355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Капитолина Кокшенева » Русская критика » Текст книги (страница 19)
Русская критика
  • Текст добавлен: 28 марта 2017, 23:00

Текст книги "Русская критика"


Автор книги: Капитолина Кокшенева


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)

В.Сигарева кто-то на дискуссии о современной драматургии щедро одарил, назвав «продолжателем традиций Вампилова», с чем трудно согласиться. Масштаб человека у Вампилова и в «Детекторе лжи» принципиально различен, а качество языка – просто несопоставимо. Корявый, неправильный и примитивный язык сигаревских героев при всех оговорках, что это – якобы «живая речь», слышится мертво-книжным. Когда-то Станиславский говорил, что буквально грязная тряпка на сцене ничуть не добавит никакого правдоподобия и жизненности – настоящему художнику все равно будет нужен образ грязной тряпки. У Сигарева наоборот – язык берется в своем простейшем назначении – в основном язык бранный, слова низко-оскорбительные, хамские. Его герои (муж-алкаш, и жена-санитарка – из «низов» общества) едят поедом друг друга давно и привычно, но и ловкий театральный трюк с гипнотизером (под гипнозом оба они «говорят правду) ничего никогда не изменит, несмотря на оптимистический финал – гипнотизер запрограммировал их на все хорошее («любите друг друга»). Вообще «хорошее» у Сигарева категорически невозможно и не нужно, выглядит резонерством, так как собственно почвы для этого «хорошего» нет никакой.

Вампиловские пьесы можно читать и перечитывать, обдумывая много раз, находя все новую и новую глубину в воплощенной им жизни на сцене. Сигаревскую пьесу читать скучно – в ней преобладает бытовой план, в ней чернушен не только быт, но и человек принципиально-отвратителен («скатинюга, паразит, тварь ползучая, изверг, фашист, скотина, гад» и т. д. – говорит жена о муже, а у нас нет оснований считать, что он не таков, как, впрочем, и о ней говорится примерно тоже самое). Такой театр сегодня принято называть «театром социального жеста», который якобы нам напоминает, что «состоим» мы «не только из любви, но и из желчи… зависти», что «занимаемся мы» и политикой, и сексом (в равной степени). Но никакого убедительного радикализма, никакой провокативности (чем хвастается современный театр, определяя сущность спектакль в виде слоганов – «секс и патриотизм», «секс, деньги, политика») я тоже не обнаружила в сигаревской пьесе. Играй ее хоть прямо – как «протест», или, перевернув на голову, – откровенно невсерьез, сверхтеатрально, будет все тоже – очень удешевленное представление о человеке. И это – болезнь современной культуры вообще, так что Сигарев просто идет в многочисленной толпе «новых художников», делая, в сущности, «что и все». Странно, но разговоры о «свободной личности» в основном ведутся в русле артикуляции табуированного: показывают «сцены в туалете», где на стенах герои «рисуют члены» и считают это выражением «новой правды»!? Выводят на сцену героев, как Сигарев, инфантильных или архиагрессивных до полного кретинизма и считают это вершиной психологизма. Конечно же, есть в человеке и физиология, и много в нем гадостного, но все же «гадостное в человеке» не то же самое, что «мерзость человека» как такового. Последнее утверждение («человек – нижтожный гад») и является самой отвратительной клеветой на человека. И потому именно на вампиловским фестивале невозможно принять прозвучавшее чье-то утверждение, что «постоянный суд над собой разрушителен для человека». Как может быть «разрушительно» нацеленное действие на понимание себя самого? на мир, что тебя окружает? Разве не тем ли «болел» сам Вампилов, в поисках подлинного в человеке, в поисках победительной силы веры в красоту и изначальное благообразие человека?

Да, конечно, всякое новое поколение в театре чаще всего начинает со спора с предшественниками – но в сигаревской драматургии я не обнаружила ничего нового в сравнении с драматургией «новой волны» начала 90-х годов XX же. Все та же симпатия к маргинальности, все то же акцентирование абсурдности мира, все то же внимание к «низовому» сознанию и инстинкту. Повседневность и быт по-прежнему описываются как «ужасные», а сама жизнь представляется достаточно бессмысленным движением по кругу. Человек, как тогда, так и теперь погибает, умирает, исчезает или просто избывает свою жизнь совершенно не осознав себя – «для него пусты небеса и пустой оказывается душа»…

Мне кажется, что на иркутском фестивале все равно поняли, что сигаревской и иной бытовой драматургией не пробить дорогу к подлинному разговору о современном человеке – просто уже всем надоело решать «проблему человека» через разрушение человека. Правда, театральных деятелей, которые хотят «взяться за пистолет» при слове «духовность» за последнее время не убавилось. Антикультурные технологии, судя по всему, работают в усиленном режиме, если законодателей театральных «тенденций» все еще преследует миф, что «духовность» – это «ключевое» советское понятие, и нужно этой самой «духовности» противопоставить жесткую «реальность»; нужно находить свою театральную выгоду в том, что нынче книг не читают, а потому и не знают, чем заканчивается «Женитьба» Гоголя! Зритель, говорят нам, не интеллигентен и малограмотен, зато он активный, познал взлеты и падения в «своем частном бизнесе», узнал вообще и о «предательстве», и об «искушении». И все же, если в драматургию придет человек, который будет «в ладу с реальностью», который сумеет устроить собственную жизнь (такой будет, ух, конкретный!) в отличие от нынешних чернушных инфантилов, – все же принесет ли такой человек-герой всем нам новую правду, как когда-то смог это сделать Александр Вампилов? Не знаю. Ведь для Вампилова духовность не была только «советским мифом» – он искал такого, обремененного ей, человека.

Не будет у Иркутского вампиловского фестиваля легкой судьбы – да и не нужна она тем, кто намерен всерьез смотреть на свою «жизнь в искусстве». Самое, на мой взгляд главное, что приглашенные на последний фестиваль спектакли, вызвавшие разговоры и споры, не просто учили нас культуре несогласия, но и позволили понять: чем больше удовольствий, чем выше степень их доступности человеку – тем больше утрачивается свежесть чувств и искренняя жажда жизни. Чем стремительнее празднуем мы успехи технологического прогресса – тем более стандартизируется и шлифуется ум человека. Все, что создавалось для человека, этого самого человека и придавило. Вот и театру все равно придется выбирать – оказывать ли «услуги», встраиваясь в рыночное богатство товаров, или защищать этого самого человека – его высокое место в мире? Ведь никакие политические и международные учреждения не решат внутренних проблем человека – а вот театр может: публика, какой бы новой и искушенной не была, все равно идет в театр, чтобы и как сто-двести лет назад избывать в нем свои боли и обретать радость. А потому Иркутский фестиваль просто обязан быть, – обязан накапливать опыт постановок вампиловских спектаклей, чтобы не исчезала в искусстве драмы высокая мерка.

РАЗДЕЛ IV
ТРАДИЦИЯ – ЭТО АКТУАЛЬНО! НАША ЗОЛОТАЯ СЛАВА

Связующая в род

О повести Валентина Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана» и теме зла в современной литературе

Проект либералов по назначению себя в консерваторы провалился стремительно. Быстро исчезнувшая газета «Консерватор» только и запомнилась, что скандалом – ее главный журналист Дмитрий Быков представил публике страшноватый «портрет» Татьяны Толстой. Этот скандал «среди своих» был бы совершенно не интересен, если бы не настойчивые набеги в консервативное пространство как Толстой, так и Дм. Быкова. Первая опасается «ползучего перерождения светского государства в православно-фундаменталистское»; а второй, умучивший себя непомерной ношей «консерватизма», делает «сильные выводы» относительно «почвенной» литературы – его статья «Снасильничали» недавно появилась в «Огоньке» (№ 44, 2003). Поводом Дм. Быкову «показать себя» послужила новая повесть В. Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана», впервые напечатанная в иркутском журнале «Сибирь» (№ 4, 2003), и вскоре опубликованная в столичном «Нашем современнике» (№ 11, 2003). Но еще прежде Быкова написал свою статью Владимир Бондаренко в «Дне литературы», где он посочувствовал «долюшке женской».

Нет ничего удивительного в том, что критики заметили прежде всего «тему насилия» в распутинской повести. В провинциальном городе, в Сибире, мать (героиня Тамара Ивановна) отомстила за изнасилованную азербайджанцем дочь – она убила его прямо в прокуратуре, не надеясь на справедливый суд и наказание насильника. Распутин взял документ жизни, но за все эти годы культура наша проделала нечто такое с документом, что выхолостила его, сделала штампом, а саму жизнь сделала брэндом. Писатель взял «насилие и отмщение», и тем самым, как бы ступил на территорию массовой культуры, потому как массовая культура уже давно приватизировала тему железного, мускулистого полу-человека – мстителя. И вот уже Тамару Ивановну утверждают этакой народной мстительницы-одиночкой. И вот уже Бондаренко поставил Распутина в затылок «пламенному Проханову и революционному Лимонову». Да, борьба за влияние на массовую культуру в патриотической среде существует и для ряда писателей она даже и неизбежна – Проханов и Лимонов именно в ней отвоевывали себе место. Но как же опасны те механизмы культуры, те механизмы сознания, которые позволяют не видеть разницы между названными писателями!

Этот, столь прямой и обжигающий «контакт с реальностью», задевает критиков больше всего: кого-то коробит от столь явной «публицистичности» (которую всегда противопоставляют в пику «художественности», – мол, нельзя уж так, прямо!); кого-то, как Быкова, «колбасит» совсем по иным причинам – повесть с национальным акцентом допустима для него только в строго установленных либеральных стандартах. Вот если бы Светку изнасиловал русский отморозок или человек «без национальности» (как это было, например, в рассказе В. Астафьева «Людочка»), то это совсем другое дело – здесь нет ничьей национальной «вины», а есть «просто насилие», к которому все уже давно привыкли как к общему фону жизни.

Кажется, Бондаренко слишком спешно читал повесть, не заметив в ней ничего другого, кроме «нравственного вывода», что русская женщина сегодня сильнее, смелее, чем мужчина. Впрочем, на этом сущностном разрыве русской женщины и русского мужчины растаивает и Быков. Я же пока только отмечу (а позже об этом буду говорить), что повесть Распутина гораздо обширнее и глубже того «факта насилия», который привел критиков к столь кардинальным, но ложным выводам. А желающих узнать о силе русского мужика, отправляю прямиком к эпическому повествованию Василия Ивановича Белова «Час шестый». Думаю, что с его героем – Павлом Роговым – вряд ли бы захотел поспорить о «судьбе России» г-н Быков…

Самозванцы

Проворно лавируя на журналистском поле, Дм. Быков додумался до того, что «сквозная тема изнасилования» «кроваво-красной нитью проходит через почвенную литературу последнего десятилетия. Город растлил, кавказцы снасильничали, плохие мальчишки до плохого довели… Да как же это? Да что же это вас, сердешных, все время насилуют? Так ли вы красивы, умны, во всех отношениях совершенны, чтобы это с вами постоянно происходило? Может не только китайцы да кавказцы, но и вы сами себя маленько…а? Был у меня спор со многими русофилами на эту тему, и всегда они говорят про насилие. Но если вас все насилуют – в диапазоне от Маркса до кавказцев, может, вы как-нибудь не так лежите? К тому же у кавказцев, насколько я знаю, ровно противоположное мнение насчет того, кто кого насилует, и мнение это подтверждается как хроникой кавказских войн, так и историей последних московских погромов. Так, может образ страдающей изнасилованной кроткотерпицы страдает некоей как бы односторонностью… ась?». Оставим без внимания все эти «ась» и «маленько», как и скучный, бездарный ернический тон г-на Быкова. Любопытно другое – чуть выше в этой же статье, он признавался, что всю жизнь читает Распутина «с чувством уважения и родства». Но коль скоро речь зашла о «почве», тут же аккуратный критик предпочел безопасную дистанцию от «них», русских, которые должны усомниться в своем уме, в своей истории, в своем положении («не так лежим»). Впору задать вопрос: быть может, это вы так косоглазо смотрите? Быть может это вам «Русь не дает ответа», поскольку вам нечем этот ответ слышать и воспринимать?

Нынешний либерал типа Быкова и Толстой существо достаточно простое: если русский писатель или мыслитель склонен, как прежде Чаадаев, к самоуничижению своей истории; если призывает «каяться в грехах России» как вновь модный Вл. Соловьев, то они ему простят многое, вплоть до клеветы. Если русский писатель «не щадит людей из народа» (так читала критика «Печальный детектив» В. Астафьева), то оправдают и его «этическую грубость», и «описание ужасов и бед современной жизни, угнетающих читателя и числом, и смыслом». В «концепте» «изнасилованной кем-то России» заинтересованы не мы, а вы, господа, поскольку для вас это только «концепт», пришедший на смену недавней истерике о России – «империи зла» и «определяющей роли насилия» в русской истории. У либерала всегда, как известно, два вечных врага: «дикая русская действительность» и «чрезмерный морализм русской литературы». О либеральной заинтересованности в постоянном присутствии врагов говорит, прежде всего, не наша, а ваша литература. Именно в вашей литературе все постсоветские годы сквозило насилием и черной «нитью» вышивалось зло.

«Последняя четверть XX века в русской литературе определилась властью зла», – констатирует его главный агент, Виктор Ерофеев. Под «русской литературой» он понимает сочинения Синявского, Астафьева, Мамлеева, Горенштейна, Довлатова, Вен. Ерофеева, Валерия Попова, Саши Соколова, Евг. Харитонова, Лимонова, Пьецуха, Толстой, Евг. Попова, Сорокина, Пригова, Рубинштейна, Пелевина, Яркевича и себя самого. Эти писатели, как утверждается Ерофеевым, и вписали в русскую литературу «яркую страницу зла». Естественно, доказательством необходимости такого «подвига» наших сочинителей, стала все та же русская классика: «Основным пафосом ее значительной части было спасение человека и человечества. Это неподъемная задача, и русская литература настолько блестяще не справилась с ней, что обеспечила себе мировой успех».

Приписать русской литературе те задачи, которыми она и не думала, и не могла заниматься («спасение человека…») можно только в том случае, если твоя собственная цель существенно иная. И у Ерофеева она действительно иная, поскольку «другая литература» стала служить не человеку, а злу. Ерофеев откровенен и даже нагло-откровенен: вот уж где грязные «нутряные исподы» демонстрируются с наслаждением, которого никогда не было ни у Распутина, ни у других русских писателей: «Красота сменяется выразительными картинами безобразия. Развивается эстетика эпатажа и шока, усиливается интерес к “грязному” слову, мату как детонатору текста. Новая литература колеблется между “черным” отчаянием и вполне циничным равнодушием. В литературе, некогда пахнувшей полевыми цветами и сеном, возникают новые запахи – это вонь. Все смердит: смерть, секс, старость, плохая пища, быт. Начинается особый драйв: быстро растет количество убийств, изнасилований, совращений, абортов, пыток. Отменяется вера в разум, увеличивается роль несчастных случаев, случая вообще… На место психологической прозы приходит психопатологическая…».

«Портрет» их литературы («другой») сколь достоверен, столь и циничен. Но, как говорится, дело не в факте, а в отношении к нему. И отношение это на редкость устойчиво. Ерофеев задолго до Быкова говорил все о том же – «вовлеченность писателей во зло имеет различные степени. Есть попытки его локализовать, объяснить деградацию внешними причинами, списать на большевиков, евреев. Как одного из вождей деревенской прозы, Астафьева душит злоба: он люто ненавидит городскую культуру, “совращенную” Западом, символом которого становятся развратные танцы, зловеще описанные в “Людочке”». Словом, если деревенщик, почвенник дает образ деревенской матери «без сочувствия» (как Астафьев) – то, пожалуйста, ждите поддержки, которая будет возрастать пропорционально самоуничижению русских. Но если, как в «Людочке» Астафьева и в новой повести Распутина, насильник получает отмщение (у Астафьева изнасилованная героиня покончила самоубийством, а за нее отомстил отчим), то тут же услышите и о «сомнительной победе добра над злом» (Ерофеев), и о том, что в России «мужчины совсем, видать, ни на что не пригодны, и потому месть вынуждены осуществлять бабы» (Быков), и о том, что «сквозь повествование проглядывает трогательная душа самого автора, но злобные ноты бессилия, звучащие у Астафьева, свидетельствуют в целом о поражении моралистической пропаганды» (Ерофеев). Всякое действие (отмщение, в частности) героя русской прозы будет для них всегда «сомнительно», всякая нравственная сила будет всегда «пропагандой морали».

Но какие же писатели для них, боящихся морали русской литературы, правильно говорят о «почве»? Какое писательское кредо им ближе? Например, Ф. Горенштейна, который, по словам В.Ерофеева, «с трудом справляется с брезгливым чувством жизни», рассказывая о старухе Авдотьюшке, «где уменьшительно-ласкательная форма имени не больше чем сарказм, не допускающий жалости», где «сквозной для русской литературы тип маленького человека, которого требуется защитить, превращается в корыстную и гнусную старуху, подобно насекомому ползающую по жизни в поисках пищи» (о рассказе Горенштейна «С кошелочкой»).

Если бы Распутин писал «с брезгливым чувством», если бы вместо сильной характером русской женщины Тамары Ивановны вывел психопатологический тип, если бы не любил своих простых героев (читай маленького человека), если бы не различал добра и зла, – то его не судили бы, а вписали в ряды «современных писателей». Но Распутин написал свою повесть с таким осторожным прикосновением к больному в героях, с таким «неслышимым перетеканием… первичного хода тепла и света», материнских чувств, сочувственного родства «за края» жанра, удерживающей формы, что вновь легко восстановил в правах все то, с чем так, казалось бы, успешно боролись брезгливые писатели последние пятнадцать лет.

Любят они, любят выявлять всяческие «сплавы» и «синтезы» в русском человеке: например, самооплевывания и национальной гордости, «юродства» и разбоя, показывая свою хорошую выучку диалектике у марксистов. «Как бы ни был несчастен, грязен и неблагообразен русский человек, – продолжает разглядывать «цветы зла» В.Ерофеев, – он убежден, что в нем есть что-то особенное, недоступное другим народам». И снова так «непринужденно» получается из русского человека сплав «грязи и особенного»! «В русской душе есть все», – утверждает другой знаток русского национального характера В. Пьецух в рассказе «Центрально-Ермолаевская война» (под «войной» понимается затянувшаяся вражда между двумя соседними деревнями). Сочувствующие Пьецуху как «типу примиряющего писателя» (?!), критики так откомментировали это и прочие его сочинения: «…низменно говоря о России, об абсурдности русской жизни и российской истории, Пьецух создает настолько универсальный контекст, что “русский национальный абсурд” в его рассказах выглядит как черта всеобщая, бытийная и вневременная» (Н.Л.Лейдерман, М.Н.Липовецкий). «Но если всмотреться в “центрально-ермолаевскую войну”, противостояние двух деревень, – вторит им Ерофеев, – как в глаза лезут глупость, пытки, нелепости, и финал превращается в невольную пародию на счастливый конец именно из-за своей очаровательной сказочности».

Русский человек, по реестру Ерофеева и прочих, имеет следующие характерные черты:

– он страдает, но страдания эти его не возвышают, а напротив, обезличивают, что приводит к стиранию какой-либо разницы «между жертвами и палачами»; Россия при этом – ни что иное как «большая зона»;

– он, – этот маленький человек – жалкий, гадкий и отвратительный;

– как герой, он обладает «типично хулиганской ментальностью, дразнящей воображение, особенно в России»;

– для него запой – масштабное «национальное решение» проблемы «отказа от навязанных народу идеологических календарей», как «тип наркотического путешествия», как «благая весть о несовместимости советизма и русской души»;

– русский человек несчастен, грязен, глуп, нелеп, абсурден;

– деревенские чудаки стали чудаками на букву «м»;

– русский характер отличает «неевропейскость, непоследовательность, неопределенность воззрений и поступков, связанных с аксиологической запутанностью русского мира»;

– русским «отвратительна сама идея развития» (это уже Быков дополняет Ерофеева)

– русский народ – народ-оборотень, в России «юродство и …наглая сила так между собой связаны, что постоянно отзываются оборотничеством, – только что перед тобой ныл юродивый, ан глядь, у него уже и нож в рукаве…» (снова Быков тычет в Распутина пальцем, что, мол, ответа не даете?! Не видите! Не хотите принимать эту «свою особенность» и все сваливаете на плохих лиц «не вашей национальности»?!)

Ерофеев, в отличие от Быкова, менее гневается на «народ-оборотень» – он радуется, что «западный читатель может вздохнуть с облегчением: он не живет в России, где так низко ценится человеческая жизнь и так много дикости». Можно легко себе представить, что говорит о русских и России этот передовик, выполнивший и перевыполнивший все планы представительства от имени «русской» литературы за рубежом. И так всегда: сделают свою выборку качеств русского человека, придадут ей «репрезентативный вид», и со всем максимально-возможным лицемерием начинают стенать о низкой цене жизни в России и ее дикости – будто не сами навязывают эту «цену» и эту меру в литературе. А то, что именно сами заинтересованно «поработали» – о том вопиют все их тексты. Их собственные слова выступают самыми главными свидетелями.

Самозванцы в лице проворных и брезгливых писателей будут, очевидно, еще какое-то время маячить в литературе, то, восхищаясь, как Толстая «народным порно», то, складывая в столбики под видом стихов проблемы «запальчивой пустоты» и «фигур интуиции». Нет, ни к советской литературе стоят они прежде всего в позиции ненависти. Советская литература уже история. А именно к почвенной, – давно, с XIX века, кричат о ее «замшелости». Но крик этот такой сильный, наглый и страстный, что кажется странным, – разве «замшелое» и «этнографическое» (читай мертвое) может вызывать такую ожоговую реакцию? Отчего же им так физически скверно от всей этой нашей «деревенщины»? Дадим в последний раз слово В. Ерофееву: «Смысл новой русской литературы не в этнографической достоверности и не в разоблачении страны, а в показе того, что под тонким культурным покровом человек оказывается неуправляемым животным. Русский пример просто порой убедительнее прочих».

Нет, не о «неуправляемом животном», которое все еще почему-то называется человеком, написал Валентин Распутин.

Два Ивана

В центре его повествования – жизнь обыкновенной русской семьи, каких сотни тысяч. Но жизнь эту поперек переехало горе. О человеческом сопротивлении горю и писал Распутин. Самым предельным, самым отчаянным переживанием стало материнское, «разрешившееся» отмщением насильнику. Тамара Ивановна дана писателем крупно, словно в ней одной отразилась вся сила и осмысленного, и инстинктивного материнства, сохраняющего в сегодняшней русской женщине. И дело совсем не в том, что русская семья разложилась настолько, что «бабы мстят». Писатель, давшей нашей литературе глубочайшей силы женские типы, обладает (один из немногих) правильным взглядом на женщину. И сущность этого взгляда в том, что женщина – это моральный адвокат жизни. Давая жизнь, она всегда и будет защищать ее как высший дар в своих детях. Она передаст будущим поколениям те мысли, вложит те чувства, которые определят его нравственное, мировоззренческое лицо. Никакие мужские идеи без «помещения» внутрь человека (через воспитание), не имели бы реальной силы.

Сама Тамара Ивановна – деревенского корня: «все делала с заглубом, запасом» (стряпню разводила на две семьи, капусты солила столько, что сами не могли съесть), мужа выбирала не спеша, и нашла в своем Анатолии преданность и согласное понимание. Моде следовала, дав ей «притереться в народе», то есть увидев ее практичность и пользу. В город из деревни убежала рано, но и тут не «опьянилась новизной», а «продвигалась вперед неторопливыми и выверенными шагами, выстраивая свою судьбу как крепость, без единого серьезного ушиба, только дальше и дальше». Работала телеграфисткой, отдав дань детским романтическим представлением об этой профессии (по кино), но стало скушно, ушла водить грузовики (где и нашла себе мужа). Родив детей (дочь Светку и сына Ивана) запросто сменила работу (на детский сад), а вырастив детей, ушла закройщицей на фабрику. Самая простецкая судьба, самое нормальное понимание своего женского предназначения. Но вот эта нормальность и раздражает: «чистая», – пишет Быков, – «КамАЗ на ходу остановит, ребячую попу утрет…». Между тем, никакой особенной ангельской чистотой Распутин не награждает своей героини, но только характером устойчивым и крепким. И еще инстинктивным женским чутьем, вложенным в нее с детства. Героиня Распутина, работая на КамаЗЕ, приобрела совсем иной «главный урок», нежели увидел московский журналист – «было понимание, что нельзя тут, среди этого неженского дела, задерживаться надолго, иначе и сама не заметишь как превратишься в железку». При ее «уверенной и размашистой» «ступи», при ее «весомом шаге, чувствуемом землей», крепкой фигуре, немногословности и простоте отношения к жизни, перед нами все же именно «женственная женщина» (П.Е.Астафьев). Естественно, поклонники нынешней порнократической цивилизации, допускающие в нее только бизнес-леди да мисс-мира и смотрящие на женщину как орудие наслаждения, никогда не будут способны увидеть типичнейшую русскую степень женственности именно в распутинской героине. Они скорее согласятся, что «типична» ее дочь, Светка, по аттестации Быкова «девочка слабая, глупая и некрасивая. Ни к чему неспособная. И ее, такую, тем жальче. Она потом и замуж вышла (неудачно), и родила, и мать из нее получилась не ахти какая, то есть насчет нынешнего состояния местных умов и душ у Распутина никаких иллюзий нет». Потому и мстила насильнику Тамара Ивановна, что понимала тот слом в судьбе своей дочери, от которого Светка, как «росток, политый кипятком», не сможет вырасти в полную свою женскую меру. Распутин говорит нам не о ничтожном «состоянии местных умов и душ», а о трагедии таких полудетей-полувзрослых, как Светка (кстати сказать, у Распутина нет примет ее «некрасивости и глупости», и русскому сердцу ее жаль совсем не по причине «некрасивости» или «красивости»). С какой пронзительной силой написана сцена свидания арестованной матери и дочери, когда дочери было важно знать одно и только одно – от нее, оскверненной и оскорбленной, никогда не отвернется материнское сердце, никогда не погнушается мать своей несчастной дочерью.

Распутин не назвал свою повесть по имени главной героини – «Тамара Ивановна», но сказал нам, что она дочь Ивана и мать Ивана. Тут смысл любой женской судьбы, огражденной силой отца и защищенной силой сына – связать в род, растянуться душой от отца к мужу и сыну… Два Ивана (дед и внук) – это те крепкие границы женской судьбы Тамары Ивановны, которые прочертили и смысл ее жизни. От Ивана-старшего к Ивану-младшему пролегла родовая дорога этой семьи: четыре с половиной года тюремного заключения, вернее, исключения матери из жизни семьи, не стали для нее убийственно-горьки, но, напротив, заставили «заработать» высшие душевные силы. Правильность Ивана-деда (добрый, покладистый, обладающий «непробиваемой безмятежностью», ловкий в любом деле – «умел и печь сложить и песню затянуть») возвратилась правильностью Ивана-внука. Книжки и мечтательность увели из деревенского дома Тамару Ивановну, но они же вернули ее сына в родовую деревню. Кто-то скажет, что Распутин (как прежде говорили об Астафьеве) ненавидит город и все свои надежды связывает с возрождением деревни: Астафьев описывал «развратные танцы», у Распутина (коррекция времени) уже не просто о танцах идет речь, а о притоне юных проституток и наркоманов в клубе «Пионер». Иван-сын становится свидетелем самочинной расправы скинхедов над «гнездом разврата» (однако, его «душа не пустила» ни к тем, ни к другим). Но вырастающий с чувством упрямого нежелания делать то, что делают все; умеющий говорить «нет» там, где сверстники говорят «да»; всматривающийся в ту жизнь, что сгубила его сестру, много читающий – здорово и свежо даны писателем наблюдения героя за русским словом, которое приведет его позже к делу (едет на родину деда строить православный храм) – этот Иван, кажется, более других героев дорог писателю. Герой дорог самовозрастанием личности в нем. И достоинство личности в герое утверждает не конституция, не политики, не философы и не умные книги. Достоинство ее утвердил сам Господь, воплотившись в конкретную личность…

Да, Валентин Распутин вернул своего героя в деревню. Почему? Да совсем не потому, что «смотрит только назад». Просто он присоединил свой голос к тем русским классикам, для которых всегда желательным был культурно-национальный тип жизни, а не экономически-социальный. Не сегодня, и даже не в XX веке начался этот процесс, неумолимо связанный с падением, умалением самой личности. Так что не надо вопить, что «русские сами себя насилуют тысячу лет» – как народ чувствительный в существе своем, они более «податливы» к «сквернам времени», но и, одновременно, более других и долее других способны хранить свое главное сокровище – душу. Ценнее всего душа – вокруг нее у нас все вертится (и наши «мертвые души», и наши «живые трупы», и наши «живые мощи»). Душа, действительно, всего дороже практически всем героям Распутина (даже подружке Демина – «угарной бабе» Егорьевне). И это не сказка о нас, не утопия «деревенщины», но факт, но правда.

Отстаивать свой культурно-национального тип современный писатель (именно потому, что он писатель) обязан прежде всего в слове. Сколько раз почвенную русскую литературу обвиняли в «эстетической неполноценности»! Нам совершенно не нужно оправдываться – нужно попросту взять и сравнить. Сравнить, например, «блестящего стилиста» Т.Толстую с ее «изысканной сложностью» лучшей поры (рассказами конца 1980-х годов) и народного писателя В.Г.Распутина любой его творческой поры. «Герой» рассказа «Петерс» – «…холодный куриный юноша, не познавший ни любви, ни воли, – ни зеленой муравы, ни веселого круглого глаза подруги». Ему, этому «куриному юноше», Петерс «должен был сам ножом и топором вспороть грудь <…> и вырвать ускользающее бурое сердце, алые розы легких и голубой дыхательный стебель, чтобы стерлась в веках память о том, кто родился и надеялся, шевелил молодыми крыльями и мечтал о зеленом королевском хвосте, о жемчужном зерне, о разливе золотой зари над просыпающимся миром». Восхищает ли вас «подчинение страшного и непонятного эстетической доминанте»? Трогают ли «неожиданные сравнения и метафоры»? Живит ли «круглый глаз подруги» в качестве «фольклорной традиции»? Пожалуй, можно и согласиться с критиками, утверждающими, что у писательницы доминирует некий «культурный логос». Только для нормального слуха этот «логос» добывается как-то уж слишком натужно, с помощью «шантажа слова», пусть и помещенного в «зону сознания».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю