулся перед ней на колени, прямо в снег.
– Мадам Лола! – крикнул он. – Спасите меня! Вы одна в целом свете можете меня спасти. Те недели в Люцерне были единственным счастьем в моей жизни. И мне же предстояли такие великие дела! Я совершенно все их перезабыл. Скажите, кто вы!
Он уронил фонарь, барон подхватил его и высоко поднял. Кажется, он досадовал на слабость своего товарища.
– Это мадам Розальба, – крикнул он, – elle se moque des gens! [115]115
Она издевается над людьми (фр.).
[Закрыть]Но ей больше не удастся морочить Арвида Гильденстерна. У этой святой на спине маленькая темная родинка. Сейчас мы посмотрим, на месте ли она, и живо рассудим, кто стоит перед нами.
И снова я увидел, что Олалла, глядя на него, едва удерживается от смеха. Но с Пилотом она заговорила ласково.
– Если вы я вас знала, – сказала она, – я не стала бы вас огорчать. Я, напротив, старалась бы вам угодить. Но я вас не знаю. А теперь пустите меня.
Она медленно поворотилась ко мне и посмотрела на меня, уверенная, что я ее защищу. Десять минут назад я бы и защищал ее перед целым светом, но, Боже, как скоро мы портимся в дурном обществе! Послушав, как те двое говорили о своем близком с нею знакомстве, я, который настолько был к ней ближе, чем к ним, я повернулся к ней.
– Скажите им! – крикнул я, глядя ей в лицо. – Скажите, кто вы!
Она осияла меня темным взором, потом отвернулась и посмотрела на луну. Ее всю пронизала дрожь.
Мы разрешим загадку, – крикнул барон, – когда заполучим вашего старого еврея. Похоже, что у него ключ от сундука с вашими маскарадными костюмами!
О ком вы? – спросила с легким смешком Олалла. – Тут нет никакого еврея.
Но очень скоро, – сказал барон, – мы все вместе сойдемся в монастыре.
Она не отвечала, стояла как статуя, и ее молчание мне показалось непереносимым.
– Я прогоню этих двоих, – сказал я ей. – Но хоть сейчас-то скажи мне правду. кто ты?
Она не повернулась, нет, и она не посмотрела на меня, но в следующее мгновенье она сделала то, чего я всегда боялся, – она распростерла крылья и улетела. Под велой круглою луной одним крупным жестом она бросилась прочь от нас всех, и ветер ее подхватил и раскинул ее одежды. Я уж говорил, что, когда она бежала от меня в гору, она напоминала большую птицу, которая в разбеге ловит крыльями ветер, перед тем как взлететь. Сейчас она тоже была как ласточка, подлетевшая к карнизу или обрыву и черпающая крыльями воздух. Была секунда, когда казалось, что ее подхватило и понесло. И вот она, собрав силы, метнулась через дорогу и с развегу бросилась в пропасть.
Я и попытаться не успел ее остановить. Я хотел кинуться за нею следом. Но, добежав до края, я увидел, что она провалилась неглубоко, осталась на выступе футах в двадцати под нами. В смутном свете луны я, кажется, разглядел, что она лежит лицом вниз, вея скрытая черным плащом.
Пилот стоял рядом со мною и плакал. Мы все трое час целый трудились, вытаскивая ее. При свете фонаря мы разодрали наши плащи и связали из лоскутьев веревки. Покончив с этой работой, мы свесили фонарь над пропастью. К несчастью, в фонаре догорела свеча и вдруг он погас, и к тому же снова повалил снег.
Сначала, когда они спустили меня, я не мог нащупать ногами уступ и повис над пропастью, но наконец я нашел опору и дотронулся до Олаллы. Голова ее откинулась, когда я ее приподнял, как головка увядшего цветка, но она была теплая. Я укрепил было вокруг нее веревку, но из этой затеи ничего не вышло. Когда ее потянули наверх, тело страшно колотилось о камни. Я крикнул тем, наверху, чтобы ее отпустили, и взял ее на руки. Уступ, на котором я стоял, был узкий, ноги мои вязли в глубоком снегу. Двигаться было трудно. Внизу зиял провал, я чуть не отчаялся. И я думал о том, отчего мой вопрос толкнул ее на смерть под этой белой луной.
Наконец мне удалось соорудить петлю, я сунул в нее ногу, кое-как привязал к себе Олаллу и крикнул Пилоту, чтобы нас поднимали. К удивлению моему, они с этим справились ловко и быстро. Когда меня от нее отвязали и я рухнул на землю, я услышал сразу несколько голосов, кричавших, что она жива.
Подняв наконец голову, я увидел, что старый еврей из Рима, Амстердама и Андерматта присоединился к нашему обществу. Мне показалось это совершенно натуральным. Его карета стояла на дороге, а кучер его и лакей помогали тащить из пропасти нас с Олаллой. Как исхитрился он проехать в тяжелом экипаже по такой дороге в такую ночь, я не постигаю – разве что ничего нет невозможного для еврея.
Олаллу внесли в карету, еврей пригласил туда и меня, ибо у меня руки и ноги были все в крови. Я сидел с ним рядом, поддерживал ноги Олаллы и вспоминал, как я впервые его увидел на улице Рима. Меня мучила жажда. Я взмок от пота и так изнемог, что уж не ощущал ночного холода. Наконец мы увидели большое квадратное здание монастыря и в нескольких окнах свет. Нас вышли встречать.
Мне дали горячего вина, дали умыться. Но я тотчас спросил про Олаллу, и меня отвели в просторную залу, где горели на столе две свечи.
Она лежала, все так же без движения, на носилках, которые поставили на полу. Верно, сперва ее хотели куда-то нести, но потом оставили эту затею. На ней только расслабили одежду. Она была укрыта широкой меховой полостью, принадлежавшей еврею. Голова чуть склонилась на подушке, на щеке темнел огромный синяк.
Старый еврей сидел на стуле с нею рядом. Он так и не снял шубы и шляпы и уткнулся подбородком в набалдашник трости. Он не отрывал от ее лица своих темных глаз. Глянув на большие часы, я удивился, что было только около трех часов пополуночи.
Я сел чуть поодаль и долго сидел молча. Когда же провили часы, я решился заговорить с евреем. Если я увил Олаллу своим вопросом, я хотел наконец получить на него ответ. Еврей должен был дать мне ответ. Я ему представился, вступил в разговор, и он отвечал мне с отменной учтивостью. Потом я сообщил ему, что я о ней знал, и просил его в свою очередь о ней рассказать.
Сначала ему, кажется, не хотелось говорить. Но когда он начал, он заговорил с большим чувством. Пилот и барон были тут же. Пилот встал со своего стула на другом конце ымы, чтобы взглянуть на нее, и снова воротился на место. Барон уснул в своем кресле. Потом он, впрочем, проснулся и присоединился к беседе.
– В самом деле, – начал еврей, – я знал ее в ту пору, когда весь мир ее знал и ей поклонялся. Эта женщина – великая оперная певица Пеллегрина Леони.
Сперва слова эти мне ничего не сказали, и установилась недолгая пауза, но потом я вспомнил – я вспомнил то, что было давно, в моем детстве.
Как! – вскричал я. – Быть не может! Этой великой певицей бредили еще отец мой и мать. Они ни о чем другом не могли говорить, воротясь из Италии, и я помню, как они горевали, когда она пострадала от пожара в Мипанской опере и умерла, – а мне тогда было десять лет от роду.
Нет, – сказал старый еврей. – Да, она умерла. Великая оперная певица умерла. Тринадцать лет назад, как совершенно верно вы изволили заметить. Но женщина продолжала жить все эти годы.
Разъясните мне свои слова, – сказал я ему
Разъяснить? – отозвался он. – Мой юный господин, не многого ли вы тревуете? Куда удачней было бы выражаться: «Спрячьтесь за фразами, которые привычны моему слуху и ровно ничего не значат». Пеллегрина очень пострадала от пожара в Миланской опере. От ран и потрясения она лишилась голоса. С тех пор она во всю свою жизнь не спела ни единой ноты.
Слушая его, я понимал, что он впервые касается этого предмета словом. Меня так поразило выражение муки на но лице, что я не просил его продолжать, хоть далеко еще не все понял.
Пилот, однако же, спросил:
– Значит, она не умерла тогда?
– Жить, умереть, – умереть, жить… – сказал еврей. – Она была живая, как любой из нас, и даже живее.
И все же, – настаивал Пилот, – Весь мир считал, что она умерла.
Она его убедила, – сказал еврей. – Мы с нею сделали все, что было в наших силах, чтобы он этому поверил. Я видел, как засыпали ее могилу. Я на ней поставил памятник.
Вы были ее любовником? – спросил барон.
Нет, – отвечал еврей с гордостью и глубоким презрением. – Нет, я видел, как обожатели ее бегали вокруг, задрав хвосты, подольщались к ней, из-за нее дрались. Нет. Я был ее другом. Когда привратник у входа в Царствие Небесное спросит меня: «Кто ты?» – я не объявлю ему своего имени, своего положения в свете, ни дел, по которым вы он мог меня опознать, нет, но я отвечу: «Я друг Пеллегрины Леони». Вот вы, сгубившие ее сейчас, как вы сами сознались, вопросом своим о том, кто она, – когда вас спросят по ту сторону гроба: «Кто ты?» – что сможете вы ответить? Перед лицом Божиим вы быложите имена ваши и адреса, как перед регистратором в гостинице Андерматта.
Пилоту при этих словах сделалось не по себе. Он хотел было что-то сказать, но удержался.
– А теперь, молодые люди, – продолжал старый еврей, – позвольте мне рассказать вам мою историю. Слушайте внимательно, больше вам подобной истории не услышать.
Всю жизнь свою я был очень богат. Я наследовал несметное состояние от отца, и от матери, и от родственников их, богатых дельцов. И первые сорок лет моей жизни я был глубоко несчастлив, вот как и вы, господа. Я много путешествовал. Я всегда был предан музыке. Я и сам ее сочинял, я сочинял и ставил балеты, которых был страстным любитель. Двадцать лет держал я собственный кордебалет, для меня одного исполнявший мои сочинения. У меня была частная школа из тридцати юных дев не старше семнадцати, обучал их мой балетмейстер, один из первых в Европе, они предо мной танцевали голые.
Барон навострил уши. Он очень мило осклабился.
Вы не скучали, однако, – заметил он старику.
Отчего же? – отозвался старый еврей. – Я, напротив, скучал безмерно, я томился смертельной скукой. И очень возможно, я бы и умер со скуки, не случись мне однажды услышать на небольшой театральной сцене Венеции Пеллегрину Леони, которой было тогда шестнадцать лет. И тогда-то понял я, для чего даны нам земля, и небо, и звезды, жизнь, и смерть, и вечность. Она увлекала вас за собой в соловьиный, в розовый сад, а в тот миг, когда ей хотелось, поднимала над облаками. Если вы, жалкий вы человек, прежде чего-то боялись, с нею вы забывали и о страхе, даже и на краю пропасти чувствуя себя безопасно, как в кресле. Как юная акула укрощает взмахами плавников кипенье массы вод – так и она плавала по глубинам и тайнам вселенной. Сердце таяло при звуках ее голоса до того, что, бывало, думаешь: «Нет, это слишком. Эта сладость меня убьет. Я не вынесу». И плачешь, бывало, коленопреклоненно над непостижимой любовью и снисхождением Творца, подарившего нам такой мир. Да, великая была это тайна.
Мне сделалось жаль старого еврея, который так нам изливал свою душу. До сих пор он об этом не говорил. И вот начал говорить и уже не мог остановиться. Длинный тонкий нос его отбрасывал на беленую стену печальную, четкую тень.
– Я имел честь, как я уже помянул, – продолжал он, – быть ее другом. Я купил для нее виллу близ Милана. Если она не путешествовала, она жила там, то окруженная толпой друзей, а то со мной наедине. И тогда, в часы, свободные от ее упражнений, мы гуляли рука об руку по саду и много смеялись над глупостью человеческой.
Она ко мне жалась, как дитя к матери. Изобретала для меня ласковые прозвища и часто играла моими пальцами, уверяя, что у меня прекраснейшие руки на свете, созданные перебирать бриллианты. Из-за того, что встретились мы в Венеции и зовут меня Марк, она называла себя моей львицей. [116]116
Каждому из четырех евангелистов святыми отцами церкви присвоен свой символ. Марк – лев (царское достоинство)
[Закрыть]Она была и впрямь – крылатая львица. Я, единственный изо всех людей, – только я ее понимал.
В жизни ее были две великих страсти, совершенно поглощавшие гордое сердце.
Первая – была любовь к великой Пеллегрине Леони. То была любовь, пламенная и ревнивая, как любовь иных ваших пастырей к чудотворному образу Пресвятой Девы, как любовь женщины к мужу – прославленному герою, как любовь ювелира к чистейшему, драгоценнейшему в мире алмазу. В этой своей любви не знала она ни отдыха, ни срока. Не щадила и не просила пощады. Она служила Пеллегрине Леони, как подстегиваемая бичом раба, в любую минуту готовая разрыдаться или умереть ради нее, если понадобится.
Ее боялись и не любили все остальные певицы театра, потому что все партии должна была петь Пеллегрина Леони. Она возмущалась невозможностью петь две партии в одной опере. Ее прозвали Люциферой. Не однажды влепляла она сопернице пощечину на сцене. Певицы, старые и молодые, плакали от злости и обиды, выступая с нею вместе. А ведь у нее не было ни малейшего повода для беспокойства, она была несравненной звездой на музыкальном небосклоне. И не только к голосу Пеллегрины Леони относилась она так ревниво. Она хотела, чтобы Пеллегрина была всегда самой красивой и элегантной женщиной от Рима до Парижа. В этом своем тщеславии она бывала даже несколько смешна. На сцене надевала лишь настоящие бриллианты, подаренные мною. Выходила в роли Агаты – деревенской девушки – вся осыпанная драгоценностями, с трехаршинным шлейфом. Пила она одну только воду, боясь испортить нежный, белый цвет лица Пеллегрины, и, заявись к ней до полудня Кардинал, явись к ней сам Папа с визитом, она и того бы приняла в папильотках и притирках, чтобы вечером затмевать красотою всех дам, не только на сцене, но и в ложах. А публика на нее съезжалась самая изысканная, было модно поклоняться Пеллегрине Леони. Знаменитости Италии, Австрии, России и Германии толпились в ее салонах, и ей это нравилось. Ей нравилось всех их видеть у ног Пеллегрины. Но она бы скорей оскорбила самого русского царя, рискуя Сибирью, нежели сорвала репертуар или сместила часы ежедневных своих занятий.
А вторая великая страсть, юные господа, вторая великая страсть этого великого сердца – была любовь к публике. И вовсе не к знатным мужам, гордым князьям и магнатам и к их очаровательно изукрашенным женам; и не к знаменитым композиторам, музыкантам, критикам и ученым, заполнявшим партер. Нет, то была любовь к галерке. Бедняков с закоулков и окраин, которые готовы были отказаться от ужина, от пары башмаков, заработанных тяжким трудом, чтобы, потея под самым потолком, слушать Пеллегрину и топать, кричать и плакать под вездействием ее голоса – вот кого любила она больше всего на свете.
Вторая ее страсть была так же горяча, как и первая, но была она нежна, как любовь вашей Девы Марии к людям. Вы, северяне, вы не знаете, что такое южные или восточные женщины, когда они любят. Когда они целуют своих детей, когда оплакивают своих мертвых – это же священное пламя. Когда после премьеры «Медеи» публика выпрягла лошадей из моей кареты, где она сидела, и сама ее повезла – разве смотрела Пеллегрина на герцогов и принцев, вставлявших в оглобли свои благородные плечи? Нет, она пролила дождь сладких слез драгоценнее бриллиантов, она осияла радугами улыбки зеленщиков, дворников, носильщиков и лодочников Милана. Она бы с радостью за них умерла. Я был тогда с нею в карете, она сжимала мою руку. А ведь она сама не из бедной семьи. Отец был булочник, мать – дочь испанского земледельца. Не знаю, откуда в ней эта тяга к униженным и жалким. Разумеется, не для них одних она пела, она жаждала и оваций тонких знатоков – но только ради галерки. Меня часто удивляло, что они почти не осаждали ее попрошайничеством. Будто понимали, что свое лучшее и драгоценнейшее она отдавала им, когда пела, и кощунство – просить ее о чем-то еще. Если в они только попросили, она бы им все отдала. Дом и сад были открыты для них, и она играла с их детишками под олеандрами, отвергая знатных английских лордов, через пролив являвшихся к ней на поклон.
Все счастье жизни ее зависело от двух этих страстей. В годы триумфов оно было совершенно. Голос ее и мастерство день ото дня делались удивительней. Непостижимое что-то. Даже и к моменту крушения, мне думается, она не достигла полного развития своих возможностей. Имя ее гремело по всему миру. Своей рукою нежной она держала философский камень музыки, все, чего касалась она, обращавший в золото. Сами же вы, молодой человек, – сказал он, обращаясь ко мне, – сами же вы рассказываете, как в дальних краях люди плакали, вспоминая ту глубокую золотую реку, те каскады бриллиантов, и сапфиров, и огневых рубинов. И народ ее боготворил. Люди чувствовали, что, пока на сцене поет Пеллегрина, ангелы еще не покинули нашу грешную землю.
И вот – в том, чтоб, как ангел, петь для галерки, растоплять простые сердца, исторгать из них счастливые, небесные слезы, целить житейские раны, напоминать о потерянном рае, в том, чтоб душу свою расстилать звездным небом над ними и в ответ принимать их поклонение, быть для них высшим существом, божеством, воплощением всего высокого и святого, – в этом видела она свое счастье. И даже если она, как я уже говорил, изображала деревенскую девушку вся в парче и каменьях – и тут было не одно тщеславие, нет, тут было и чувство долга. Она считала, что такова ее обязанность перед галеркой, – точно, как ваши священники вечно стараются изукрасить образ Пресвятой Девы. Даже на картине Рождества, где как раз и трогательно, что Матерь Божия и Младенец обретаются в хлебу, на соломе, и то священник не утерпит да и навесит на простую одежду Девы какую-нибудь золотую побрякушку.
Сам я посмеивался над этой ее страстью к беднякам. На мой вкус, простой люд всегда дурно пахнет, и я не убежден в его добродетели. «Ах, разве все должны быть скроены по одной мерке? – говорила она мне. – Грешниками, поклоняющимися божеству? Милый Марк, уж разреши ты мне быть тем, чем я хочу быть: божеством, поклоняющимся грешникам».
Что до ее любовников – я почти всех их знал, и они так же мало для меня значили, как и для нее. Покуда она ими не наскучила, они куда более огорчали ее, чем радовали.
Ибо, несмотря на весь свой ум, в жизни она была Донна Кихота Ламанчская. Жизненные ситуации не подходили ей по размеру. Они были малы по ее сердцу. Так человеку вручили бы пушку, чтобы палить по воробьям. Так могучего альватроса заставляли бы щеветать в одной клетке с разной мелкой пичугой. Если она страдала от любовных неудач, то не потому, что они задевали ее тщеславие. Нет, вне сцены она была его лишена, и не могла же она не понимать, что молодых людей прельщает не великая певица, но обворожительная светская дама с глазами, как звезды, и грацией тех нежных и мудрых газелей, о которых слагали поэмы мои соплеменники. А потому она легко сносила пустоту их и лживость. Но она печалилась из-за того, что мир так мелок и нет в нем места для тех великих и драматических страстей, к которым привыкла она на подмостках, пусть даже сама она со всем своим дарованием участвует в действии.
Она вернулась ко мне после первой своей любовной истории весьма угнетенная. Да, совсем еще юная девушка, она была даже как-то пристыжена. Я думаю, если вы ей тогда предоставили выбор, она предпочла вы стать мужчиной, она не видела смысла быть женщиной. В сиянии своей женской красоты – пышность груди, стройность стана, огромность глаз под сенью длинных ресниц, яркость губ, дивная белизна кожи – она чувствовала себя как та дама, которая надела самый свой пышный наряд, готовясь к роскошному балу, куда явится Король, а попала на домашние посиделки в честь полицмейстера, где остальные гости все в будничных платьях. И дама, сконфуженная, подвирает шлейф и стыдится своих бриллиантов. Она воится, что выставила себя на посмешище.
– Я думаю, – сказал старый еврей, – многие женщины на любовном поприще испытывают то же чувство.
И, увидев жестокость мира, она прибегла ко мне, уверенная в моем понимании. Мир над нею бы и посмеялся, если бы филистер при грубости своей и бедности воображения умел усмотреть в богатой красавице сходство с Рыцарем Печального Образа. Но я – я над нею смеялся.
Я ей говорил: «Пеллегрина, для мира и для твоих любовников, ему принадлежащих, вся любовь сводится к правилам токсикологии – науки о ядах и противоядиях. Все они готовы отравляться и отравлять. Они гадючки и скорпионы, смелые оттого, что защищены от чужих укусов собственной ядовитостью.