355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Капитолина Кокшенева » Русская критика » Текст книги (страница 36)
Русская критика
  • Текст добавлен: 28 марта 2017, 23:00

Текст книги "Русская критика"


Автор книги: Капитолина Кокшенева


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 36 страниц)

С предельной художественной и гражданской смелостью развертывает Вера Галактионова картину трагического спора свободы и насилия в человеческой истории. Не свобода нынешняя и не насилие лагерных дней противостоят сегодня друг другу. Господствующие теперь идеи и ценности не есть идеи и ценности народа. Сопрягающий личную нравственность с законами народной жизни, Андрей Цахилганов теперь знает, что «семьдесят лет здесь убивали Христа, и вот все русское пространство освобождено теперь для рынка совершенно… Остается только сочинить реквием…. Реквием «Исход русских в небытие»… О народ мой, народ мой… Страна опять бредет по дорогам всеобщей нищеты. И снуют все те же самые картавые большевички, привычно экспроприируя, раскулачивая, перекраивая… И сжигают нуждою и голодом все новые, новые человеческие судьбы, на этот раз – на поверхности земли, совсем не растрачиваясь на спецобслуживание: так – еще дешевле, гораздо, гораздо…»

Если «Россия все время затыкала творческие вены своего народа страшными тромбами нужды», если в лагерях «сохраняли», как считает Дула, «ненужных обществу» людей-ученых, то находящиеся сегодня на свободе воры и предатели – кем и для чего «сохраняются»? Потому и остается Дула Патрикеевич бессменным стражником крысиных подвалов одряхлевшей истории, но не продавший ее с молотка на нынешнем «пиру во время чумы». Он – свидетель заживо разлагающейся «новой» жизни и не принявший ее. Он – вечный антагонист бесстыдной полезности стране воров и дельцов. Бессилье времени он готов переждать: его пожизненный пост здесь, в Раздолинке, где карцеры, благодаря его пригляду, еще в хорошем состоянии. Он не может умереть, так как именно весь этот страшный нынешний мир помимо его воли постоянно питает его репрессивные силы: «Уж больно много врагов родного народа накопилось. Давно переизбыточна их масса на душу населения, вот что!»; «много работы …в зонах Карагана – в зонах, тоскующих по самым жирным в истории России, по самым холеным и бесстыжим заключенным…».

Не примирить в пространстве одного поколения жертв и палачей, но судьбы потомков жертв уже переплетутся с судьбами потомков палачей. Так русские князья, возросшие при татарском иге, женились на дочерях своих поработителей. Так Дула из сословия карателей останется до конца со своей верностью «Советской Голгофе», узники которой «совершили массовые жертвоприношения во имя светлого будущего»: «И хоть сидит без дела бедный Парикеич, а нынешние укороченные русские жизни сгорают, сгорают, сгорают, в войнах – в нищете – в холоде – на бесприютных просторах бывшего Союза, как никогда прежде. Но уже не обогревают никого на земле своей преждевременной гибелью, ибо останавливаются мартены, и ломаются конверторы, и обваливаются шахты…».

Насилие и свобода в редкое время находят примирение-равновесие. Только надолго ли? «Рим… Новый… Опять…» – этими словами завершится роман. Не случайно в конце романа вновь мелькнет, полыхая кроваво-красным цветом платья бывшая развратница Горюнова – этакая «униженная и оскорбленная» новыми хозяевами жизни Фани Каплан, которая (теперь при «высоком чине») готова со всеми «разобраться» и всем мстить, мстить, мстить. Опять Рим… И нам остается только вспомнить прежде сказанные слова полковника Цахилганова: «Любая чистка освобождает страну от лучших… таков закон истории».


Синкопа и сквозная тема

Завершающее повествование ожидание, предчувствие повторения – «опять… Рим…» – звучит еще и сквозной темой романа, в котором реальность плавится в «доменной печи» художнического, интеллектуального поля Веры Галактионовой, но не для того, чтобы стать бесформенной массой. Она перелита в романе в такие «новые меха», что, не утратив достоверности, вся дышит, звучит и жадно живет в ее пламенеющей прозе. Но нельзя не заметить и встречного беспокойного движения, обозначенного в названии повествования – «54 накануне тишины». Какой тишины? Священной и страшной, когда грозой апокалипсиса свернется ход истории? Или это та сосредоточенная тишина, обещающая жесткое отрезвление человеку – когда все сказано, когда «предупреждение» становится буквально последним? Два мощных потока несут и держат толщу романа: уравновешенная сила, которой объяты как мимолетности жизни, так и все упорядоченное, кристальное в человеке и мире, и сила другая, запечатлевающая холодный и жадный переизбыток размера. Пять четвертей.

Пять четвертей – это сбившийся ритм жизни, это насилие синкопы над русской органикой, Синкопы, порождающей «музыкальный продукт приятной духовной дезориентации». Обрубание, сокращение, смещение ритмической опоры в образной ткани романа запечатлено как боль утраты простого и ясного («производство полезного разрушено… вместо этого налаживается всюду лишь производство …вредного»), как горе исчезновения трезвого и радостного, как «туземная-животная-развязная» власть «покупателей человеческого униженья». Синкопа – это когда «жизнью правит нарушение, а не норма». И, кажется, всю жуть образа и его ненормальной власти вложила Вера Галактионова в песню человека-Циклопа (санитара морга): «Это была песня, мучительная, но на удивленье ритмичная, состоящая из гортанного клекота, короткого молчанья, протяжного воя, бессмысленного хрипа и дикого, разрастающегося стона. …он дико пел о том, как искаженная человеческая жизнь перетекает в искаженное инобытие – санитар пел об уготованном аде…И в этой звериной дребезжащей песне не было места слову и душе, но много было простора для застарелого, грубого страха перед бездной антивремени – и вечной тоски, которой исходила земля, приговоренная людьми к безобразным искажениям, тоже стоящей у черты смерти». Философия переизбытков и выпадений коснулась своей ледяной рукой буквально всего в этом повествовании, сместив акцент с сильной доли на слабую. Но в самом начале я говорила, что Вера Галактионова пишет роман-одоленье и тут полагает свою главную большую цель. Ее главный герой Андрей Цахилганов не только восстанавливает правильный размер и ритм в себе самом, но и готов к тому героизму, который «устраняет переизбыточность негодяйства» в России.

Борьба жизни и смерти, антигероя и героя, времени и анти-времени, чада синкопы и чистоты мелодии звучит в романе с мистериальной силой – как вечное настоящее, которое неподвижно и текуче одновременно. Ей пронизана буквально каждая строчка романа, обращенная к миру ли вешнему или внутрь человека. Конечно же, Вера Галактионова писала роман о «гигантском русском напряженье», выпавшим на нашу долю в XX столетии. И выдержать его должны были человек, народ, земля, связанные прозаиком воедино. Сила земли здесь читается как мученическая, растревоженная, «все погребающая – и не находящая успокоения»: «Сухая, летучая черная пыль Карагана взлетала после нескольких дней весенней жары и носилась из края в край уже до самых осенних дождей…. Тысячелетняя дикая степь…. Она ободрана десятками тысяч замученных крестьян, священников, ученых, проложивших каналы… Их судьбы дочерна сгорали здесь, внизу, под землей – в шахтах, под тоскливо-просторной степью, во тьме». Это черное братоубийственное Солнце социализма, горевшее так горячо, «добытое невольниками, взамен живого выкатывалось на-гора из глубоких шахт Карагана… Жарко сгорая, оно пламенело ночами над стройками социализма… Социализм отапливался и освещался путем сжигания человеческих судеб. И потому это тепло не пошло впрок…У социалистического тепла выросла вдруг Рыжая демократическая хищная всепожирающая голова..». За этой пластической оболочкой мира, за этим мощным композиционным строем стоят «сожженные судьбы», вопиющие к нам, будущим. Но больше, после романа Галактионовой, будет уже нельзя сказать, что время «подземного солнца невольников» было только «историческим недоразумением» и опустошающим опытом.

Вера Галактионова смогла осуществить в своем новом романе, казалось бы, почти невозможное: переступив через хаос исторических и политических пристрастий нынешнего дня, развернув роман в пространстве четырех поколений, она еще раз показала способность современного русского искусства жить большими смысловыми построениями. А между тем, казалось, что эта способность уже напрочь утеряна – утоплена в потоке всевозможных литературных направлений, растащена на «оригинальные», но полые формы. Вера Галактионова выбрала такую позицию в художественном космосе русской культуры, что позволила ей восстановить эпическое дыхание исторического времени, в котором отцветали одни мысли, угасали разнообразные судьбы и страсти; в котором «собор идей» становился все более мощным, а человек – все более несчастным. Куда, куда ушла витальная сила всех «недовоплотившихся, не исчерпавших себя, прерванных русских судеб?» Автор чутко слышит все эти скорбные мелодии, все отзвуки недожитой жизни – а у нас почти каждое поколение в ХХ веке не успевало прожить своей судьбы до завершенности, до логической жизнестроительной исчерпанности. И все же «исторический пейзаж» романа я не назову сумрачным: в нем есть скрытая торжественность, словно внезапная полная ясность стала доступна каждому русскому человеку.

Под слоем «бьющегося пепла» истории, под слоем вечных скорбей и реформенного холода жизни – под всей этой толщей истории остается вера в сохранную и обязательную духовную конституцию мира: «Безнравственному казначею – быть Иудой. Нравственному – быть распятым. …Повышение нравственности в обществе всякий раз покупается кровью невинных… Последующая государственная мощь поднимется на духовности истребленных!» И носится, носится между небом и землей русский вопль, чрезмерный в своей тоске и в силе. Роскошь такой истории – в тягость отдельному человеку. Только роскошь такого простора способна вместить в себя весь драматизм судеб русских. Быть может, уже последнюю жатву собирает история со своих людских полей? История, отклонившаяся от себя самой.

Художественный мир русской литературы выстраивается всегда в напряженном трудничестве. Роман заполнен до краев избытком умного и точного, углубленного слова. Тяжелы мыслью, будто спелые колосья пшеницы, его роскошные, сохраняющие красоту нетронутого, слова. И вместе с тем – поразительная экономия в трате слова, всегда ясное ощущение необходимости именно этого слова (так будет, когда болтающуюся за спиной косу девочки она сравнит с казачьей плеткой, или скажет, что «усталость наваливалась на людей, словно тяжелое невидимое одеяло..»).

Роман требует от читателя напряженного внимания, умения проникнуть в глубину плотного, резко композиционного письма. Галактионова боится пустоты, у нее содержательно все, как будто в каждой точке уже присутствует кульминация, и мы, только начав роман, уже знаем, что нужны будут силы на «Рим… Опять…»; что символическая черная птица беспамятства героини обязательно материализуется. Найденная мертвой у порога квартиры героя, она, в свою очередь, отсылает нас к новой надежде – надежде, что Любовь не умрет. Ведь Андрей Цахилганов вернул свою мужественность…

Внутренняя красочность слова, полнота его звучания поражают нас своей прежней неслыханностью и, одновременно, узнаваемостью. Все происходит торжественно и необыденно, будто с каждого слова снят налет от его бесчисленных называний – писательница создает его вновь, передумывая и переживая в себе его подлинность. Слово у Галактионовой – честное. Между тем чувственность, а тем более женская, совершенно не свойственна ей. Она из тех редких прозаиков, которым доступно высшая срощенность слова и мысли. И тогда блестящие и стильные формальные новшества совершенно не навязывают своей новизны, но выглядят и читаются как новая органика традиции.

Не будем обольщаться: не побегут нынешние вещатели пошлости и грязного вздора рассказывать читателю о таком событии как появление в нашем литературном пространстве блестящего романа Веры Галактионовой. Все уникальное и значительное сегодня проходит мимо «унесенного ветром» реформ человека. Но такая литература и не навязывается читателю. Если он ее может и хочет понять, – он должен сам прийти к ней. Прийти, отбросив суету «неотложных дел» – прийти, умывшись и надев пусть старый, советского кроя, но чистый и добротный костюм. От прозы Веры Галактионовой в современном литературном доме стало надежнее и умнее.

Никогда в русской культуре не было жреческого отношения к форме, – «телу произведения». Нынешние экспериментаторы это еще и еще раз доказали хотя бы потому, что их формальные эксперименты можно беспрепятственно и бесконечно изучать теоретически. Тут всякое разъятие на части, отделение от «скелета» тех или иных «костей» совершенно ничему не вредит: целостность не нарушается просто потому, что ее нет. Отсюда и само «изучение» протекает необязательно, инвариантно и приятно во всех отношениях. Сочинение может подлежать изучению в любом положении: хоть справа, хоть слева, а то и вверх ногами. Все зависит от оригинальности взгляда критика и исследователя больше, чем от самого текста.

Читая Веру Галактионову трудно не испытывать какой-то озорной радости: наши господа постмодернисты мучаются уже лет двадцать, чтобы достичь технологических высот, описанных в западных модернистских теориях литературы, а тут на одном выдохе, одним мощным волевым жестом дана новая романная форма! И заметим – без всяких судорог новаторства. Такое блестящее, богатое ритмически, такое многоголосое произведение может быть только рождено, где потаенными швами-скрепами становятся бескорыстная трата личного творческого труда и этически-чистого национального дара. Трата «за други своя» и землю свою… Ведь не спасавший России, и сам не спасется.

2005 г.

О культурном единстве нации

Мой главный культурологический пафос, основания для которого я нахожу не только в культуре, но и в реальности, уже многие годы состоит в том, что литература и культура – это охранительные оболочки человека. А сам человек, востребованный современностью только как исправный налогоплательщик, усердный избиратель и жадный потребитель именно в литературе может сохранить свой полный образ как человека исторического, культурно и религиозно связанного пуповиной с традицией признания безусловных требований духовного мира человека. Да, я полагаю, что современный человек нуждается в защите. И сделать это может, прежде всего, культура и литература, в частности. Но что, кого, как и зачем она защищает?

Казалось бы, современному человеку предлагается многое, что стоит на его защите: у нас есть Конституция, есть всяческие международное конвенции, есть «гуманистический манифест 2000». Но достаточно ли этого? Человек, который полагается только на учреждения, которые защитят его права – это ли человек русской культуры? Ведь совершенно очевидно, что этому человеку заведомо внушается неверие в себя именно как в человека. Помимо прав у человека есть разум, чувства, воля. И кто сказал, и кто докажет, что они менее значимы для человека? А потому скажу сразу – защищать только права – защищать неполного человека, и даже искаженного человека. И если одни будут защищать права, то должны быть и другие – те, кому человек может сказать: «Я хочу, чтобы были и те, кто защитит мою веру, мой интеллектуальный и духовный мир». И такие есть. Именно о них и шла выше речь в этой книге.

Я пыталась показать в своей книге, что литература, спектакли представляющие человека как существо духовное сегодня существуют по-прежнему. Они не утратили ни своих высоких художественных качеств, ни своей интеллектуальной силы. И литературу эту я называю почвенной. Да, было блистательное, полное художественных шедевров, «деревенское направление», с которым навсегда повенчаны Яшин, Белов, Распутин, Абрамов, Астафьев, Можаев, Галкин, и многие другие. Но сегодня, мне кажется, более верно говорить именно о почве: более верно потому, что почвенная литература способна вместить в себя и верных традиции «деревенщиков», и тех, для кого работа в традиции, современный консерватизм, динамическая, развивающаяся традиционность, любовь к земле как месту сакральному для народа остается существенным наполнением творчества. Только почвенная литература способна дать культурное единство нации. Именно поэтому для меня в равной степени Олег Павлов, Леонид Бородин, Вера Галактионова, Юрий Самарин, Василий Дворцов, Лидия Сычева, Александр Сегень, Виктор Николаев, Борис Агеев, Петр Краснов, Александр Семенов, Сергей Щербаков – все почвенники. Но есть еще внутренний образ, связанный с почвенничеством. Это – понимание, что жив идеал – идеал прекрасного человека – человека христианской культурной традиции. Другого у нас не было и не будет. Но литература – не богословие, центром полагающее Бога, то есть Истинное, Совершенное, Благодатное. В центре подлинной литературы стоит человек, идеальность которого ограничена его именно земной и несовершенной природой. Потому и строился годами образ положительно-прекрасного человека в русской литературе – строился десятилетиями и эпохами. Тут нужны «соборные» усилия писателей. Князь Мышкин неизбежно будет длиться образами беловского Ивана Африкановича, распутинской Марии, Теркиным Твардовского, астафьевскими героями (Коля Рындин). Но сегодня в литературе именно человек такой традиции решительно отрицается или переформатируются до неузнаваемости. Нынешнего человека учат верить только в учреждения. Разве «Кысь» Т. Толстой не вся сплошь подчинена этой идее, выполнена сплошь в эстетике показа «учреждения» и человека, сплошь зависимого от него?

Петр Евгеньевич Астафьев (русский философ рубежа XIX–XX вв.) писал: «Духовная личность уже не верит ни в свой собственный ум, ни в чувство и волю, сама мельчает, глупеет – теряет энергию и творческую силу; учреждение, общество, устав должны отныне пособить горю, заменить везде живой ум, живое чувство и энергичную волю. Земетен ли упадок нравственных идеалов? Ничего нет проще, как пособить горю: стоит только написать устав “общества нравственного усовершенствования” (в Америке их десятки), выбрать президента, секретаря и т. п. – и дело готово!.. Падает наука, иссякло творчество в искусстве? Создать как можно больше ученых обществ из ничтожных в отдельности книжников и художников – из бездарных техников искусства, и – делу конец, наука и искусства спасены! Общество ли беднеет, не в силах справиться со своей экономической задачей? Дать ему банки, устроить компании на акциях – и оно разбогатеет, если не вовсе разорится! Упадок, измельчание личного духа, личной энергии и жизненности и неутомимое созидание, на замену им, обществ и учреждений – такова общая черта, несомненно сказывающаяся во всех сферах жизни современности» (Из «Итогов века». С 134–135).

Что видим мы сегодня.? Мы видим страсть человека к накоплению внешних благ, мы видим жажду пользоваться жизнью с комфортом и удовольствием, – но мы видим как в этом внешнем богатстве мира товаров и услуг все больше «душа выбывает», видим, что нынешнему человеку «и жить скучно, и умирать страшно». Нет, никакие общественные и политические, наши или международные учреждения не решат этих внутренних проблем человека. Никакие альтернативные истории, фентези, политические детективы в литературе, никакие блокбастеры в кино и «дети Розенталя» в опере в качестве экспериментального «чуда» не решат этих внутренних проблем человека.

Чем больше удовольствий от чтения любовных романов (а в массовая литература всегда «на вложенный грош обещает бездну удовольствия» – Н.Калягин), чем выше степень художественной доступности любой литературы – тем больше утрачиваются всеми нами свежесть чувств и искренняя жажда жизни. Чем стремительнее празднуем мы успехи компьютеризации, технологического прогресса, – тем более стандартизируется, шлифуется ум человека. Казалось бы, все внешнее, что создавалось для человека этого самого человека и придавило. Придавило так, что он и веру в себя потерял, отказался от требований разума, растратил энергию мысли и чувства.

Куда денем мы личную энергию, личное духовное богатство? Умаление личности, принижение духовной личности – это требование партий, учреждений, и всех обществ, включенных в борьбу за свои интересы. Потому и в борьбу за интересы общества, учреждения, корпорации или партии проще включиться безличной личности, умеющей приспособиться, человеку посредственному…

Я вполне отдаю себе отчет, что слишком многих современных писателей вполне устраивает такая ситуация – все творчество Ерофеева, Сорокина, Пригова, Павловой, Толстой и других на человека посредственного, якобы на человека либерального. Но нет и не было в нашей культуре ничего более простенького и ясного, чем тип «русского западника» с ходом времени все увереннее превращающегося во «внутреннего эмигранта» по отношению к собственной стране и собственной культуре (о чем точно сказал Н.И.Калягин в блестящей работе «Чтения о русской поэзии»). Но если интеллигент-западник виртуозно эксплуатирует несовершенства мира и безболезненно пересекает любые границы – национальные, культурные, языковые, – то наш интеллигент-правдолюб и правдоискатель, занимающий непримиримую позицию отвращения от реальности, оказывается в более трудном и болезненном положении. Впадая в безбрежный идеализм (духовный с его точки зрения), отстаивая самые высокие принципы, такой правдолюб готов тут же этим «высоким принципом» убить своего несовершенного соотечественника. Непримиримая позиция (речь не идет о всеобщем примиренчестве), когда принцип дороже живой жизни, может тоже стать источником нигилизма. А она-то и порождает ощущение резервации для русской культуры и русского человека. Из всего вышесказанного мы можем сделать вполне определенные выводы:

Нынешний почвенник и нынешний западник по-разному относятся к пониманию существенных основ русской литературы через отношение к целому и общему (народу, родине), через отношению к человеку и его полноте, через постановку вопроса о границах культуры. Еще раз подчеркну, что для западника границы вообще необязательны, он геокультерен. Для почвенника память о границах русской литературы и охрана, отстаивание этих границ – дело сугубо важное. Между тем, необходимость границ – одна из важнейших внутренних задач для понимания, что есть культурное единство нации. Ни клятвы в русскости, ни реалистическая благонамеренность не в состоянии противостоять опасному обезличиванию культур. Сопротивляться ему может только национальный талант и национальный труд. О сущности своего труда очень хорошо сказала Вера Галактионова – ее творчество, действительно, сродни «собиранию росы в пустыне». Все можно подделать, кроме подлинного таланта и дара художественности. Вот поэтому я и говорила о тех писателях (далеко не всех), которые этим даром обладают. Вот поэтому я полагаю, что именно они сегодня представляют всем нам русский почвенный тип прозы. Что их роднит, что вложили они в скрепление нашего культурного единства? Для большого прозаика всегда есть внутренняя обязательность сопряжения вечного в бытии, что решительно пронзает собой все – человека, его душу и сознание. То вечное, что втягивает внутрь себя поколение за поколением в воронку времени – времени, где как у Галактионовой одни живут «во всю ширь» переизбыточной роскоши, где другие умирают бедно и скромно, где третьи вопят: «размыли, разрушили, растворили свои душевные спасительные, свои невидимые коконы, оболочки, облатки, и если так пойдет дальше, – то, как тогда жить?» (Галактионова). Это «пункт» – оболочек, облаток, спасительных коконов – существенен для всех названных мной прозаиков. И это важный момент в понимании принципов того культурно единства, что выявляет себя в подлинном типе прозы. Это не моя некая личная уверенность – но это опыт русской литературы: человеку опасно оставаться «голым», оставаться эгоистически-индивидуалистически-нарциссически-принципиально одиноким. Ядро человеческой личности должно быть защищено: защищено стеной традиции культуры, оградой веры, государственной крепостью-кремлем, с которых всегда русские начинали строить свой мир. Но чтобы жизнь созидать, чтобы душу выращивать нужна именно защищенность, а не доступность всем ветрам, не открытость всем ураганам. Человек русской литературы – это всегда человек крепостной и зависимый, что совсем не стирает его сильного личностного начала. В Алексее Холмогорове Олега Павлова эта какая-то почти юродивая зависимость от нужды других людей раскрыта в герое с предельной жесткостью – он все время как бы себя забывает, подчиняясь душевному зову отзывчивости. Но такой герой современной бойкой критике показался «идиотом» и почти «дураком».

Все названные прозаики сохраняют в себе и своих героях вкус к подлинности. Есть для них высшая подлинность и связана она не с ощущением, что «Бог умер», то есть богооставленностью мира, а, напротив, с уверенностью, что благодать не покинула его. И пусть все прозаики указывают «на мельчание человека, на уменьшение его души», все же в герои возводят тех, кто умеет пребывать в этом метафизическом, высшем естестве. Тут возникает другая проблема для русских прозаиков – о простоте. Это та простота, «от которой дрожь пробирает», – та, что что является основой жизни, ее изначальной живой клеткой, в которой мы обнаружим недоступную искажению, делению, дроблению таинственную благодатную цельность. И очень тесно, рядом, близко с простотой стоит и другое – не просто умение, но надвигающая обязанность жить не переизбыточностью, но необходимостью.

Почвенная литература значительно расширила собирательный образ народа, – носителей той простой истины, что «правде верить надо». Это уже не только крестьянин. У Павлова всюду мы видим казенный народ, служилый, казарменный. У Галактионовой – эти лишний народ, помещенный в лагеря. Еще раз подчеркну, что в нынешних прозаиках что-то сдвинулось в отношении народном. Народ не судится. Они больше жалеют народ. Эта жалость есть у всех, о ком говорю. Они не допускают тут астафьевской размашистости взгляда и маканинского спроса. Быть может потому, что слишком много расплодилось желающих повторять мифы о русском народе – бездельнике и пьянице.

Еще раз хочу подчеркнуть, что понимание необходимости спасительных оболочек для человека, спасительных обжитых клеток для своей культуры не является оптимистической декларацией, а сопровождается скорее в этой прозе чувством боли. Но главный пафос русского типа прозы – это именно одоленье. Одоленье разрывов истории, одоленье раздвоенности внутри себя, поиски себя-целого, умение слышать большое время в нашем грохочущем дрязге жизни. «Я слишком русский, – сказал Леонид Бородин, чтобы просто питаться с матушки-земли».

Мы не имеем права поставить своей целью полное уничтожение зла (что противно христианскому смыслу истории), но мы обязаны руководствоваться иной целью – поддерживать в себе «сознание своей причастности к типическому единству», называемому «русским народом», «государственным народом».

Культурное единство нации сегодня не просто потеснено, но ощущается всеми нами с большим трудом. Везде раскол, везде попытка выдать свою маленькую правдёнку за общую, всюду претензии на корпоративную значимость. Растащили большие смыслы. Ведь вряд ли кто-то сможет доказать, что культурное единство, как это происходит сейчас, должно скрепляться какими-нибудь певцами типа Шафутинского или марининскими детективами. Горе нам, если эти низкосортные явления станут скрепляющим элементом культуры. Никакой самобытной и яркой культуры нация не даст, если не найдет в себе силы для подлинного культурного единства. Между тем, оно столь же значимо как единство государственное и национальное. Платформой культурного единства все еще остается классика. Но без усилий всех названных мной самобытных и разноталантливых писателей, живущих по всей России, у нас не было бы уже вообще русской литературы. У тех, кто хотел бы «присвоить себе» имя русского писателя и, пользуясь этим брендом, разъезжать по Парижам, у тех, кто хотел бы монополизировать «национальную идею» – ничего не получится. «Идеал», «национальное сознание» основываются и держатся за счет исторической почвы живой нации, в которой идея и идеал пронизаны самодеятельностью, живым нравственным чувством всех. Ведь для полноценного развития народной жизни необходимы самостоятельность опыта, зрелость ума и подлинность чувства всей толщи народа! Следовательно, здоровая роль современного писателя и интеллигентного слоя состоит в этом наблюдении за живым опытом, в этом объединении разрозненного, во встрече разъединенного.

2006 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю