355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карен Бликсен » Семь фантастических историй » Текст книги (страница 21)
Семь фантастических историй
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:23

Текст книги "Семь фантастических историй"


Автор книги: Карен Бликсен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)

Для них любовь – обмен ядов и противоядий, и из долгого ряда приключений любовных выходят они горды тем, что их не возьмешь уже никакою отравой, подобно как индийские медики, говорят, воспитывают в себе нечувствительность к укусам змей, даже самых ядовитых. Но ты, Пеллегрина, ты не ядовитая змея, ты – питон. Очень часто, глядя, как ты идешь, я вспоминаю танцующих змей, которых показывал мне некогда один индийский заклинатель. Но в тебе совершенно нет никакого яда, и если ты кого и можешь убить – то несоразмерной силой объятий. И это пугает твоих любовников, привыкших к гадючкам и не имеющим ни силы, чтобы тебе противостоять, ни мудрости, чтобы оценить ту прекрасную смерть, какую ты бы им могла подарить. И, глядя, как ты собираешься в кольца, окружаешь, обнимаешь и в конце концов давишь крошечную гадючку, право, можно живот надорвать от смеха». И мне удавалось ее рассмешить, она смеялась сквозь слезы.

Будучи очень умна, используя мои наставления, она многого понабралась от своих любовников, и в конце концов все эти дела стали для нее значить не больше, чем для них. И я премного благодарен этим молодым людям, ибо они помогли ей обрести легкость в тех ролях, для которых ее мало приспособила природа. С того времени, когда она усвоила их уроки, на сцене она достигла совершенства в партиях невинных влюбленных дев.

– Ты сам знаешь, Мира, – сказал Линкольн, прерывая свой рассказ, – что это правда. Ты помнишь, Мира, старинную песню о девушке, которая отклоняет дары султана, блюдя верность возлюбленному. Начинается она со слов: «Султан, не продается любовь моя…» Прелестная песня, песня о чистой любви. И, насколько я знаю, только шлюха и могла ее спеть так, как надо.

И он вернулся к истории старого еврея.

– Так мы и жили, – продолжал старый еврей, – в белой вилле подле Милана, пока не разразилась беда. Молодые люди, вы помните, как родители ваши плакали в тот день. Случилось это во время представления «Дон-Жуана», во втором акте, когда донна Анна выходит на сцену с письмо Оттавио в руке и начинает речитатив: «Crudele? Ah nо, mio bene! Troppo mi spiace allontanartl un ben che lungamente la nostr'alma desia». [117]117
  Жестокая? Ах нет, мое сокровище! Мне совсем не хочется удалять от тебя благо, которого давно желает наша душа (итал.).


[Закрыть]

При самом выходе Пеллегрины горящая щепа упала с потолка. У нее было храброе сердце. Она шагнула вперед и только подняла взор к потолку, легко и непринужденно выводя высочайшую ноту. Но вот рухнуло целое горящее стропило, зрители повскакивали в панике, оркестр замер посреди такта. Все бросились к дверям, дамы падали в овморок. Пеллегрина отступила назад и озиралась, ища меня глазами, и я ответил ей взглядом из первого ряда партера. Да, она искала меня в этот страшный миг. Как тут было не возгордиться? Она ничуть не испугалась, она тихо стояла, будто говоря: «Что же, Марк, вот мы и умрем сейчас вместе, ты да я». Но я – я испугался. Я не смел броситься на пылающую сцену, где деревья и дома были все из картона. И тут клубы дыма застлали вею сцену от кулисы к кулисе, ударило жаром, как из печи, меня понесла толпа, я вышел на улицу, в гам и безумие, под свежий ветер. Дожидавшийся меня слуга не дал мне упасть. Мы узнали, что Пеллегрину спас актер, который пел партию Лепорелло и которому она помогала в его карьере. Он пронес ее сквозь горящие кулисы, вниз по лестнице, по платью и волосам охваченную огнем. Узнавая, что она спасена, люди падали на колени.

Я доставил ее домой, я созвал докторов Милана, и она выжила. Упавшее стропило оставило ей глубокий ожог от уха до ключицы. Остальные раны были незначительны. От них она скоро оправилась. Но обнаружилось, что в тот единственный миг она потеряла голос.

Когда я вспоминаю ее в те первые недели, мне кажется, что на самом деле она сгорела и лежала в постели неподвижно, черная и обуглившаяся, как трупы, которые откапывали в Помпее. Шесть дней просидел я с нею рядом, но она не проронила ни слова, и, мне кажется, самое страшное в нашей страшной судьбе – что горе Пеллегрины Леони было немое.

Я тоже ничего не говорил. Со всего света съезжались кареты и ждали под ее окнами. Отовсюду посылали гонцов справляться о ее здоровье.

Я сидел в затененной комнате и думал о нашем горе. Я думал – так священник, поклонявшийся чудотворному образу Пречистой Девы, вдруг обнаружил бы, что поклонялся он гнусному языческому идолу, изъеденному червями. Так бы жена героя вдруг поняла, что муж ее никакой не герой, а безумец или шут.

Нет, думал я дальше, нет, все не так. Я понял, чему уподобить ее муку. Муке королевской невесты, которая, принеся в приданое королевство, идет, убранная каменьями отцовской казны, к своему принцу, заждавшемуся в городе, в ее честь украшенном и шумящем трубами и кимвалами, и песнями, и плясками юных мужей и дев, – но по дороге ее лишают чести развойники. Да, думал я, вот чему можно уподовить ее муку.

Никого из знатных господ, съезжавшихся со всего света справиться о ее здоровье, в дом не допускали. И поползли слухи, что она при смерти. Но что бы сказали они, если бы она их впустила? Что она все так же молода и прекрасна и они любят ее?

Что сказали вы эти люди, думал я, оскверненной царственной деве для ее утешения? Что она все так же молода и мила и жених не разлюбит ее? Или что на ней нет вины? «На ней нет смертного греха, ибо нашли ее в чистом поле, и обрученная девица кричала, и никто не пришел ей на выручку.» Но утешения плебеев оскорбляют царственное ухо. Пусть о лекарях, портных, поварах великих людей судят по тому, что сделали они или намеревались сделать. Великих людей судят по тому, каковы они сами. Мне расказывали, что плененные львы томятся в клетке больше от стыда, чем от горя.

Вы уж простите меня, господа, если я говорю о вещах, для вас непонятных, о странных, о незнакомых вещах. Где у ваших женщин честь в наши дни? И знают ли они хотя бы слово такое?

Я ни слова не говорил ей в утешение, да и ни одно слово на свете не могло вы утешить меня самого, и потому Пеллегрина в ту неделю легко терпела мое присутствие.

Она горевала по своем могуществе, по восторгам дворов, поклонению принцев, как оскверненная девственница горевала бы по венчальной короне, по балам и пирам свадевных торжеств. Но при мысли о своей галерке она проливала те слезы, какими невеста оплакивала вы молодого своего жениха. Как, как снесут они эту утрату? Как станут они жить дальше день за днем, измучась тяжкой работой за ничтожную плату, под гнетом хозяев, и никогда, никогда не разверзнутся для них небеса, и Мадонна не улыбнется им с облаков? Упала их звезда – и они остались одни в темноте – люди галерки, смеявшиеся и плакавшие вместе со своей Пеллегриной.

За эту неделю я понял, как могут отличаться протяженностью одни сутки от других, один месяц от другого. В нашем доме время всегда летело легко, как майские ветры, как бабочки, как летают летние ливни в сопровождении радуг. Теперь день был длиною в год; ночь – длиною в десятилетие.

После этой первой недели Пеллегрина попросила меня дать ей сильного яду, чтобы раз и навсегда положить конец времени. С юности я носил с собою такой яд, на случай, если жизнь окажется невыносимой. Я жил тогда в Милане, и всякий день я к ней ездил. Я передал ей яд в полдень в среду, и она просила меня вернуться в четверг к вечеру. Когда я приехал, я застал ее в мученьях. Она рассказала, что приняла весь опиум, который я ей оставил, но он не подействовал, ей не удалось умереть. Я знаю, она сама в это верила, но знаю и то, что это неправда. Оставленная мною доза убила вы всякого. Верно, она приняла достаточно, чтобы ей стало плохо, быть может, она потеряла сознание и решила потом, что приняла все. Впрочем, какая разница? Правда та, что ей, как сама она сказала, не удалось умереть. Да что там говорить? В ней было слишком много жизни.

Потом уж я думал, что, если бы я тогда покончил с собой, она, быть может, нашла бы в себе силы за мною последовать. Из того, что она время от времени мне говорила, я заключаю, что она всегда страшилась смерти, столь чуждой и противной ее натуре, и для нее было утешением думать, что я, гораздо ее старше и слабого здоровья, умру, верно, раньше, и приготовлю ей путь, и встречу ее на том свете, если тот свет существует. Потому-то отчасти она и предпочитала меня молодым и сильным. Но тогда эта мысль не приходила мне в голову.

Мои порошки меж тем оказали свое действие: со смертью было покончено. Смертельно усталая, она как бы восстала из мертвых. В тот вечер она впервые пожелала со мной говорить.

И я рассказал ей, как прошедшей ночью, после долгих моих бессонных часов, перед самым рассветом, когда выпадает роса, у меня под окном стал надсаживаться соловей, будто наверстывая упущенное время, и как, слушая его, я задумал балет, имевший своею темой то, что выпало нам на долю. Пеллегрина внимательно слушала и на другой день сама навела разговор на мой балет и расспрашивала меня о музыке и либретто. Я рассказал, что хочу назвать его «Филомела», и объяснял ей ход действия и последовательность танцев. Пока я говорил, она взяла меня за руку и сплела свои пальцы с моими. Впервые после своего несчастья прикасалась она к человеческому существу.

Дня через два она послала за мной рано утром, до восхода. С удивлением нашел я ее в колоннаде перед домом в утреннем неглиже.

Было прелестное утро. Трава и цветы насыщали сладостью синий темный воздух. Она выглядела так, как до несчастья. Ее лицо цветком белело в сумраке утра. Но заговорила она со мной очень тихо, будто воялась кого-то разбудить.

– Я послала за тобой пораньше, Марк, – сказала она, – чтобы нам можно было день целый говорить, если захочется.

Она взяла меня под руку и стала водить взад-вперед. Дойдя до конца колоннады, она остановилась и, прежде чем повернуть, оглядела вид. Было свежо.

– Мне так много нужно тебе сказать, – проговорила она, но не стала продолжать. Только когда мы вернулись на то же место, она повторила: – Мне так много нужно тебе сказать.

Наконец мы уселись на скамейку. Она не выпускала мою руку, и мы сидели бок о бок, как в карете.

– Ты думаешь, Марк, – сказала она, – что я ни о чем не думала все эти дни, но ты ошибаешься. Только все эти мои мелкие соображения так трудно передать. Они идут от таких давних впечатлений. Но ты потерпи, Марк, у нас целый день впереди.

Знаешь, Марк, – продолжала она, по-прежнему едва слышно. – Я вдруг поняла, какая я всю жизнь была эгоистка. Вечно думала о Пеллегрине, о Пеллегрине, только о Пеллегрине. То, что происходило с ней, казалось мне единственно важным на свете. Те, кто любит Пеллегрину, и только они, были для меня и сами достойны любви, и единственно разумное, что, по-моему, мог делать человек, – это слушать, как поет Пеллегрина Леони.

И опять она умолкла и слегка пожала мою руку.

– Даже эта моя беда, – сказала она вдруг, – да случись она с кем-то еще – ну, скажем, Марк, с китайской певицей, с сопрано из императорской оперы тысячу лет назад, и ведь мы могли вы узнать про это, – разве стали вы мы убиваться, разве вы мы лили слезы по этому поводу? А ведь беда ничуть не была вы менее страшной! Но, выпав на долю Пеллегрины Леони, она нам кажется несправедливо жестокой. А ведь это дурно, Марк, и вперед так быть не должно. Погоди, – сказала она. – Сейчас я тебе все объясню.

Пеллегрина умерла, – сказала она. – Разве не была она великая певица, звезда? Помнишь песню:

 
Великий свет угас,
Звезда с небес упала…
 

Да, Марк. Ее смерть – горе для всего мира, ах, Марк, какая тоска, какая тоска! Помоги же мне рассказать миру о ее смерти. Пусть под твоим присмотром выроют для Пеллегрины могилу, и ты поставишь над нею памятник. Не бодружай великолепной статуи, такой, какую вы выбрал ты, умри я, не потеряв голоса, нет, ничего такого, но положи все же мраморную плиту с ее именем и датами рождения и смерти. Присовокупи краткую надпись. Напиши так, Марк: «Божией милостью». Да, «Божией милостью», Марк.

– Пеллегрина умерла, – повторила она. – Никто, никто никогда не будет уже Пеллегриной. Снова выйти на страшные подмостки жизни, принять те несчастья, какие выпадают на долю людям на земле, – нет, ни за что. об этом даже подумать страшно. Так обещаешь ты мне исполнить мою просьву? – спросила она.

Я сказал, что сделаю все, чего она пожелает.

Она встала и прошла в конец колоннады. Светало, гасли последние бледные звезды. Весь мир вокруг нас умывался росой, траву, только что еще темную, овтягивало серебряным блеском. Воздух истончился так, будто небо выше приподняли над землею. Пеллегрина стояла совсем рядом. Платье ее намокло от росы. Она играла своими длинными косами и закусывала кончик одной, дрожа от утренней свежести. От края колоннады начинался склон, и широкий вид расстилался под нами. Уже мы различали дороги, деревья, поля.

– Погляди, – сказала она. – Я ждала, чтобы тебе объяснить, тебе легче будет понять, когда ты сам увидишь воочию. Вот, смотри – женщина идет работать в поля, быть может, она жена крестьянина, быть может, ее зовут Мария. Сегодня она счастлива, потому что муж был с нею ласков и подарил ей коралловые вусы. Или она несчастна, потому что он терзал ее ревностью. Ну, и много ли мы думаем по этому поводу, Марк, ты да я? Просто думаем: женщина по имени Мария – несчастна. Кругом всегда множество таких женщин, и мы не слишком о них тре-вожимся. Гляди – Вон другая, идет в другую сторону. Она везет на своем ослике фрукты в Милан и сердится, что старый ослик еле плетется и она опоздает на рынок. Ну и что? И о ней мы не слишком тревожимся. Ах, вот и я такой буду, Марк. Настало время мне быть просто женщиной, под тем или иным именем. И если она будет несчастна, мы не слишком будем о ней горевать.

Мы стояли молча, я старался ухватить ее мысль.

– И если, – продолжала она, – если я вдруг стану чересчур печься о судьбе вот этой именно женщины, – что же, я тотчас уйду и стану кем-то еще: городскойкружевницей, сельской учительницей или дамой, отправляющейся в Иерусалим поклоняться грову Господню. Да мало ли кем можно стать? Счастливы или нет, глупы или умны будут все эти женщины – что мне за дело? Да и тебе, Марк, если ты о них прослышишь. Я уже не буду одним человеком, Марк, отныне я буду многими. Никогда уже не вложу я вею душу, вею жизнь в одну женщину, нет; я больше не хочу так страдать. об этом даже подумать страшно. С меня довольно. Слишком долго, видишь ли, Марк, слишком долго я страдала. С этим покончено.

Ты, Марк, – сказала она, – ты так много мне дал. А теперь я дам тебе добрый совет. Будь не одним человеком, но многими. Оставь эту игру – вечно быть Марком Кокозой. Слишком уж беспокоился ты о Марке Кокозе, вот и стал его пленником и рабом. Ты никогда ничего не предпринимал, не прикинув сперва, как это скажется на счастье и чести Марка Кокозы. Ты всегда чересчур опасался, как бы Марк Кокоза не сделал глупость и как вы ему не взгрустнулось. Ну какая, в сущности, разница? всюду на велом свете люди делают глупости, веюду грустят – мы всегда это знали. Довольно быть тебе Марком Кокозой. И какая для мира разница, если кто-то еще, какой-то старый еврей наделает глупостей или погрустит день-другой? Я хочу, чтобы тебе полегчало, чтобы ты облегчил наконец свое старое сердце. Будь отныне не одним человеком, но многими-многими, насколько у тебя достанет фантазии. Я чувствую, Марк, я уверена, что все люди, что каждый человек на земле должен быть не одним, но больше, чем одним человеком, и тогда у всех, да, у всех будет легче на сердце. Отчего не порадоваться, отчего не развлечься… Странно, как ни один философ до такого не додумался, а вот я догадалась!

Я думал над ее мыслью и прикидывал, заключалась ли в ней возможность счастья для меня. И я понял, что, покуда она жива, я не могу последовать ее совету. Умри она, и я, кажется, нашел вы спасение в этой причуде. Луна – спутница Земли, но тресни вдруг Земля, испарись – и Луна, быть может, освободилась вы от своей рабской зависимости и вольно парила в эфире – то Луной при Юпитере, то придерживаясь Венеры. Я не силен в астрономии, господа. Предоставляю вам самим, более в ней сведущим, довести мое рассуждение до конца.

Какое дивное утро, – сказала Пеллегрина. – Кажется, еще темно, а воздух наполнен светом, как стакан вином. И как все влажно! Скоро мир снова станет сухим, и горячими, пыльными будут дороги. Но нам что за дело, Марк, мы пробудем здесь вместе весь день…

Скажи, что мне делать, чего ты хочешь от меня? – спросил я.

Она долго сидела в глубокой задумчивости.

– Да, Марк, – сказала она. – Нам надо расстаться. Сегодня вечером я уезжаю.

– И мы не увидимся больше?

Она приложила палец к губам.

Ты не должен со мной заговаривать, – сказала она, – если вдруг мы встретимся. Ты знал Пеллегрину Леони.

Позволь мне, – сказал я ей, – хоть следовать за тобою, быть рядом, чтобы ты могла послать за мною, когда тебе понадовится помощь друга.

Да, пожалуй, – сказала она. – Будь поблизости, Марк, чтобы, если кто когда примет меня за Пеллегрину Леони, ты помог вы мне поскорее исчезнуть. Будь рядом, чтобы снять с меня, если понадовится, имя Пеллегрины Леони. Но заговаривать со мной тебе нельзя, Марк. Я не смогу слушать твой голос, не вспоминая божественный голос Пеллегрины Леони, ее триумфы и этот дом и сад, где сейчас мы с тобою стоим.

Она оглянулась на дом так, как если вы его уже не было на свете.

– Ах, Пеллегрина, холодны потоки жизни, – сказал я.

Она слегка усмехнулась и снова затихла.

Ласточки вернулись, – сказала она. – А как, – сказала она, чуть помолчав, – как представляешь ты себе рай, о котором столько разговору? Думаешь, есть он или нет его? Вот мы с тобой снова войдем в этот дом, и ветер рая будет колыхать шторы. Весна, ласточки вернулись. И все прощено.

Она уехала, – сказал старый еврей, – как говорила, в тот же вечер.

С тех пор, – продолжал он, – я ни разу с ней не говорил. Но время от времени она мне писала, когда ей нужна была моя помощь, чтобы исчезнуть и перейти от одной роли к другой. Тогда, в Риме, – он повернулся ко мне, – не упомяни вы о том, что ваш отец поклонник итальянской оперы, она бы отправилась с вами в Англию. Но всего лишь на год, на два. Она все равно бы вас бросила. Она не хотела долго задерживаться на одной какой-нибудь роли.

Так старик закончил свой рассказ. Он оглядел нас, снова затих, уткнулся подбородком в золотой набалдашник своей трости и погрузился в глубокую задумчивость, не отрывая глаз от лица умирающей женщины на носилках.

Мы, все трое, выслушав его, сидели молча, ощущая некоторую неловкость.

Тут Линкольн и сам впал в задумчивость и некоторое время молчал.

– Но я расскажу тебе, Мира, – сказал он потом, – как мой друг Пилот последовал совету Пеллегрины Леони.

То есть в точности уж не припомню – то ли много лет спустя я встретил на Мысе Доброй Надежды старого немецкого священника по имени пастор Розенквист, который, рассуждая о странностях природы человеческой, кстати привел рассказ о моем друге, то ли сам я много лет спустя тешился фантазией, будто встретил на Мысе Доброй Надежды немецкого священника, который все это мне рассказал. Но, так или иначе, Пилот последовал ее совету – быть более чем одним лицом. Время от времени он уклонялся от неблагодарной и обреченной задачи быть Фридрихом фон Хоеннемзером и превращался в скромного жителя захолустья по имени Фридолин Эмзер. Это второе свое существование окружал он большой таинственностью, никому не объясняя своих занятий. Удрав из замка Хоеннемзеров, он благополучно отсиживался в домишке Фридолина Эмзера на краю села, затаясь, как зверек в норе. Кто заподозрил бы неладное, напал на след, который с таким тщанием он заметал, и исследовал, что делает он в тихом укрытии, тот с удивлением вы овнаружил, что он не делает решительно ничего. Он убирал жилище, заботливо откладывал денежки для Фридолина и любил летним вечерком раскурить трубку, сидя в садике под певчим дроздом в клетке, или отправлялся в трактир выпить пивка и побеседовать о политике в кругу добрых людей. И он был счастлив. С самого начала зная, что Фридолина не сушествует, он и не тщился заставить его существовать. Единственное, что омрачало это призрачное счастье, – он не рисковал слишком долго им наслаждаться, воясь, как вы оно не перевесило и не опрокинуло его. И приходилось ему время от времени возвращаться в замок Хоеннемзеров. Но и Фридрих фон Хоеннемзер стал счастливее с тех пор, как следовал рецепту Пеллегрины, ибо таинственность и для него была таким же кладом, как и для Фридолина.

Не знаю, женился ли он в какой-нибудь из этих ролей. брак Фридриха фон Хоеннемзера был бы сущим ведствием, и я не завидую той женщине, которой удалось вы его подвигнуть на этот шаг. Но Фридолин вполне мог дать жене покой и счастье, ибо он не стал вы ей непрестанно доказывать, что он существует (проклятие многих жен), но сидел вы себе тихонько, довольствуясь тем, что существует она. Не пойму отчего, но, как ни вспомню теперь Пилота, я его воображаю под зонтиком – и это его, некогда столь беззащитного пред непогодой. В этом укрытии ни солнце не досаждает ему днем, ни луна ночной порою.

Линкольн оторвался от этих размышлений, чтобы вернуться к старому еврею.

– Вдруг в лице старого еврея произошла удивительная перемена. Будто мы, те, кому рассказывал он историю своей жизни, перестали существовать. Он опустил трость, подался вперед, и все внимание его сосредоточилось на лице Пеллегрины.

Она пошевелилась на носилках. Грудь у нее поднялась, она побернула голову на подушке. Дрожь прошла по лицу. Немного погодя чуть вздернулись брови и, как крылья садящейся на цветок бабочки, дрогнули темные ресницы. Снова я взглянул на еврея. Он, совершенно очевидно, был в ужасе, что, открыв глаза, она увидит его. Он отпрянул и укрылся за моей спиной. И в следующее мгновение она медленно открыла глаза. Они были немыслимо большие и темные.

Несмотря на маневр еврея, взгляд ее упал прямо на него. Он стоял под этим взглядом неподвижно, смертельно бледный, кажется, готовый к взрыву ее гнева. Она глядела на него внимательно, не улыбаясь, не хмурясь. Я слышал, как он дважды глубоко вздохнул. Потом он робко, неуверенно к ней приблизился.

Она пыталась заговорить, но ни звука не могла из себя вытолкнуть и снова закрыла глаза. Но снова их открыла и глянула прямо на него. Вот она наконец заговорила, и голос был тих и сдержан, как всегда, и она говорила без всякого усилья.

– Добрый вечер, Марк, – сказал она.

Я слышал, как у него клокотало в горле, он пытался говорить, но не мог.

Ты опоздал, – сказала она.

Меня задержали, – проговорил он наконец, и меня поразил его голос – спокойный, сдержанный, благородно полнозвучный.

Как я выгляжу? – спросила Пеллегрина.

Ты выглядишь дивно, – отвечал он.

В тот миг, когда она с ним заговорила, лицо старого еврея снова удивительно переменилось. Я уже упоминал о его необычайной восковой бледности. Пока он рассказывал нам свою историю, у него и вовсе не осталось ни кровинки в лице. Но едва она с ним заговорила и он ей ответил, он покраснел до корней волос – густо и нежно, как мальчишка, как девушка, застигнутая во время купанья.

Как мило, что ты пришел, – сказала она. – Я отчего-то тревожусь сегодня.

Ну что ты, зачем? – успокоил он ее. – Все пока идет как нельзя лучше.

Правда? – допытывалась она, заглядывая ему в лицо. – У тебя нет никаких замечаний? Ничего не надо исправить? Ты доволен?

– Да, – отвечал он. – Я не нахожу никаких недостатков. Нечего исправлять. Я совершенно доволен.

Несколько минут она лежала молча, потом темный взор ее соскользнул с его лица на наши лица.

Кто эти господа? – спросила она.

Это, – отвечал он, – трое молодых иностранцев, которые проделали долгий путь ради чести быть тебе представленными.

Так представь же их, – сказала она. – И поспеши, я боюсь, этот антракт кончится скоро.

Еврей подходил к нам и одного за другим подводил к носилкам.

– Мои благородные юные господа из дальних прекрасных стран, – сказал он, – я счастлив, что мне привелось подарить вам этот пленительный миг. Я представляю вас донне Пеллегрине Леони, величайшей певице мира.

И он назвал ей по очереди наши имена, ничего не перепутав.

Она ласково на нас поглядела.

– Я рада видеть вас здесь сегодня, – сказала она. – Сейчас я буду петь для вас и, надеюсь, доставлю вам удовольствие.

Мы, все трое, целовали ей руку, склоняясь в глубоком поклоне. Я вспомнил ласки, которых довивался от этой благородной, тонкой руки. Но она уже побернулась к еврею.

Ах, но отчего я так тревожусь? – сказала она. – Что за сцена сейчас, Марк?

Звездочка моя, – сказал он, – к чему тебе тревожиться? Все будет хорошо, вот увидишь. Сейчас второй акт «Дон Жуана». Ария с письмом, сперва твой речитатив: «Crudele? Ah nd, mio bene! Troppo mi spiace allontanarti un ben che lungamente la nostr'alma desia».

Она глубоко вздохнула и повторила: «Crudele? Ah no, mio bene! Troppo mi spiace allontanarti un ben che lungamente la nostr'alma desia».

Она повторила слова старой оперы, и краска, густая, как у невесты, как на лице у старого еврея, залила ее бледное, в пятнах синяков лицо. От самой шеи до корней волос. Думаю, мы все трое, исполнявшие роль зрителей, сильно побледнели. Но эти двое, глядя друг на друга, все разгорались немым восторгом.

И вдруг в лице ее что-то надломилось – так надла-мывался свежий лед в колодце, когда я, бывало, мальчишкой запускал туда камешком. Оно дрожало, как в неве дрожат созвездия. Из глаз хлынули слезы и залили все тело. Тело трепетало, как струна скрипки.

– Ах, – крикнула она, – глядите! Это Пеллегрина Леони! Она – она самая! Она верну лась. Пеллегрина, великая певица, бедная Пеллегрина – она снова на сцене. Во славу Господа, как прежде. Это она, она Пеллегрина, сама Пеллегрина!

Непостижимо, как могла она, полумертвая, исторгнуть такой каскад ликования и тоски. Но то была левединая песнь.

– Придите же ко мне, все труждающиеся и обремененные, – сказала она, – придите ко мне, и я вам спою. [118]118
  Ср.: От Матфея, 11, 28: «Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, пЯ успокою вас».


[Закрыть]
Придите, дети мои, мои друзья. Теперь уж это я, навеки.

И она заплакала восторженными слезами, слезами облегчения, будто прорвался давно сдерживаемый поток слез.

Старый еврей был сам не свой от напряжения и муки. Он качнулся и чуть не упал. Веки набрякли, две тяжелых слезы подступили к ним и покатились по лицу. Но он из последних сил удерживался на ногах, не выдавая своего волнения. Я думаю, он воялся, что иначе он, слабый и вольной, рухнет замертво у нее на глазах и предаст ее в последние мгновенья.

Вдруг, вглядевшись ей в лицо, он взял трость и трижды постучал по краю носилок.

– Донна Пеллегрина Леони, – провозгласил он ясно и четко. – Второй акт! Поднимается занавес!

Как солдат на побудке, как боевой конь при звуках трубы, при этих словах она вея подобралась. Еще минута – и она совершенно успокоилась. Посмотрела на него бездонным томным взором. Сильно, резко, – как вскипает, как опадает волна, – она поднялась на носилках. Странный звук, как дальний рев большого зверя, вырвался из ее груди. И лицо погасло, стало пепельно-серым. Тело откинулось, упало, вытянулось, застыло – она умерла. Еврей примял на голове шляпу:

– Иисгадал вейнскадиш шмей раво, [119]119
  Да святится великое имя Его (древнеевр.) – слова заупокойной молитвы.


[Закрыть]
– сказал он.

Мы постояли немного. Потом пошли в трапезную и там посидели немного. Потом, уже под утро, нам сказали, что кареты наши наконец добрались до монастыря. Я вышел отдать распоряжения возницам. Мы намеревались продолжать путь, едва рассветет. Так лучше, думал я, хоть я решительно не постигал, куда нам теперь направляться.

Когда я проходил через длинную залу, свечи еще горели, но уже лился в окна дневной свет. Было очень холодно. В зале были двое: на носилках вытянулась Пеллегрина, и старый еврей сидел на стуле с нею рядом, уткнувшись подбородком в навалдашник трости. Я не мог просто так его оставить. Я подошел к нему.

– Господин Кокоза, – сказал я. – На сей раз вы хороните не великую артистку, чью могилу вы засыпали столько лет назад, но женщину, которой вы всегда оставались верным другом.

Старик поднял на меня взгляд.

– Vous etes trop bon, monsieur, – сказал он, что означает: вы слишком добры, сударь.

– Вот и вся моя история, Мира, – сказал Линкольн.

Мира глубоко вздохнул, медленно выдохнул воздух и присвистнул.

– Я думал, – сказал Линкольн, – что сталось бы с этой женщиной, не умри она тогда? Она могла бы составить нам компанию нынче ночью. С ней приятно было побеседовать. Она могла вы стать танцовщицей в Момбасе, как Тумзу, старая желтоглазая летучая мышь, наложница еще отца его и деда, по чьим объятиям и сейчас еще томится Саид. Или она могла бы отправиться вместе с нами в горный край за слоновой костью и рабами, и остаться с воинственным племенем, и пользоваться там славою великой колдуньи.

И в конце концов, думал я, она, возможно, решила бы превратиться в проворную маленькую лисичку и вырыла бы нору себе на равнине или на склоне холма. Я так живо это себе представлял, что лунными ночами, кажется, слышу в горах ее голос и вижу, как она бежит, играя с прелестной собственной тенью, – отчего не порадоваться, отчего не развлечься?

О-ля-ля! – сказал Мира, который, будучи сказителем, умел и прекрасно, отзывчиво слушать. – Я и сам слышал эту маленькую лисичку. Я ее слышал. Она тявкала: «Я не одна лисичка, нет, не одна, я – сразу много лисичек!» И – бац! Тут же она в самом деле другая и тявкает у тебя за спиной: «Я не одна лисичка. Видишь – я уже другая». Погоди, Линкольн, вот скоро я опять ее услышу, и тогда ярасскажу тебе про нее историю, чтоб от тебя не отстать.

Да-да, – сказал Линкольн. – Но эта история моя, и рассказал я ее в назиданье Саиду.

Я твою историю наизусть знаю, – сказал Мира. – Я ее раньше слышал. Я даже не знаю, не сам ли я ее сочинил. Султан Сабур из Хорассана был великий герой, но мало того, был угоден Богу, и ему были голоса и видения, в коих открывалась воля Господня. И он хотел проповедать ее всем народам огнем и мечом. Но в зените славы его предала женщина, танцовщица, – это долгая история. Великая его армия была разгромлена. Песок пустыни впитал кровь его воинов; хищники ею кормились. Стоны вдов и сирот летели к небесам. Враги делили меж собой красавиц его гарема. Он был ранен, едва выжил, спасен своим равом. Ради воинов своих и учеников он не хочет никому показываться, он воится, что его опознают в нищенском рувище. И он, как та твоя женщина, становится сразу многими и не хочет быть одним. То он водонос, то слуга, то рыбак, то святой отшельник. Он мудр, многие тайны открыты ему, и, куда в ни пошел он, нога его оставляет глубокий след. Всем, кого вы ни встретил, он делает много добра, и кой-кому он причиняет зло. Он по-прежнему царь. Но он не может долго оставаться одним и тем же. Едва его окружат друзья, его любящие, и женщины, ему преданные, он вежит. Он воится снова сделаться султаном Сабуром – или кем-то еще – навсегда. И потому он не может долго оставаться одним и тем же. И знает это лишь раб, повсюду следующий за ним. И раб этот, я вспомнил кстати, дал отрубить себе нос и уши.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю