355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карен Бликсен » Семь фантастических историй » Текст книги (страница 18)
Семь фантастических историй
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:23

Текст книги "Семь фантастических историй"


Автор книги: Карен Бликсен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)

Я не понимал, что может делать такой человек на улочке, где было заведение Олаллы, в любое время дня и ночи, и, наконец, почти против воли – ибо я боялся ее ответа – спросил у нее, знает ли она, кто он такой. Она взяла меня двумя пальцами за подбородок и приподняла мне лицо.

– Разве ты не замечал, carissimo, [111]111
  Возлюбленный (итал.).


[Закрыть]
– спросила она, – что у меня нет тени? Когда-то я продала свою тень дьяволу за сущую везделицу – за душевный покой. В человеке, которого ты видел на улице, ты, с обычной своей проницательностью, без труда угадаешь не что иное, как мою тень, с которой у меня уже нет ничего общего. Иной раз дьявол отпускает ее погулять. И тогда она пытается, понимаешь ли, улечься у моих ног, как бывало. Но я ни за что этого не допущу. Не то дьявол опротестует нашу сделку. Успокойся же на его счет, солнышко мое.

А ведь она, подумал я тогда, на сей раз сказала истинную правду. Вдруг меня поразило, что ведь у нее нет тени. Ничего черного, грустного не было с нею рядом, и сожаление, заботу, тщеславие, страх, неотторжимо оттеняющие чувства всех людей – не исключая и меня, в те поры беспечнейшего мальчишки, – она прогнала от себя прочь. И я только поцеловал ее, сказал, что тень ее пусть остается на улице, и опустил жалюзи.

Тогда же приблизительно впервые посетило меня странное чувство, которое я распознал позже, а в то время в душевной простоте принимал за счастье. Куда бы я ни пошел, мир, теряя вес, медленно воспарял вокруг меня. То был мир воздушнейшей легкости. В нем ничего не оставалось тяжелого. Замок Сан-Анжело сделался воздушным замком, и я чувствовал, что могу одной рукой поднять базилику Святого Петра. И я ничуть не воялся попасть под экипаж. Хоть кучера в Риме гонят лошадей как безумные, и кучера, и лошади, и кареты в моем сознании были легки, словно вырезанные из картона. У меня голова шла кругом, я слегка помешался, я считал свое состояние предвестием пне большего, небывалого счастья. Весь мир и я вместе с ним окрыленно устремлялся к седьмому небу. Теперь-то я знаю, что это значит: это начало невозвратной разлуки, это крик петуха. Теперь, поплутав по свету, я знаю, что, когда страны и люди начинают вот эдак казаться невесомыми, – это к разлуке. Но, может быть, я тогда и не совсем ошибался. Мир вокруг и впрямь окрыленно взмывал ввысь. Только сам я, слишком для полета тяжелый, оставался внизу, сирый, покинутый.

Я обдумывал, как мне сообщить отцу, что я не могу жениться на моей вдовушке, когда получил известие, что один из братьев моих, морской офицер, пришел на своем корабле в Неаполь. Я счел за благо передать письмо из рук в руки и объявил Олалле, что на несколько дней отлучаюсь в Неаполь. Я спросил ее, будет ли она в мое отсутствие видаться со старым евреем, и она уверила меня, что ни видеть его, ни с ним говорить не будет.

Свидание с братом оказалось не из приятных. Когда я с ним говорил о своих планах, я впервые, к удивлению своему, понял, как могут они выглядеть в глазах других людей, и от этого открытия мне сделалось очень не по себе, иво, хоть я по-прежнему считал себя всех умнее, мне впервые с тех пор, как я встретился с Олаллой, пришлось вспомнить затхлую атмосферу родного дома. Я отдал врату письмо, просил его походатайствовать за меня перед отцом и поспешил обратно в Рим.

Вернувшись, я не нашел там Олаллы. Сначала мне сказали в ее заведении, что она вдруг умерла в горячке. От этого известия я на три дня тяжело занемог и едва не лишился рассудка. Но скоро я понял, что этого быть не могло, и обошел всех в доме, моля и заклиная мне всё рассказать. Теперь я понял, что перед отъездом моим в Неаполь мне следовало забрать ее из заведения, но что проку, если она сама решила меня оставить? В странном суеверном ужасе я связал ее исчезновение со старым евреем и в следующем разговоре с мадамой я схватил ее за горло, таскал за волосы по всем комнатам, я кричал, что знаю все и задушу ее, если она не откроет мне правду. И морщинистая, страшная старуха призналась. Да, это был он. Как-то Олалла ушла из дому и больше не вернулась. А на другой день старый бледный еврейский господин с очень черными глазами пришел и заплатил все, что задолжала Олалла, и еще дал мадаме денег за молчание. Вместе она их не видела. «И куда они отправились?» – взвыл я в отчаянии, что мне не удалось выместить свое горе на старухе. Этого она не могла мне сказать, но, поразмыслив, вспомнила, что слышала, как еврей в разговоре с лакеем помянул город под названием Базель.

И я кинулся в Базель. Но тот, кто сам этого не испытал, не поймет, как трудно отыскать в чужом городе человека, если не знаешь фамилии.

Розыски мои затруднялись еще и тем, что я не знал, в каком кругу искать мне Олаллу. Раз она уехала с тем евреем, она сейчас, верно, богатая дама, разъезжает в карете. Но отчего же он оставил ее в том заведении, где я с ней познакомился в Риме? Он и сейчас, по каким-то неведомым мне причинам, мог поступить точно так же. А потому я обошел все дурные заведения Базеля, которых там больше, чем можно было бы думать, ибо Базель – город, где строго чтут святость брака, – ее нигде не было. Тогда я вспомнил про Амстердам, где мне могло помочь хоть имя Кокозы.

Я отправился туда и в самом деле нашел его старинный особняк и узнал, что он богатейший человек в Амстердаме И что семья его триста лет торговала бриллиантами. Но сам он, сказали мне, вечно путешествует. Кажется, сейчас он в Иерусалиме.

Из Амстердама я не раз бросался по ложному следу в разные страны. Пять месяцев длилась эта сумасшедшая погоня. Наконец я решил отправиться в Иерусалим, и, возвращаясь в Италию, чтобы сесть на пароход в Генуе, я как раз сидел со всеми этими мыслями в голове, как уже сказано, в гостинице Андерматта, готовясь назавтра пересечь горы.

Накануне меня настигло письмо отца, уже несколько месяцев меня догонявшее, пересылаемое с места на место. Отец писал:

«Наконец я, кажется, могу спокойно взглянуть на твое поведение. Этим обязан я чтению семейного архива, которому в последние месяцы уделял я много времени и трудов. Изучая эти бумаги, понял я, что весьма необычная судьба вот уже два столетия присуща нашему роду.

Наше семейство много лучше других благодаря тому, что один-единственный его член всегда несет в себе все слабости и пороки своего поколения. Недостатки, какие должны вы распределяться меж многими, все собраны в одном, и мы, таким образом, делаемся такими, как нам подобает.

Итак, пересмотрев наши бумаги, я, стало быть, уже не могу сомневаться в своем умозаключении. Я нашел такого козла отпущения в каждом из семи поколений, начиная с пратетушки Бесс, в чьи подвиги я здесь не желаю вдаваться. Приведу лишь примеры дядюшек моих, Генри и Эмброуза, которые в свое время, вне всякого сомнения…»

Далее следовало множество фактов и имен в подтверждение отцовской теории. Затем он продолжал:

«Не знаю, было ли вы это роковым ударом или благословением для семейства нашего и для нашего имени, если вы странная эта судьба вдруг отвернулась от нас. Мы были бы избавлены от многих тревог и хлопот. Но это могло повести и к тому, что семейство наше утратило бы свое превосходство над прочими.

Что касается до тебя, ты так усердно отказываешься следовать указаниям моим и советам, что я, кажется, имею основания полагать тебя избранной в твоем поколении жертвой. Ты отказался показать на своем личном примере привлекательность добродетели, показать, как непременно вознаграждается сыновняя почтительность, прилежание и рвение. Ныне я вооружен против тебя философской твердостью и от всего сердца благословляю тебя на твоем поприще, дабы, показав, как сыновнее ослушание, слабость и порок непременно ведут к нищете, отверженности и общему презрению, ты послужил достойным примером, направляющим остальных членов нашего семейства на путь добродетели.»

Больше я не видел отца, но много лет спустя я случайно встретил в Смирне прежнего своего наставника в стесненных обстоятельствах, и он мне кое-что рассказал. Отец мой, оказывается, настолько примирился со своей участью, что женился на молодой вдовушке сам. У них родился сын, и он окрестил его Линкольном. Но поступил ли он так оттого, что любил меня больше, чем я догадывался, или желая избавить себя от неприятных мыслей, которые могли бы его посетить от часу до трех пополуночи в связи с его сыном Линкольном, – этого я не знаю.

Я перечел письмо дважды и вынимал его из кармана, чтобы перечесть в третий раз для препровождения времени, когда, подняв глаза, я увидел двоих молодых людей, входивших из холодной тьмы в столовую гостиницы. Одного из них я знал и решил, что, когда он меня заметит, он ко мне подойдет, так и случилось, и остаток ночи мы скоротали втроем.

Один из этих элегантных молодых людей был сын знатного семейства в Кобурге, и я за год до того с ним познакомился в Англии, куда его послали изучать парламентское дело, ибо он готовился к дипломатической карьере, а также коневодство, которым жила его родня. Звали его Фридрих фон Хоеннемзер, но внешностью и повадкой он до того напоминал одного моего пса по кличке Пилот, что так я его и называл. Был он высок, силен, вел, румян и хорош собою.

Но, верно, тебе будет приятно, Мира, если я применю твою прелестную метафору и скажу, что этого человека жизнь никак не желала заглатывать. Сам он горел нестерпимым желанием, чтобы она его проглотила, при всяком удобном и неудобном случае лез к ней в горло, но она упрямо отторгала его. Дабы он окончательно не утратил иллюзий – а жизни ведь не нравится, если мы в ней совершенно изверимся, – она время от времени отхлебывала от него по глоточку – нет, не полный, добрый глоток, но и тогда ее тотчас рвало. Что в нем было такого, я не могу тебе сказать с определенностью, Мира. Одно могу сказать: у всех, кто узнавал его покороче, было точно такое же чувство, что, хоть против него они ничего не имеют, им не хочется с ним связываться. И таким образом получалось, что он с умственной стороны оставался в состоянии эмбриона.

Верно, требуется некоторая удача и ловкость, чтоб утвердиться в обществе в качестве эмбриона. Пилот так дальше этого и не пошел. Часто, кажется, сам он чувствовал, что попал в ужасное положение. И так оно и было. Голубые глаза его временами весьма трагически выдавали отчаянную, безнадежную борьбу за существование. Если ему случалось овнаружить в себе какую-нибудь истинную склонность, он старался как можно более из нее извлечь и не прятать свечу под сосудом. [112]112
  От Матфея, 5.15.


[Закрыть]
Так, он часами мог говорить о том, что предпочитает одно вино другому, будто хотел навеки запечатлеть в сердце друга этот существенный факт. Философ, про которого мне рассказали в школе и который тебе вы понравился, Мира, сказал: «Я мыслю, следовательно, я существую.» [113]113
  Cogito ergo sum (лат.) – Рене Декарт «Начала философии».


[Закрыть]
Точно так и мой друг Пилот внушал себе и всему человечеству, той части его, во всяком случае, которая могла его услышать: «Я предпочитаю мозельское рейнвейну. Следовательно, я существую». И если ему нравился бараний бег или бой петухов, он часами повторял: «Я нахожу в подобных вещах удовольствие». Но он совершенно лишен был воображения и к тому же был очень честен. Он ничего не мог изобрести, и ему приходилось довольствоваться описанием тех чувств, какие ему действительно удавалось в себе обнаружить. В конце концов это отсутствие воображения, верно, и мешало иак зловеще тому, чтобы он существовал. Ты сам знаешь, Мира, чтобы что-то создать, сперва надобно это вообразить. А не будучи в состоянии представить в своем сердце, каков должен быть Фридрих фон Хоеннемзер, он и не мог произвести никакого Фридриха фон Хоеннемзера.

Как я уже сказал тебе, я его прозвал в честь моего пса, имевшего приблизительно тот же характер, – он настолько не имел ни малейшего понятия о том, что хотел бы сделать или что должен бы сделать, что мне в конце концов пришлось его пристрелить. Бог Фридриха фон Хоэннемзера был с ним более терпелив.

При всем при том Пилот благополучно вращался в обществе, которое, и в Европе особенно, лишь минимума существования требует от своих членов. К тому же он был богатый молодой человек, белый, румяный, с парой мощных икр, которыми немало тщеславился. Многие пожилые дамы находили его идеалом юноши. Я ему нравился, он был польщен, произведя на меня столь глубокое впечатление, что я даже дал ему прозвище. «Человек дал мне прозвище, – думал он. – Следовательно, я существую».

И вот когда он ко мне подошел, я тотчас заметил в нем перемену. Он ожил, он весь сиял. Так оживал и вилял хвостом мой пес Пилот в тех редких случаях, когда надеялся, что сумел доказать, что он подлинно существует. Возможно, в данном случае это было следствие дружбы с молодым человеком, явившимся под руку с ним в столовую гостиницы. Я тотчас почувствовал, что в течение вечера он непременно выложит мне этот козырь. Дорого бы я тогда заплатил за общество настоящего хорошего пса, и я вспоминал с тоскою моих старых собак, оставленных в Англии.

Он представил мне своего друга как барона Гильденстерна из Швеции. Не успел я и десять минут понаслаждаться их обществом, как мне было доложено, что барон у себя на родине слывет за великого сердцееда и соблазнителя. Я стал гадать – хоть слушал вполуха и был занят другим, – каковы же их шведские женщины. Те дамы, которые оказывали мне честь, разрешая их соблазнить, настаивали на том, чтобы самим решать, что будет в центре спектакля. Я был за это им благодарен, ибо таким образом достигалось известное разнообразие в монотонной комедии. Но в случае с бароном, совершенно очевидно, он сам клал определяющий груз на чашу весов. Вы могли предположить в нем недостаток пылкости, когда он описывал стати преследуемых им красоток. Но никак не тогда, когда он переходил к единственному предмету, непременно достойному вашего восхищения. Из его рассказов явствовало, что все его дамы были в точности одного покроя, и такого именно, какой никогда мне не попадался.

Я не мог понять, зачем, будучи во всех приключениях единственным героем, он тратит столько сил и трудов ради бесконечного повторения одного и того же. Ибо очевидно было, что не было предела тем тяготам, какие он на себя с радостью налагал. Но, сам тогда молодой человек, я более всего поражался его неслыханному аппетиту.

…Постепенно из нашей беседы, становившейся оживленней по мере того, как мы одну за другой осушили несколько бутылок вина, я извлек ключ к натуре юного шведа, и это было одно-единственное слово: «Состязание». Жизнь была для него ристалищем, на котором желал он победить всех других бегунов. Я и сам в детстве любил состязания, но уже школьником утратил к ним интерес и, если что-нибудь не оказывалось лично в моем вкусе, считал нелепым гнаться за ним оттого только, что оно приглянулось другим. Но вовсе не так рассуждал этот шведский барон. Ничто в целом свете не было для него хорошо или дурно само по себе, он искал мерила извне. Он ждал знака, он, как рысь, выслеживал то, что ценят другие, чтобы их обогнать и завладеть добычей. Таким образом, он даже более зависел от других, нежели Пилот. Наедине с собою он совершенно терялся и одиночества боялся, как самого дьявола. Сидя против него за столом, я пытался представить себе его лицо, когда он один, – и это никак мне не удавалось. Я заключил из его рассказов, что в прошедшем своем видел он лишь бесконечную череду побед над бесконечной чередой соперников, и ничего больше, – а он был несколькими годами меня старше и несколько дольше успел побыть на этом свете. Ни соперники, ни жертвы не составляли для него ровно никакого интереса, он не способен был ни на восхищение, ни на жалость, – да, я думаю, ни на какое чувство, кроме зависти или презрения.

И, однако, он был вовсе не дурак. Напротив, он был смышлен и хитер. Он принял личину добродушного, прямого, открытого малого, пусть слегка неотесанного, но достойного снисхождения за простоту и сердечность. И в этой личине он тайком выслеживал вас внимательным взглядом, чтобы, когда вы всего менее этого ожидаете, ринуться, как быстрый, неустанный охотничий пес, вам наперерез. Не имея нервов, которые другим людям причиняют столько хлопот, он, без сомнения, овладал удивительной силой и выдержкой и в своях собственных глазах, и в глазах многих был гигантом в сравнении с обычными людьми, обремененными воображением и чувством жалости.

Эти двое моих знакомцев прекрасно ладили, ибо Пилот благодаря тесной дружбе лихого юного шведа обретал несомненное существование: «У меня есть друг, гроза женских сердец, следовательно, я существую», – думал он, а барону льстило, что он затмил всех прежних друзей богатого германца – и тот от души восхищается им. Они, в сущности, прекрасно вы обошлись без меня. Но их тянуло ко мне, как магнитом: Пилот хотел похвастаться передо мною своим другом, а барон с высунутым языком бежал по следу, вынюхивая, что я ценю и чего добиваюсь, чтобы перехватить это у меня.

Скоро я так наскучился историями барона, что обратился к Пилоту – его не часто этим баловали, – и, вдохновленный, он развернул передо мной великую повесть своей жизни.

– Ты, верно, не захотел вы, чтобы тебя видели в моем обществе, Линкольн, – сказал он, – если вы ты все знал. Я в опасности, покуда не пересек границ Швейцарии. И стены имеют уши в этой мятежной стране.

Он помолчал, навлюдая, какое впечатление произвели на меня его слова, и затем продолжал:

– Я теперь из Люцерна.

Я узнал, что в городе были волнения, но никак не предполагал, что Пилот в них мог быть замешан.

Там было жарко, – сказал он. Бедняга Пилот! В его застенчиво ухмыляющихся устах и чистейшая правда казалась грубым вымыслом, тогда как барон, я уверен, мог громоздить горы лжи с такой уверенностью, что слушатель ни на миг не усомнился вы в его праведности.

Я застрелил человека в уличном бою третьего марта, – сказал Пилот.

Я знал, что на улицах шла борьба между защитниками власть предержащих и в особенности духовенства, с одной стороны, и взбунтовавшимся простонародьем – с дpyгой.

– Вот как? – сказал я, ужаленный юной завистью к участнику схватки. – Ты убил бунтовщика?

Пилот всегда казался мне в высшей степени респектабельной бездарью, и я ни на минуту не усомнился, что он защищал духовенство, и это умеряло мою зависть.

Пилот покачал головой с гордым и таинственным видом. Минуту помолчав, он сказал:

– Я увил капеллана епископа Санкт-Галленского.

Убийство это наделало шуму, о нем писали газеты, убийцу разыскивали. Меня изумило, что столь важное деяние выпало на долю Пилота, и я попросил его рассказать все по порядку. Барон, которому скучно было слушать о чужих подвигах, уже не следил за беседой, пил и смотрел на входящих и выходящих.

– Покидая Кобург, – начал Пилот, – я намеревался провести в Люцерне три недели у дяди своего де Ваттелилле. И когда я уезжал, все элегантные дамы одна за другой приходили ко мне, прося привезти из Люцерна шляпку от шляпницы, которую они называли мадам Лола. Эта особа, уверяли они, славится по всей Европе. Знаменитые фрейлины и столичные красавицы к ней съезжаются шить шляпки, и никогда еще не было такого гения в истории дамской моды. Разумеется, я рад был услужить дамам родного города и отправился в путь, набив карманы шелковыми образцами и даже – веришь ли – локонами, дабы мадам Лола могла подобрать к ним соответствующую шляпку.

Однако в Люцерне я окунулся в водоворот споров политических и совсем забыл про мадам Лолу, если бы однажды вечером, ужиная в компании важных деятелей, я вдруг не вынул из кармана вместе с носовым платком шелковый лоскут – и тут мне пришлось объясняться. К моему удивлению, беседа тотчас переметнулась на шляпницу. Все присутствующие женатые господа, политики и духовные особы, оказывается, ее знали. Да, верно, подтвердил сидевший во главе стола епископ Галленский, женщина эта – гений. Одним касанием руки, как волшебной палочкой, создает она чудеса элегантности, и знатные дамы из Санкт-Петербурга, Мадрида и даже от папского двора совершают паломничества в ее мастерскую. Но мало того, подозревают, что она видная заговорщица и предоставляет свое ателье для свиданий опаснейших революционеров. И тут она опять проявила себя как гений – как некая Цирцея, направляющая события все той же маленькой ручкой, и самые неотесанные из ее приспешников готовы за нее идти на смерть.

Меня так настойчиво против нее остерегали, что наутро я, натурально, первым делом отправился к ней по означенному адресу. В тот раз она показалась мне всего лишь очень умной и любезной женщиной. Она приняла мои заказы, и мы поговорили о моем путешествии и даже о характере моем и моей карьере. Во время нашей беседы входил и выходил рыжеволосый молодой человек. Он очень был похож на опасного революционера, но она мало на него обращала внимания.

Покуда она изготовляла мои шляпки, тучи в Люцерне все более сгущались. Гроза нависла над городом. Дядя мой, занимавший важный пост в городском совете, предвидел катастрофу. Он отослал тетушку с дочерьми в имение и мне настойчиво рекомендовал присоединиться к ним, но я не мог покинуть город, не повидав еще раз мадам Лолу и не получив с нее свой заказ.

В день, когда я к ней наконец собрался, волнения в городе достигли такой степени, что мне пришлось пробираться к ее жилищу узкими воковыми улочками, и даже это оказалось трудно. Но, войдя в дом, я овнаружил, что он от подвала до чердака кишит вооруженными людьми и кипит, как ведьмин котел. Тут было не до шляпок. Сама она, стоя у конторки, собирала и направляла людей. При виде меня она бросилась ко мне.

– Ах, – крикнула она. – Наконец-то сердце ваше привело вас на верный путь!

Тут вся толпа, и мадам Лола в том числе, хлынула из дому и устремилась вдоль улицы. Они увлекли за собою и меня, а быть может, я уже подпал под власть этой женщины и присоединился к ним добровольно. Минута – и я очутился на баррикадах, в гуще битвы, на стороне мадам Лолы.

Она заряжала мушкеты и передавала их бойцам с тем же рвением и искусством, с каким делала шляпки. На баррикадах бился народ не ровкого десятка, но всем было страшно – и было от чего, – одна она ничего не боялась. Передавая оружие тем, кто стоял на баррикадах, она вооружала их вдобавок своим бесстрашием, я это видел по их лицам. И странно – сам я был тогда убежден, что ничто дурное не может ее коснуться – и не может коснуться меня, покуда я под ее крылышком. Я вспомнил, наша старая кухарка в Кобурге рассказывала про семижильную кошку. Мадам Лола, думал я, тоже семижильная. В те минуты я видел в ней нечто возвышенное, надчеловеческое, хотя она, я ведь тебе сказал уже, была никакая не знатная дама, а всего лишь люцернская модистка, и притом не первой молодости.

И вдруг я, не помня себя из-за бушевавших вокруг страстей, схватил мушкет и выстрелил в солдат и ополченцев, медленно наступавших на нас вдоль улицы. Собственный мой дядя де Ваттелилле легко мог ими предводительствовать, но я об этом и не вспомнил. В ту же секунду, уж не знаю кем сраженный, я рухнул замертво.

Очнулся я в маленькой комнатке, и при мне была мадам Лола. Я хотел было побернуться, но обнаружил, что вся правая моя нога в винтах. Мадам Лола громко вскрикнула от радости, увидев, что я очнулся, но затем подошла ко мне, прижимая палец к губам. В затененной комнатке она мне рассказала, что борьба на сей раз окончена и что я убил капеллана епископа Галленского. Она заклинала меня лежать тихо, во-первых, оттого, что у меня прострелена нога, а во-вторых, оттого, что в Люцерне еще неспокойно. Я в серьезной опасности, и мне надо скрываться.

Там, в чердачной каморке, она три недели меня выхаживала. Еще шли уличные бои, я слышал выстрелы. Но я не думал о боях, ни о своей ране, ни о том, что я наделал и что скажет моя родня, ни даже об опасности, которой я подвергался. Мне казалось, что я каким-то образом очень высоко вознесен над тем миром, где обитал прежде, и пребываю на этой высоте один на один с мадам Лолой. Время от времени меня навещал доктор, больше я никого не видел, но каждый вечер, накинув шаль, Лола меня умоляла лежать тихо-тихо, пока она не вернется, и уходила. И в ее отсутствие бесконечно долго тянулись часы.

Но пока я был с нею, мы не могли наговориться. Теперь, оглядываясь назад, я не помню, что говорила она, зато сам я говорил так много и хорошо, как мне всегда хотелось, но покуда не удавалось. Я познал жизнь и свет, познал самого себя и даже, представь себе, Бога, пока я жил на том чердаке. Особенно много говорили мы о том, что мне предстоят великие дела. Видишь ли, я и так уж довольно сделал, чтобы обо мне заговорили, но оба мы чувствовали, что это лишь начало.

Я понял, что многие из ее друзей покинули Люцерн и что сама она из-за меня подвергалась опасности, и молил ее уехать. Нет, говорила она, ни за что на свете она меня не бросит. Во-первых, после того, что я совершил, революционеры Люцерна видят во мне брата и готовы ради меня на смерть. Но еще важнее, объясняла она, густо покраснев, если вдруг к нам нагрянут тираны, мы сможем уверять, будто не принимали участия в борьбе, а спрятались тут ради нашей любви. Она будет изображать мою любовницу, я – любовника, а рану мою мы объясним ревностью соперника. Ее слова, хоть все это была комедия, осчастливили меня, и я принялся мечтать о подвигах, какие совершу в качестве возлюбленного мадам Лолы, когда оправлюсь от раны. Да, едва ли какая подлинная любовная история могла так осчастливить меня.

Наконец однажды вечером она сказала, что доктор меня объявил вне опасности и нам пора разлучиться. Сама она в тот же вечер покидала Люцерн. Мне надлежало тайно отбыть рано поутру. Добрый друг, сказала она, предоставит в мое распоряжение свою карету и проводит меня из города. Ужас охватил меня при ее словах, но я упустил время, я сам не понимал, что со мною творится, пока не стало слишком поздно. Мадам Лола продолжала ласково со мной разговаривать. Она-де собирается кое-чем меня обременить и дать мне все шляпки из ателье.

«Сама я, – сказала она, – больше не вернусь в Люцерн.» И вот с помощью ее служанки мы двенадцать раз бегали вверх-вниз по лестнице и всякий раз спускались нагруженные картонками, содержимое которых она вываливала подле меня. Я начал хохотать и уже не мог остановиться, когда чуть не утонул в море шляпок всех цветов радуги, отделанных цветами, лентами и перьями. Пол, кровать, кресло, стол – все было завалено ими, – быть может, прелестнейшими шляпками в мире. «Ну вот, – сказала она, – теперь тебе будет чем пленять женские сердца.» Сама она надела скромную шляпку и шаль и взяла меня за руку. «Прошу, не поминай меня лихом, – сказала она. – Я хотела как лучше.» Обвила мне шею руками, поцеловала меня и ушла. «Лола!» – крикнул я и без памяти рухнул в кресло. Очнувшись, я провел ужасающуую ночь. Ни на чем я не мог остановиться легкой, приятной мыслью. А тут еще образ убитого капеллана начал меня преследовать, и мне казалось, что мне нет прибежища на всем белом свете.

Лола сдержала слово. Наутро старый еврей элегантного вида объявился на моем чердаке, а внизу меня ожидала прекраснейшая карета. Он провез меня по городу, где еще видны были следы сражений, и в продолжение пути развлекал меня приятной беседой. Когда мы приближались к предметам, он сказал: «Карета барона де Ваттелилле встретит вас в таком-то и таком-то парке. Но вы своим поведением оскорбили чувства вашего дядюшки, и он поручил мне вам передать, что предпочел вы, чтобы вы, не останавливаясь, продолжали ваше путешествие, а уж встретиться с вами он сможет погодя, когда уляжется его возмущение».

«Как? Так дядя знает, что со мною случилось?» – вскричал я в величайшем изумлении.

«Разумеется, – отвечал старый еврей. – Он все знал с самого начала. Барон имеет большое влияние на духовенство Люцерна, и без него бы нам, пожалуй, не справиться.»

Больше он ничего не прибавил, мы молча продолжали свой путь, и я терялся в догадках.

Карета дядюшки в самом деле нас ожидала у парка как обещал еврей. Когда мы остановились, из нее вышел и медленно двинулся нам навстречу молодой человек, и узнал того рыжего, которого видел в доме у Лолы в день своего первого визита, а потом, как я вспомнил теперь, на баррикадах. Сразу ясно было, что ему многое пришлое испытать. Он хромал, и, когда поклонился моему спутнику, я разглядел смертельно бледное, вытянутое лицо, но, оглянувшись на меня, он вдруг улыбнулся.

«А-а, так это и есть, – услышал я его слова, – пленный щегол мадам Лолы?»

«Да, – отвечал, улыбаясь, старый еврей, – это ее голем.»

Тогда я не знал еще, что слово «голем» на еврейскол языке означает глиняного идола, в которого волшебством вдыхают жизнь, чаще всего, чтобы его использовать для преступления, которое не решается осуществить сам волшебник. Голем – всегда великан и овладает огромной силой.

Они усадили меня в дядину карету, и мы распрощались. Я продолжал свой путь, а мысли теснились у меня в голове так, что я никак не мог привести их в порядок. Пороховой дым на варрикадах, наши беседы о Боге, ее поцелуй на чердаке и эти шляпки, которыми она меня снабдила, – все сливалось у меня в голове, как сливаются перед глазами цветные пятна после того, как глянешь на солнце. И с тем пор я уже не могу думать о тех великих подвигах, какие мне предстояли. Какие там подвиги – даже не вспомню. Но как-никак я все же убил капеллана епископа Галленского и мне надлежит соблюдать осторожность, пока я не покинул пределов этой страны. Я был у доктора, и он сказал мне что нога моя так искусно залечена, будто никогда и не была повреждена пулей.

– И, стало быть, ты, Пилот, – сказал я, – повсюду разыскиваешь эту женщину, повсюду за нею рыщешь и ночи не спишь, думая о ней?

– Да, как ты догадался? – сказал Пилот. – Я повсюду ее ищу. Я не знаю, что мне думать, что чувствовать, покуда я снова ее не увижу. А ведь она не молода, знаешь ли, и не знатного рода, всего лишь модистка из Люцерна.

Я сидел и слушал рассказ Пилота, и, пока я его слушал, мне все больше делалось не по себе. Я думал: я ни разу не был пьян с тех пор, как потерял Олаллу, ни разу – до нынешнего вечера. Сейчас я выпил, – пусть всего лишь две бутылки этого швейцарского винца, – и мысли мои, естественно, путаются. И не мудрено, целых два месяца думая все об одном и том же. Рассказ приятеля слишком уж похож на мои собственные сны. Многое в этой женщине на баррикадах напоминает мою римскую куртизанку, а когда вдобавок в рассказ вступает старый еврей, как джинн из волшебной лампы Аладдина, – тут уж не остается сомнений, что я несколько спятил. Далеко ли мне, интересно знать, до полнейшего безумия?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю