Текст книги "Семь фантастических историй"
Автор книги: Карен Бликсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
Итак, в конце нашего разговора она мне подсунула яд. Думаю, это противоречило первоначальному ее замыслу. Она, конечно, намеревалась быложить все, что она обо мне думает, когда уж яд будет во мне, да не удержалась. Согласитесь – несколько неестественно вдруг начать пить кофе посреди подобного диалога. И то, как она на этом настаивала, и внезапное ее мертвое молчание, когда я поднес чашку к губам, выдали ее. Я едва пригубил напиток, но мне никогда не забыть пресный, смертный вкус опия, и, вылей я даже все до капли, меня не вывернуло, не оледенило вы так, как от страшной внезапной мысли, что она меня собиралась убить. Я выронил чашку, стоял и смотрел на нее, а она сделала какое-то странное, резкое движение, будто хотела на меня наброситься. Так мы стояли минуту друг против друга, не шевелясь, зная, что все кончено. Потом она принялась раскачиваться и стонать, зажимая рот рукой, как старуха, а я, я ни слова не мог вымолвить и бросился прочь, едва справился со своим столбняком. Вечер, дождь, старый мост, сама улица встретили меня за дверью, как забытые друзья, не изменяющие в час печали.
И вот я сидел на скамейке на улице Монтеня, и вся моя жизнь, мое счастье лежали передо мною в обломках, и я страдал от униженья и ужаса, когда та девушка, о которой я вам взялся рассказывать, ко мне подошла.
Я долго, кажется, так сидел, а она стояла и смотрела на меня, навираясь храбрости, прежде чем ко мне подойти. Она, верно, посочувствовала мне, решив, что я тоже пьян, – кто же станет иначе сидеть без шляпы под проливным дождем? И мы были так молоды оба. Я не слышал, как она меня окликнула, – ни в первый, ни во второй раз. Я, право же, был не в том состоянии, чтобы вступать в беседу с уличной девкой. Думаю, лишь по инстинкту самосохранения я в конце концов поднял на нее глаза и прислушался. Я хотел уйти от собственных мыслей и ухватился бы за любой предлог. Но она была так хороша, так необычна, что я невольно задержал на ней взгляд. Ярко накрашенная, с глазами, как две звезды, она стояла под дождем, прямая, как свечка, хоть едва держалась на ногах. Увидев, как я молча уставился на нее, она рассмеялась тихим заливистым смехом. Она была совсем молоденькая. Одной рукой она придерживала юбку – в те времена дамы мели подолами улицы. На голове у ней была черная шляпка со страусовыми перьями, затеняющая глаза и лоб, но подбородок и округлая юная шея бело и нежно сияли под газовым фонарем. Так я и вижу ее, хоть в сердце засел еще и другой ее образ.
Больше всего меня поразило, как сама эта девочка странно взволнована, потрясена происходящим. Все это было ничуть не похоже на обычное уличное приставание. Она выглядела как человек, пустившийся на опасное приключение либо оберегающий важный секрет. Верно, глядя на нее, я начал улыбаться той горькой и диковатой улыбкой, которая выступает только на юных лицах, и это ее подбодрило. Она подошла совсем близко. Я порылся в карманах, ища для нее монету, но при мне не было денег. Тогда я встал и пошел, но она пошла за мной. И мне приятно было, что она рядом, мне страшно было остаться одному. Так я и привел ее к моему дому.
Я спросил, как ее имя. Она отвечала, что зовут ее Натали.
В то время я служил в дипломатической миссии и жил на площади Франсуа Первого, так что шли мы не долго. Я знал, что вернусь домой поздно, я в те времена часто являлся среди ночи, и заботами моего слуги меня всегда ждал огонь в очаге и холодный ужин. В комнате, когда мы вошли, было тепло и светло, и для меня был накрыт стол подле камина. Во льду стояла бутылка шампанского, я тогда часто нуждался в шампанском после моих любовных свиданий.
Девушка огляделась и, кажется, осталась довольна. При свете лампы я получше ее рассмотрел. Легкие темные кудри, синие глаза, круглое лицо, широкий белый низкий лоб. Совсем зеленая красотка, полная грации и непосредственности. Я дивился необычайности нашей встречи, как подивился бы, найдя букет свежих роз в сточной канаве, не более. Будь я тогда поспокойней, я вы, верно, попросил у нее какого-нибудь объяснения этой странной несообразности, но тогда мне это и в голову не пришло.
Дело в том, что оба мы были в том особенном состоянии духа, какое едва ли у кого из нас когда-нибудь еще повторилось. Я не знал, кто она, она ничего не знала о моих горестях, но оба мы, взбудораженные и потрясенные, испытали друг к другу сильную, я бы сказал, неличную тягу. Я, все еще оглушенный, но с совершенно овнаженными нервами, принимал ее эгоистически, как должное, не задаваясь вопросом, откуда она взялась и куда денется, словно дар судьбы, наконец-то разжаловившейся в тот самый миг, когда одиночество для меня было непереносимо. Она влетела в мою жизнь, как ночной эльф из раскинувшегося вокруг Парижа, который и всегда нам припасает свои чудеса. Что она думала обо мне, что чувствовала – не знаю. Тогда я про это не думал, но теперь, оглядываясь назад, полагаю, что и я для нее явился каким-то символом и едва ли ее интересовал сам по себе.
Я был счастлив и благодарен за то, что она так молода и хороша. Я снова мог улыбаться после пережитого ужаса. Я снял с нее шляпу, поднял за подбородок ее лицо и поцеловал. Тут только я заметил, как она промокла. Верно, она часами бродила под дождем – одежда на ней обвисла, как перья на мокрой курице. Я подошел к столу, откупорил шампанское, налил стакан и подал ей. Она взяла его, стоя у камина, занавешенная мокрыми локонами. С накрашенными щеками, сияющими глазами, она похожа была на ребенка, розового со сна, или на куклу. Она выпила полстакана, медленно, не сводя с меня глаз, и, будто не в силах была молчать после этого, тихонько и нежно, едва шевеля губами, завела песенку на мотив вальса, которую распевали тогда во всех кафешантанах. Потом осеклась, залпом допила шампанское и отдала мне стакан.
– A votre sante, [12]12
За ваше здоровье (фр.).
[Закрыть]– сказала она.
Голос у ней был звонкий и чистый, как щебет пташки в кустах. А ничто в те дни так не проникало в мою душу, как музыка. После этой песенной строчки мне и вовсе стало казаться, что мне послано что-то необычайное, какое-то чудо. Я снова налил ей вина, обнял ее за белую округлую шею, отвел мокрые пряди с ее лица.
– Как же тебя угораздило эдак вымокнуть, Натали? – спросил я тоном заботливой бабушки. – Тебе надо все с себя снять и согреться.
Я сам почувствовал, как голос мой изменился. Я засмеялся опять. Она устремила на меня свой звездный взор, и лицо ее на мгновение дрогнуло. И тотчас она принялась расстегивать плащ. Под этим черным кружевным плащом, легким не по сезону и подбитым чем-то бурым и выцветшим, на ней оказалось черное шелковое платье, обтягивавшее грудь и ведра, а внизу все в оборках, воланах и буфиках, как носили тогда, на заре эпохи турнюров. Все это переливалось в отблесках камина. И я стал ее раздевать, очень медленно, будто она и впрямь была кукла, а она стояла безучастно, не шевелясь. На лице ее установилось детское, серьезное выражение. Раза два она заливалась краской, но, когда я расстегнул тесный лиф и коснулся ее прохладных плеч и груди, она вдруг улыбнулась широкой нежной улыбкой, подняла руку и сжала мои пальцы.
Тут старый барон фон Бракель надолго умолк.
– А надо вам сказать, – заговорил он наконец, – чтобы вы верно поняли мою историю, что в те времена раздевать женщину было совсем не то, что сейчас. Ведь что, в сущности, за наряды носят нынешние? Не поймешь, что такое, несколько вертикальных линий, подхваченных горизонтальными, вот и все. Никакой идеи, а цель если есть, то одна – побольше открыть. А в наше время тело женщины была глубокая тайна, и платье с великой изобретательностью и верностью ее совлюдало. Вывало, в ненастный день вродишь по улицам в надежде, что вот мелькнет узенькая лодыжка, ну, а вам, молодым, вея женская нога до колена – дело привычное, как ножки этих вот наших вокалов. В мои времена у женских одежд было свое назначение. Со всей серьезностью, понятной не каждому, они окутывали тело, изменяя его первоначальную форму, и она для нас делалась тайной, которую распознать давалось счастливцу. Длинный тугой корсет, все эти китовые усы, нижние ювки, турнюры и драпировки, все эти массы ткани, погревавшие под собой женщину, перетягивавшие ее так, что она едва могла вздохнуть, – все имело единую цель – скрывать.
Из буйного кипения оборок и кружев, рюшей, плиссе, волновавшихся, пенившихся, взвухавших и опадавших при каждом шаге, цветочным стеблем вставал и качался стан, высоко неся грудь, округлую, как роза, но до плеч запертую китовым усом. Вот и вообразите, каково было человеческим существам в этих невозможных, тесных чехлах неизменно таскать на себе рулоны ткани, и думать не смея об иной участи? Женщина в мое время была произведением искусства, достижением долгих веков цивилизации, и фигуру ее мы обсуждали, как и ее салон, с почтением, которое вызывает в нас гениальный и неустанный художник.
А под этим под всем двигалась и жила сама Ева, и, когда пожелает, она сбрасывала с себя маскарад и всякий раз выступала пред нами разгаданной тайной, вечным откровением, с отпечатками корсетной шнуровки на талии, как опоясанная венком из роз.
Вы, молодежь, посмеиваетесь и над идеями нашими, и над турнюрами и скажете мне, что, как мы ни бились, не очень-то мы преуспели в совлюдении тайны. Позвольте, однако, вам заметить: вы не совсем понимаете значение слова. Тайны нет ни в чем том, что ничего собою не символизирует. Даже и для Святого Причастия сперва надобно испечь хлебы и разлить по бутылкам вино.
Женщины в мое время были не просто коллекцией особей женского пола. Они символизировали идею Женщины. Да, мне говорили, что само это слово в его старомодном значении выкинуто из вашего словаря. Тогда как мы решались вводить речь о Женщине – чуть бравируя и замирая от собственной дерзости, – Вы говорите о женщинах. Что уж толковать. Сами понимаете разницу.
Вы ведь читали, верно, как средневековые схоласты задавались вопросом: что было прежде – идея собаки или сами собаки? Для вас, обучаемых статистике с коротких штанишек, думаю, тут нет никакого сомнения, и, конечно, мир для вас выглядит так, будто сотворен ради опыта, наобум. Это как ноздревский повар суп варил, бросая туда перец, соль и приправы, как бог на душу положит, авось-либо что-то да выйдет. Ну, а для нас даже теории старика Дарвина были новы и весьма сомнительны. Наши воззрения всходили на таких дрожжах, как симфонии, дворцовый церемониал, логарифмы, и мы строго различали между законным наследником и бастардом, полагая, что все истинно благородное создается по предначертанному замыслу. У нас были назначение и вера. Идея Женщины – das ewig Weibliche, [13]13
Вечно женственное (нем.).
[Закрыть]– у которого ведь и вы не отнимете мистики, – дня нас существовала как изначальная, и женщины наши считали своим назначением ее воплощать согласно замыслу Творца, как задача каждой собаки, полагаю, – воплощать идею Собаки.
Тогда можно было проследить развитие этой идеи в уебочке, которая, сначала не сознавая себя женщиной, понемногу росла, постепенно постигала древнейшие правила пола и, наконец, проходила извечный ритуал посвящения в таинство. Центр тяжести ее существа медленно перемещался от личного к символу – и вот уже она взирала на мир с особенной гордостью и скромностью, присущей представителям великих держав. Ни надменная повадка хорошенькой девушки, ни снисходительная величавость матроны не были выражением личной их суетности, в них вообще не было ничего личного, как нет его в важных приемах посла при вручении верительных грамот. И как ни проклинали Дон Жуана его жертвы с голыми грудями и растрепанными волосами с другого берега Стикса в час его переправы, женщины моего времени на совете присяжных оправдали бы великого совлазнителя, который до последнего рад был включить в свой список и шестидесятилетнюю кокетку – по великой вере его, по незыблемой верности идее Женщины. Да они и Христа самого, в соответствии со своей догмой, предпочитали видеть только младенцем у Богоматери на руках.
Толпы подле храма ничуть не интересны. Интересен священнослужитель внутри. Зевак на паперти, ожидающих, когда закипит кровь святого Пантелеймона, я достаточно понавидался по разным местам. Но лишь изредка мне удавалось заглянуть в святилище и увидеть священнослужителей, старых и молодых, – вплоть до мальчиков-певчих, испуганно и дерзновенно полагающих себя главными лицами в церемонии, – когда с глубокой, серьезной важностью, под сумрачными, прохладными сводами, они оберегали тайну, которую в совершенстве постигли.
И что такое цинизм Байрона или Бодлера, которыми мы зачитывались тогда с frisson nouveau, [14]14
С новым волнением (фр.).
[Закрыть]в сравнении с цинизмом тех священнослужительниц, тех авгурш, до самой смерти исполнявших священные ритуалы таинства, которое они знали вдоль и поперек и в которое не верили? Да, строго и неукоснительно они блюли церемониал в святилище, куда и заглянуть не смели непосвященные! А поэты нам пели о том, как юные красавицы хихикали и смеялись за занавесками купален, «пуская лилии по водам».
Есть такой рассказ про девочку, которая спасла мятежный корабль, – она села на пороховую бочку с зажженным факелом и грозила поджечь порох, все время помня, что бочка пуста. Прелестный, по-моему, образ женщины моего времени. Она охраняла порядок и равновесие в мире, сидя на тайне жизни и зная прекрасно, что тайны никакой нет. Я слышал, вы, молодые, говорите, что у наших женщин не хватало чувства юмора. А я вот воображаю лицо той девчонки на бочке, ее грозно потупленный взор, и думаю, что вашему хваленому мужскому юмору далеко до юмора слабого пола. И если мы были благодарны нашим женщинам за то одно, что они существуют на свете, больше, чем вы, молодые, благодарны своим, – так, видно, были на то резоны.
– Вы ведь не в обиде на старика, – сказал он, – что так задержался на картинках далекого прошлого? Вас будто протомили в музее перед витриной давно вышедших из моды костюмов, не правда ли? Вот и посмейтесь, если угодно.
И старый рыцарь продолжал свой рассказ:
– Я раздел эту девушку, слои одежд, скрывавшие ее, один за другим опали при свете лампы, тоже окутанной шелком, – Все тогда, мой юный друг, драпировали, и кресла мои, разумеется, были в длинной шелковой бахроме, да еще с бархатными кисточками, иначе тогда не мыслили элегантности, и вот она стояла голая, и никогда еще не имел я счастья видеть такое чудо природы, такое откровение, от которого захватывало дух. Легкие изъяны женской фигуры, сам знаю, могут быть обворожительны, я сам млел перед кривоногой Венерой. Но это юное тело трогало, надрывало сердце именно своей безупречностью. Она была такая молоденькая, что, восхищаясь ею, вы предчувствовали еще большее совершенство… Э, да что говорить. Все тело ее сияло под лампой, округлое и гладкое, как мрамор. Все оно от головы до пят прочерчивалось прямой чертой, как устремленное к неву молодое деревце. Та же нежная выразительность была в высоком подъеме сбросившей башмачок ноги, в округлом подбородке, в прямом лучистом взгляде, в прямых сильных линиях рук и плеч.
Ощутив голой кожей тепло камина после мокрой измятой одежды, она легонько вздохнула и чуть потянулась, как кошечка. И засмеялась, как школьница, отпущенная на каникулы. Она очень прямо стояла у камина, н ярко накрашенные щеки казались совсем уже кукольными над голым сверкающим телом.
Я думаю, вся душа моя ушла в созерцание. Только что меня коснулась реальность, и в таком неприглядном виде, и я спасался от нее в мире сказки, как перепуганный ребенок зарывается в книжку с картинками. Я не хотел заглядывать вперед, не хотел оглядываться назад. Настоящее накрыло меня, как волна. Не сводя с нее глаз, я, чтоб от нее не отстать, выпил стакан шампанского.
Я был так молод тогда, что еще не утратил глубокой веры в свою звезду. Была в мире сила, которая присматривала за мной, оберегала меня, предпочтя всем прочим людям. Вот когда эта вера иссякнет, когда ты начнешь догадываться, что и ты в этом мире заврошен, как все остальные, – значит, юность твоя миновала. Нежданная милость богов тогда нисколько меня не смутила, я только преисполнился к ним благодарности. Я счел совершенно натуральным, что дружественные силы опять улыбались мне и моего спасения ради выслали из окружной зимы и тьмы это чудо прелести, эту голую пьяную девочку.
Мы сели ужинать, я и Натали, высоко над огромным городом в моей тихой комнате, и тяжелые шторы не впускали мокрую ночь, и мы были как совы в дупле, в дремучем лесу, и никто-то в целом свете не знал о нас и не думал. Она оперлась локтем о стол, уткнула подбородок в ладонь. Наверное, она была очень голодна. Под влиянием вина и еды – помнится, мы ели икру и холодного рябчика – она оживилась, смеялась, болтала и слушала, что я ей говорил. Точно не помню, о чем шла речь. Мы, конечно, вели задушевный разговор, и я открыл ей то, чего не открыл бы никому другому, – как меня чуть не отравили как раз перед нашей встречей. Верно, я ей сказал, откуда я, и даже называл свой адрес, потому что помню, как позже, много позже я мучительно избавлялся от надежды, что она может мне написать или даже приехать. Еще помню, она мне рассказала историю – про старую-старую обезьянку, умевшую показывать разные фокусы и принадлежавшую шарманщику-армянину. И вот хозяин у нее умер, а обезьянке так хотелось показывать свои фокусы, и она все ждала нужной реплики, а никто не мог ее подать. Начала Натали печально, но, увлекшись, принялась изображать обезьянку до того забавно, похоже и мило, что я наслаждался.
Помню почти каждый ее жест. Иногда мне кажется, что я понял кое-какие пьесы для скрипки и фортепьяно именно через этот контраст или эту гармонию ее длинной стройной руки и короткого круглого подбородка, когда она подносила к губам стакан.
Никогда среди своих любовных похождений – если это можно было назвать любовным похождением, – никогда не ощущал я так свободы и покоя. В продолжение последней моей связи меня неотступно терзала мысль о том, что думает обо мне мой предмет и какую роль играю я в глазах света. Никаких таких сомнений и страхов сейчас и в помине не было. Думаю, это чувство свободы и покоя и разумеют счастливые супруги, говоря, что муж и жена – одно. Я лично полагаю, что даже в браке, когда свет призывается во свидетели, трудней достигнуть такого состояния, нежели при невольной, непреднамеренной встрече, как наша. Но это уж дело вкуса.
Нас толкали друг к другу особенные обстоятельства, хоть мы этого не понимали. Мир за окном был жесток, да, невыносимо жесток. Жизнь сыграла злую шутку со мной, а с ней, верно, еще более скверную. Но эта комната, ночь – были наши и нам верны. Не ведая о том, мы сидели за ужином жирондистов.
Помогло и вино. Я пил немного, но другое уже мне успело ударить в голову. Шампанское – добрый, испытанный друг дождливых ночей. Помню, один датский епископ когда-то мне говорил, что много есть путей постижения истины и один из них – бургундское. Хорошо было так говорить старику, в мягких креслах, в кабинете, уставленном книгами. А нам, молодым, заглянувшим в глаза самому дьяволу, нужна была более крепкая рука помощи. И под тихое шипение бокалов мы сами себе виделись как бы глазами художника – одной из фантазий Творца.
На диване у меня лежала гитара. Я разучивал для tableaux vivants [15]15
Живые картины (фр.).
[Закрыть]серенаду в честь юной романтической красавицы – в обычной жизни то была дама из американского посольства, холодная и бесчувственная, как стена. Поужинав, Натали взяла в руки гитару. При первых звуках она слегка поморщилась – до того ль было мне в последнее время, чтобы настраивать инструмент, – но потом, поудобней устроясь в моем низком широком кресле и положив ногу на ногу, принялась перебирать струны. И потом она мне спела две песенки. Голос, с едва заметной простудной хрипотцой, разливался по моей тихой комнате, как колокольчик, как упоенное гуденье пчелы над цветком. Сначала она спела кафешантанную песенку – неотвязчивый, веселый мотив. Потом немного подумала и спела что-то печальное, странное, на незнакомом мне языке. Она была удивительно, на редкость музыкальна, и голос – такое же откровение, как лицо, как она вся. Чуть металлический его призвук, благородная простота и сила отвечали этим глазам, губам и рукам. Только был он полнее, богаче, будто быстрее развился, будто мог выразить больше, чем она сама, как скрипка и смычок вундеркинда, когда он играет.
Все мое самоовладание, которое я призывал, пока на нее смотрел, изменило мне при звуках этого голоса. Слова, которых я не понимал, мнились прямыми и трогательными, каких я в жизни не слыхивал. Я сидел напротив нее, тоже в низком кресле. Помню тишину, когда замер последний звук, и как я оттолкнул ногою стол и опустился перед ней на одно колено. Она глянула на меня таким строгим, прямым и диким взглядом, какой бывает, верно, у сокола, когда сдернут с него колпачок. Я упал уже на оба колена, я обнимал ее ноги. Уж не знаю, какое у меня было при этом лицо, но у нее лицо изменилось, озарило меня какой-то героической нежностью. В ней и с самого начала что-то было героическое. Оттого она и терпела такого нелепого юнца. Ведь du ridicule jusqu'au sublime [16]16
От смешного до великого (фр.).
[Закрыть]тоже ведь, верно, всего один шаг.
Мой юный друг, она была невинна, наружность ее не обманывала. До этого я не знал, что такое нетронутая девушка. Существует теория, что юноше не следует связываться с невинной девушкой, что лучше поискать более опытную любовницу. Ничего подобного. Выдумки, противные природе.
Только часа через два, кажется, я проснулся со странным стесненьем в груди и страхом. Мы говорим Ton meurt en plein bonheur de ses malheurs passes [17]17
В счастье умираешь от прежних горестей (фр.).
[Закрыть]и пугаем настоящее счастье призраком грядущих бед. Не то чтоб со мной повторилась старая история omne animal. [18]18
Всего живого (лат.).
[Закрыть]Нет, то было внезапное сомненье в судьбе, я будто своими ушами услышал, как я же и говорю: «Знаю, за это придется платить. Так сколько же я должен?» Возможно, я сам этого не осознал, возможно, я просто затосковал, что вот она скоро уйдет и кончится эта ночь.
Она и прежде уже было села и порывалась встать, но я притянул ее к себе. Теперь она сказала: «Мне пора домой» – и встала. Еще горела лампа, дотлевал в камине огонь. Я принял как должное, что ее унесут те же неведомые силы, что ее принесли, как уносит Золушку карета из тыквы, как у принцессы из «Тысячи и одной ночи» всегда наготове оказывается ковер-самолет. Я ждал, что вот она мне объявит, когда она придет ко мне снова и осчастливит меня, и объяснит мне, как мне надо держаться. И я не произносил ни слова.
Она облеклась в свой убогий и пышный наряд. Надела шляпу и стояла в точности так же, как тогда, на улице, под дождем. Потом подошла ко мне – я сидел на ручке кресла – и сказала: «Мне нужно двадцать франков» – и, когда я не ответил, повторила: «Мари сказала… она сказала, чтоб я принесла двадцать франков».
Я молчал. Я сидел и смотрел на нее. Ее ясные глаза встретили мой взгляд. И на меня нашла совершенная ясность, будто все иллюзии, все искусства, с помощью которых мы пытаемся замаскировать наш мир, – все краски, звуки, сны и надежды вдруг оттянуло на сторону и мне показали действительность как она есть, пустынную, как пожарище. Сон кончился, и никакие слова тут не могли помочь.
Впервые, пожалуй, за эти несколько часов, с тех пор как я ее встретил, я увидел в ней человека, такого же человека, как я, со своей собственной жизнью, не только как предназначенный мне дар небес. Думаю, в тот миг я даже совершенно забыл о себе, ни одной мысли о себе не осталось в моем сердие.
Мне предложили редкостную забаву, и я потешился. Играли мы двое. Теперь уж я должен бы последить, чтобы конец игры не испортил начала. Ее просьба была выдержана вполне в духе той ночи. За то, чтоб построить дворец, за четыреста белых и четыреста черных рабов, нагруженных корзинами с драгоценностями, джинн тревует старую медную лампу; а лесная ведьма, сдвинув с места три города и поставив сыну дровосека армию конников, просит за это лишь сердце зайца. Девушка, голосом джинна или лесной ведьмы, просила у меня уплаты, и я должен был ей дать двадцать франков ради каких-то волшебных, таинственных условий ее безопасности. Но я, я – совершенно вышел из роли. Я сидел молча, согнувшись под гнетом холодного трезвого мира, хоть знал, что я должен ответить, не то вся его тяжесть упадет на нее.
Потом уж я сообразил, что был же выход, что можно было что-то придумать, чтобы не повредить ей, но и оставить ее при себе. Сказать вы ей, отдавая эти двадцать франков: «Если хочешь еще двадцать, приди завтра вечером». Будь она не так мне мила, не будь она так молода и невинна, я вы, верно, так и сделал. Но эта девочка за несколько часов, что мы провели вместе, затронула все мои рыцарские струны. А рыцарственность, по моему суждению, вот что значит: ценить и оберегать гордость сообщника ли, противника ли, не важно, больше даже, чем свою собственную. Будь я так же чист сердцем, как она, я вы, верно, нашел с ней слова, но слишком долго вращался я в свете, слишком связан был с мертвящим миром действительности, и я заразился, я носил его смертельные бациллы в крови. И потому мне и в голову не пришел какой-то иной ответ, как не приходит мне в голову на возглас священника «Мир всем» ответить не «И духови твоему», а иначе. Ничего на свете не было более противного моему желанию, чем дать ей эти двадцать франков, и по собственной воле я с нею покончил. С чего и начался у нас с вами весь разговор.
И вот, будто ничего нельзя было придумать разумнее и естественнее, я вынул из бумажника двадцать франков и протянул ей.
Прежде чем уйти, она сделала одну вещь, которой я никогда не забуду. Она стояла передо мной, держа мои деньги в левой руке. Она не поцеловала меня, не пожала мне руку на прощанье, но приподняла мое лицо за подбородок и взглянула на меня ободряющим, утешающим взглядом, как сестра бы взглянула на брата перед вечной разлукой. И она ушла.
Ну вот вы и услышали мою историю. Больше ничего не было, ничего не происходило, решительно ничего. И я вам первому это рассказываю, а вы так терпеливо слушаете, и не хочется кончать. И хочется, раз уж на то пошло, рассказать еще о себе самом. Потому что насчет нее, насчет девочки, я не могу вам дать никаких объяснений. В последующие дни – не сразу, потом – я старался соорудить какую-то теорию, какую-то версию того, что с нею случилось.
Было все это вскоре после падения второй империи, странного, гиблого тысячелетнего царства. Воздух заряжен был катастрофами, рушился мир.
Но это было и время нигилизма в России, когда великие вольнодумцы, все потеряв, спасались в изгнании. Я о них подумал в связи с песенкой на непонятном мне языке, которую пела мне Натали.
Что вы с нею ни случилось, то была ужасная катастрофа. Возможно, она камнем упала вниз, иначе она знала бы ту страшную покорность судьбе, которой научает нас Провидение, когда у него есть время подготовить нас к бедам.
А быть может, думал я, она была связана с кем-то и пошла ко дну с другими, с другим. С одной с нею такого бы не случилось. Кто-то держал ее, не мог отпустить и не мог овлегчить ее участь, кто-то старый, веспомощный из-за пережитого потрясения, или, быть может, ребенок – сестра или брат? Будь она одна, она бы всплыла, ее спас бы, не дал ей утонуть кто-то, кто оценил бы ее красоту и прелесть, не веря своему счастью. Или, уже ближе ко дну, кто-то подхватил бы ее, не умея понять ее совершенств, но ошарашенный ими. Да и вовсе на дне ее подобрали бы, сообразив, что на ней можно заработать. Но из мира красоты и гармонии, где ее научили петь, улыбаться и двигаться, где ее любили, она попала в тот мир, где изящество и красота не нужны, где надо бороться за свою жизнь, мир отчаяния, лишений и голода. И тут-то, на самой нижней ступеньке, некая Мари, подружка, по темному и узкому своему знанию жизни дала ей совет, одолжила убогий наряд и влила в нее спиртного для храбрости.
Но если говорить о себе – как только она ушла и я остался один, – как странно дергаемся мы в руках судьбы, когда она стиснет нас не на шутку, – я одного хотел: ее вернуть. Думаю, за те десять минут я испытал все муки, даже физическое удушье заживо погребенного. Но я был раздет. Когда я кое-как оделся и выбежал, улица была пуста.
Долго бродил я по городу. К рассвету я вернулся на ту скамейку, где сидел, когда ко мне подошла Натали, и я прошел мимо дома моей бывшей любовницы. Странное явление, думал я, – молодой человек, за одну ночь второй раз в отчаянии выбежавший на улицу, потеряв любимую женщину, я вспомнил слова Меркуцио, обращенные к Ромео по сходному поводу, и тут, будто мне показали меня самого в смешной карикатуре, я расхохотался. Когда занялась заря, я вернулся в свою комнату, где лампа еще горела и ужин стоял на столе.
Долго потом не мог я оправиться. Первые дни были еще сносны, я утешался тем, что в один и тот же час ходил на то место, где ее встретил. Я думал, она вернется. Я держался за эту мысль, за эту надежду, она очень медленно угасала.
Чего только я не перепробовал, чтобы выдержать, выжить. Однажды пошел в оперу – увязался за знакомыми, да и надо же было убить вечер. Давали как раз «Орфея». Помните, как он заклинает тени в царстве Аида, там эта музыка: «Тени – нет! Бедные духи – нет!» – и на такое короткое время ему возвращают его Эвридику, помните? Я сидел в слепящем свете антрактов, юноша из хорошего общества, в белом галстуке, тугой крахмальной манишке, в белых перчатках, окруженный веселой публикой, мне кивали, со мной заговаривали, а черные крылья Эриний распростерлись уже надо мной.
Тогда я развил еще одну теорию. Я думал о богине Немезиде. Я думал, что, не почувствуй я тогда ночью минутного страха и сомненья, утром я имел бы силу и право отогнать от себя и от Натали злую судьбу. Я даже книгу тогда прочитал про эту богиню. Автор, очень умный человек, еврей, объясняет, что весь мир она опутала нитями, тянущимися к ее жилищу, в точности, говорит он, как разбойники в датских лесах протягивали некогда через дорогу проволоку, и колоколец звонил, и развойники кидались резать и грабить. Я ночью задел за проволоку, у богини зазвонил колоколец. Натали не испугалась – испугался я. Плохо, когда чересчур много знаешь. Я знал, что за все приходится платить, за любой товар, и часто даже переплачивать. Я и лекции слушая об этом. В объятиях Натали, ощущая на своем плече ее легкое дыхание, я спросил с сомнением в сердце: «Сколько я за это должен?» И богиня сама отвечала и сказала: «Двадцать франков», а с ней торговаться не будешь.