355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Капитолина Кокшенева » Русская критика » Текст книги (страница 31)
Русская критика
  • Текст добавлен: 28 марта 2017, 23:00

Текст книги "Русская критика"


Автор книги: Капитолина Кокшенева


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)

3

Кажется там, где остановился Петр Краснов (у «почти невозможного») очень вовремя оказался Сергей Щербаков, протянув читателю руку – нежно и аккуратно переправив его через опасность долгого сомнения. Он с готовностью и крепкой уверенностью утверждает ту самую надежду, о которой со скупой горечью говорил Петр Краснов. Щербаков говорит о богомольном народе-крестоходце, о живой христианской вере в русском человеке.

Крестный ход, в сокровенной сути своей повторяющий из века в век путь на Голгофу Господа нашего Иисуса Христа, в повествовании Сергея Щербакова дан в скромных и достойных тонах: без экзальтации и патетики, без особого «богомольного» нервно-психического напряжения (то есть без ложной религиозности). В сущности, повествование монологично – это «мой путь», то есть лично его – автора-героя. Вообще особенность прозы Сергея Щербакова – в этой ответственной опоре на личностное, биографическое. И я подчеркиваю этот момент потому, что писатель не собой тут гордиться (вот, мол, как я значителен), но способен очень чутко настроить себя на других. Пространство его прозы – это бесконечно точное, сердечное и вдумчивое отношение к иным русским голосам. Но коль скоро ему дан этот дар – живого отклика на иное как свое, дар «овнутрения», интуиции – он и подчиняет свою творческую жизнь соработничеству с нынешним русским человеком. Одни его герои беспрепятственно поселяются в его душе, имея на это какое-то не всегда объяснимое право. Другие требует борьбы и преодоления, и попадают в его прозу (или его жизнь) словно бы вопреки авторской воли – как та Даша Растеряша, московская студентка, поселившаяся в деревенском доме автора, ничего не умевшая, неблагодарная, нарушившая весь устроенный внутренний лад жизни… но, и такая нужная автору с ее хорошим знанием церковного пения, с ее невольным наполнением жизни трудными человеческими отношениями там, где хотелось бы не останавливаясь, пройти мимо.

Русская проза часто держится на личностном опыте, на «пережитом», но Щербакову дается какая-то голубиная простота, – будто весь объем своей личности и жизни он подчинил тому, чтобы понять, сколько родного для всех русских может вместить его писательская личность. Но чтобы такая проза была интересна другим, она должна иметь одно очень существенное качество. И это ее качество – искренность. Искренность как что-то очень нежное, беззвучное, неизъяснимое в тонкой своей ткани. Искренность как ближайший путь раскрытия самосути бытия – того, что имеет свою собственную глубину и силу. Ведь и на самом-то деле вся книжка писателя – это предельно искреннее слушание своего и чужого сердца, это неустанное «взвешивание» всего и вся на весах любви. Сергей Щербаков всегда помнит, что любовь человек узнает раньше слова – младенец еще говорить не умеет, но уже способен вбирать материнскую любовь. Вообще любовь в прозе писателя держится на отношении к матери, на понимании, терпении и прощении (в книге немало горьких страниц о запоздавшем прощении), на сердечном сокрушении и радости, когда раскрывающиеся «факты жизни» позволяют изменить отношение к человеку в сторону любви и его приятия.

Нанизывая судьбы на движение крестного хода, писатель расскажет о других крестоходцах только то, что можно рассказать, целомудренно умолчав о доверенных ему тайнах. От Борисоглебского монастыря к колодчику преподобного Иринарха-затворника ложится под ноги дорога, но между этими пунктами начала и конца пролегает совсем не прямая, а извилистая тропа человеческих отношений. Автор все время «возвращается» к себе-прежнему, к истории отношений с другими крестоходцами и, двигаясь вперед, он неизбежно перемещается и «назад». Так крестный ход – это одновременное присутствие в сердце двух времен – настоящего и прошедшего. И само хождение, как понимает вдумчивый читатель, это словно просеивание сквозь сито совести всего-всего, что было с тобой прежде. Да так повесть и начнется с былого – доброго и грустного, с обид и ссор, с испытания многолюдством и испытания одиночеством. Вообще, это претерпевание других людей, трудностей и скорбей, с ними обступающих героя-автора, несколько раз описано с совершенным изяществом – то, что неясно (скорбно и отталкивающе) в данный момент, как нарушенное одиночество героя, вдруг оборачивается во времени в свою противоположность – благо. Собственно Сергей говорит только о собственных усилиях понимания другого и других, не требуя от них того же – хотя кому не хочется этого встречного усилия понимания, этого спешащего встречного согласия?

В повести всякое чувство и мысль имеют христианское «разрешение», звучащее на протяжении всего повествования как доминанта. Именно поэтому так интересно читать «Крестный ход» – ведь он развертывается не в назидательно-теоретическом пространстве «христианства для других», но является личным опытом верующего сердца, которое живет в сопричастности к вечной драме и вечной славе Христа и знает о сотворенном мире. Оттого-то такое участие в жизни автора может иметь собака или дуб, стоящий под окнами: ведь «столько хороших мыслей у меня родилось при этом глядении» на них. Оттого-то так роскошны травы и так свежи ветры, так поют просторы лугов и так душисто-красивы сосновые боры, так извилисты берега реки Устье и сладка ее водица. Скажу здесь сразу – для всех моих авторов упрямое прославление русских пейзажей очень важно и, можно сказать, что читается как своеобразный манифест: вы нам «матрицу» виртуального мира – а мы вам «матрицу» славы Божией, явленной в живом и дышащем пейзаже! Для всех моих авторов – пейзаж религиозен!

Развертывая свое повествование, писатель забирает в свою книгу всех, кто встречается по дороге или идет с крестным ходом. Простые и сложные, умные и добрые (доброго у нас никогда не назовут глупым), начитанные (от культуры) и грамотные (от труда на земле), священники и монахи, слабые и крепкие телом – все, все они представляют собой картину, которую (после коринской «Руси уходящей») можно было бы назвать встречь – Русь возвращающаяся. Да, пока еще этот ход, быть может, и сравнить нельзя с многотысячным каким-нибудь старым ходом – да разве же только дело в количестве? Совершенно удивительны сцены, когда жители деревень, сквозь которые ход идет (и иногда останавливается, служит литию, а если храм освящен и восстанавливается – то и литургию) устраивают встречи хода. Та женщина, что бросилась к герою-автору, «обняла, расцеловала, словно уходящего на войну солдата, защитника Родины» была абсолютно точна в своем порыве – мужчины, крепко занявшие «пустое» место в своей душе верой, сегодня, действительно воины со всем тем, что им предлагает безумный, безумный мир. А что он предлагает прежде всего – нам рассказал Петр Краснов. Да и вообще это ожидание крестного хода (и возглас первого, увидевшего – «идут! идут!», и будто плывущие над травой иконы, хоругви), и это опережающее, когда еще и никто не пришел, слышание поющихся молитв – все так живо, с таким тонким трепетом воссоздано пером, что и в нас возникает это легкое-легкое счастье. И так славно (прав был классик), что оно у нас все еще похоже на то, старинных времен и старинных людей, счастье – мама, незамысловатые семейные посиделки: «и будет такая, цветущая тишина, такая сирень в душе…»…, летящая, немыслимо надежная радость молодого возвращения в родной городок или деревню и… очень часто боль. Боль оттого, что все труднее и труднее крепить в себе эти главные нити жизни – по совести, что по-русски значит по-Божески.

Сергей Щербаков передал читателю то особое состояние братства, которое не покидает всех ходоков в правде и Истине. Ни один раз он зажжет на страницах радость, что кто-то новый идет в крестном ходе, – или тот, кто не ходил прежде; или тот, с кем раздружился много лет назад, а теперь и он рядом.

Вера, простота, искренность – неизменные константы творчества Сергея Щербакова. И сегодня, когда «культурно-православных» и «православно-пишущих» становится все больше (а по преп. св. Исааку Сирину у них «…движется только язык, душа же не ощущает, что говорит») – сегодня художественный опыт Сергея Щербакова утверждает собой реальность и возможность иного письма. Из глубины верующего сердца, «из-под глыб» смутного времени. Описывая христианское строительство своей личности, автор показывает, как это строительство зависит от окружающих его людей. Общение с ними – это и дар, и мука, и великолепная необходимость для нормальной души. Да, в крестном ходе будни и праздники соединяются. Но так важно, что наша литература трудами и Сергея Щербакова собирает, охраняет и концентрирует этот трезвый душевный опыт, эту внутреннюю праздничность – реальный резерв для жизни в трудных буднях.

«Свои литературные писания я считаю как бы построенными мной домами. А читатели – это жильцы. И мне всегда хочется знать, как им живется в моих домах: тепло, уютно или холодно, тоскливо». Книга-дом Сергея Щербакова, наполненная звенящим воздухом человеческих отношений, благой силой молитвы, полна народу: тут и «Иваныч в своих черных валенках, Григорьич в своей синей вельветовой куртке… Костя… со своей шляпой», Мариша, … песик Малыш. И многие-многие другие, преображенные писательской волей в героев, но сохранивших в себе все обаяние и уверенность подлинности.

4

Борис Агеев написал два проникновенных и тонких очерка о своем земляке, талантливом русском писателе Евгении Носове. И читая очерки после его повести «Душа населения» я как-то невольно соотносила его понимание Носова с тем, что и сам он пишет. Внутренняя связь, постоянный диалог со старшим товарищем стали возможны, видимо, только потому, что и сам вглядывающийся (Борис Агеев) любит в творчестве то, что ценил классик. Вот Борис говорит: «”Принцип” своего творчества он (Носов – К.К.) объяснял примерно так: просто написать простую историю о простом. То есть, Евгений Носов себе задавал каждый раз задачу не навязываться читателю с литературным “варевом”, а как бы дать жизни самой рассказать о себе».

В повести «Душа населения» Борис Агеев и сам следует этому «принципу», не сочиняя, но складывая с созерцательной щедростью повествование о жизни своих героев. А судьбы их скромные, но не бедненькие и верхоглядные, потому как крепко «просмолены» жизнью. Вообще это чувство крепости задает главный герой повествования, которого автор, все вокруг, да и он сам называют просто Дед. Вокруг него, – жителя слободы Харасейки, истопника последней, приготовленной под снос, угольной кочегарки – протекает во все стороны бесконечный поток жизни. Облик Деда «неопределенного возраста» (может и за шестьдесят), подробно представленный автором, отменно хорош: могуч, тяжел, «заточен» годами – «будто человек подкоптился у лесного костра или у вселенского пожара, да так с той поры и не отмылся досвежа ни мылом, ни мочалкой». (Автор словечком этим – «не отмылся досвежа» – тоже ведь подчеркивает, что другое существенно в герое, ведь «отмывание» можно читать и как желание человека «забыть себя», что-то исправить в своем облике вопреки годам и их меткам на своем лице).

Неторопливый зачин своей повести Борис Агеев тоже берет с Деда, который любил смотреть на все, что рядом, – то есть начнет с любви. Любви созерцающей: «С дощатых нар, прикинутых шубой, Дед любил смотреть сквозь дверной проем помещения кочегарки на небо…». И совсем не роскошный, не какой-то страшно особенный пейзаж видел он сквозь черную раму дверного проема, но «отекающие дождем мутно-перламутровые облака», «голодную голубизну» неба, с его потаенностью дневных звезд. В ясные дни «небо казалось осветленным до той редкой прозрачности, какая стоит в глазах старых выплаканных людей, когда в них кажется видной постороннему взгляду голая человечья душа». Вот так и проявляет себя любовь созерцающая – нет в ней ни экзальтированной восторженности, ни чувствительной умильности, но скорее назовем это строгостью, когда духовным оком видится своя родная земля и родное небо. И пусть небо это с годами, как казалось Деду, «чужело, уходило дальше, оставляя землю, а вместо него часто мчалась косматая облачность» над слободой Харасейкой – но ведь и жизнь его тоже «уходила дальше» от него. Так звучит мелодия «конца», так намечается автором мотив завершающей зрелости жизни. (В конце повествования Дед погибнет от руки соседа Гены, Последний, потерявший в годы разорения трех сыновей, «по вечной скорби своей» крепко запивал свое горе, был буквально не в уме, свирепел и «не понимал жизни». Так, сам убитый горем, он убил человека и уже мертвого бросил в ту самую печную топку, в огонь, который был во власти живого Деда и он же поглотил его мертвого. Символика огня и у Краснова, и у Агеева читается еще и как очистительная).

Я несколько раз перечитала эти первые страницы повести, примериваясь к тому сродному, что так крепко связал автор с предвечным и устойчивым, приноравливаясь к тому, как чистота созерцания зачина стала ловко перетекать в харасейскую жизнь. Но и тут автор не лишил своего героя этого бесценного ныне неторопливого качества созерцания: Дед и в город-то, у стоп которого заняла место слобода, ходил не только «промысла ради» (прикупить нужное), – ему «заодно требовалось наблюсти за харасейской жизнью, послушать, о чем трубы поют». Эти поющие трубы цепляют нас, открывают доступ к религиозности переживания, но тут же, следом заполняются «поющие трубы» очень плотными земными наблюдениями Деда: «без труб в жизни ничего не бывает». Без труб кочегарных и печных, газовых, водопроводных и всяких прочих. Но Дед-то «имел ввиду» и другое – слышал он, проживший на северах большую часть своей жизни чистый звук трубы серебряной. Звук – прекрасный до невозможности изъяснить его. Звук «небесной мелодии». Услышанный героем, он и читателю дает возможность поместить слободу Харасейку в другое – великое течение времени, завершающееся уже и вообще-то за пределами земной жизни.

В этом «надзирании» Деда за жизнью харасаейской не было досужего любопытства, подглядывания за чем-то скрытым, неприличным для глаз. Просто Дед, будучи свидетелем дел повседневных, складывал их в свои думки не ради того, чтобы ближнего одурачить или, напротив, прожить незаметно («моя хата с краю…»). Поскольку Дед не торопиляся, он и мог «додуматься до всего», то есть разглядеть самосуть бытия.

Харасейка давно обнаружила себя на лице земли, еще со времен Золотой Орды: «народ приживался, потихоньку обрастал ремеслами, впадал в семейственный быт». А улицы сохранили в своих названиях всю широту и переделы российской истории.

Кочегарке, где, в сущности, дед и жил, повезло – она стояла на улице «с хорошим, толковым названием Вишневая». Вот с этой-то улицы брел раз от разу Дед в город, вглядываясь в дома, которые всяк на свой лад являл «фантазию соседей». Писатель тут еще добавляет краску к устойчивой фигуре своего героя: казалось бы, давно можно привыкнуть и не замечать этого деревянного разнообразия. Но деду было «в удовольствие еще и еще раз побоговать, приглядеться к ней и потешить душу». Слово-то какое – побоговать! У Агеева оно так и играет смыслами: бескорыстно утешиться красотой, восхититься человеком, в котором вот так, без корысти, играют творческие силы! И герою, и нам дал автор радости для сочувствия умению соседей потратить себя на «ненужную» красоту, наградил Деда безустальным вниманием ко всему, что рядом жило, дышало, страдало или просто, как изукрашенные домишки, пребывало в своей беззвучности.

Да и как не побоговать, если роскошные петухи, да Егории со змиями украшали наличники и створки ворот! Как не удивиться тому прилежанию, терпению и вдохновению, с коим выпиливались и выдалбливались все эти сирины и жар-птицы, голуби и прочие птички, хризантемы и маки, васильки и целые деревья. И невозможно было не остановиться еще перед одним творением, «читая душу хозяина» в живописной картине на ставнях – а была это Куликовская битва с Пересветом и Ослябей, с воеводой Боброком! Как тут не вздрогнуть в восторге и не воскликнуть: «Глянь, што делаеть, собака!» – и этим своим восторгом так напомнить нам другой-родственный: «Ай да Пушкин….!»

Все это путешествие из слободы в город, данное глазами героя, развертывает разнообразнейшую картину жизни, когда в домах и строениях читается то «душа человека», то страсти его, пороки и привычки, а то и предъявляет себя сам ход истории. Как в тех домах, что заселились людьми «коллективизированными», которые и сами, своей стандартностью, должны были являть окончательную «социализацию человеческого уникума». «Скоробогатые особняки», расположенные между городом и слободой, казались Деду «машинами для жилья»: все-то в них было скрыто от глаз высокими заборами, все-то было ослепительно и угнетающе одновременно – и словно было лишено самостоятельности и определенности: то квазиампир, то псевдомодерн. «Квази» да «псевдо» – будто понарошку, будто лишено собственного назначенья. Впрочем, Дед только с удивлением, но без всякий зависти смотрел на этот городок роскоши. А вот Никольский храм, где чернец-молчальник обучал колокольному звону местного звонаря, стоял на своем месте и «Николина музыка» была тоже к месту – напротив храма притулился невысокий дом, где памятная табличка оповещала любопытного прохожего о том, что здесь родился и провел детские годы великий композитор, известный всему миру. Дед, между тем, его «простую музыку, исполненную радостной гармонии», знал, а потому всегда, набегая в город, «с большим уважением» смотрел на композиторский дом. Впрочем, переходя из слободы в город, Дед терялся в его многоэтажной суете и никак толком не мог постигнуть «закона города». Он уважительно здоровался с памятниками и удивлялся равнодушию людей в казенных учреждениях, он видел, что людей разделяют бетонные стены и этажи, как разделяет и общий язык, который всяк наровил понимать по-своему… Про город он понял только то, что «город вынашивал святых, а Харасейка – просто рождала население». Нет, он не проклинал город – но только тревожился, влекомый распознанием его смысла и закона.

Деревня как мир деревянный, крестьяне на ней как христиане – этими простыми клеточками все определено у Бориса Агеева. От земли, от деревенского корня тянутся кровные токи ко всем, всем живущим. И если эти плодоносные «вены» истончатсят, если будет выпита кровь земли, то произойдет существенная смена всего и вся – в мире и человеке. Что будет течь по новым цивилизационным трубам – деньги? декларации о праве на жизнь? правила пользования чистым воздухом, расфасованным в емкости как сейчас чистая вода?

У нынешних деревенщиков есть свои черты, отличные от шестидесятников-деревенщиков. Изменилось отношение к городу. Они, вглядываясь в городские лица, словно бы ищут и находят в них то ценное, что не утратило случайно или усилием воли связи с деревенской первородиной. «Грамотные» и городские, вольно-невольно, но толкнули Красновского героя к вытрезвлению. Без простых людей вообще немыслимо никакое повествование С.Щербакова, – но между городским и деревенским нет разницы, если мерить самой главной мерой – христианской. (Василий Дворцов, писатель из Новосибирска, кажется первым заметил то новое движение, что началось в последнее время: именно городские едут в деревни за землей, именно городские восстанавливают сельские храмы и монастыри. Город, выманив человека с земли, теперь сам стал нуждаться в восстановлении жизни на земле). Борис Агеев тоже рядом с Дедом поместил «мужика головастого», писателя и философа Алексея Михайловича. И не ради контраста-конфликта. Тут другое – очень острое современное чувство взаимной дополнительности, связанности. Дружба с Дедом началась в пору, когда Алексей Михайлович (успешный прежде преподаватель, усомнившийся в истинности марксизма) оказался под забором жизни, в самом прямом смысле. Дед спас его от замерзания в своей кочегарке – с тех пор он «крепко задружился с Дедом, носил себя бодро и умом стал необъятен». В этой дружбе установился свой чин и ритуал: после баньки игрались три партии в шахматы (Дед, как правило, выигрывал у такого сильного игрока, как А.М.) и велись душевостребованные разговоры.

Борис Агеев, конечно же, видит разницу между деревней и цивилизацией, которая есть «упразднение» проблемы деревни как явления природного, как власти земли над человеком и человека над землей. Удивляет настойчивость русской мысли (от славянофилов) в отстаивании разницы «цивилизации» и «природы». Борис Агеев под последней понимает право человека «жить в естестве». Не отсюда ли, не от этой ли тяги (как тяги национальной) у нас такое небрежение к «законам и декларациям» о правах человека? Да и что такое эти «права» в сравнении данными Богом?! В одном очерке Агеев пишет: «Всмотревшись в нее (судьбу женщины – К.К), вдруг замечаешь, что никакие благонамеренные декларации не могли придать ее судьбе и никаких дополнительных прав, но и ничего не могли отобрать сверх того вечного женского, что было предписано бабе Дуне природой. Например: родиться самой, в свой срок выйти замуж, родить детей, вынянчить, сколько позволили “условия” века, выкормить и выпустить в свет своих оперившихся “писклят”. Это потому, что ее судьба стала “содержанием” не гражданской цивилизации с ее лукавыми “ценностями”, в которых многие обманываются, а – нашей черной земли, стала ее солью. Компьютеры и достижения точных наук, изысканные письмена и художества – все проходило мимо потому, что оказалось не нужно… Она прожила в такой простоте, перед которой теряешься и робеешь, как перед вечной простотой клетки, которая, как известно, является потенциальной основой живого сущего». Такая простота, природность и естество воплощают для писателя Божественный замысел о человеке, в котором, по существу жизни, по смыслу живого все равны (пред Богом). Но одни, с ходом времени, «наживают душу», потом ей же «делятся» с другими людьми, и «чем больше человек ее тратит на добро, тем прозрачнее она, тем светлее становится». Все главное в жизни начинается и завершается в душе – именно за эту душу и идет борьба всех названных мной авторов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю