Текст книги "Русская критика"
Автор книги: Капитолина Кокшенева
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
Как разнообразно пишется нашими авторами радость – то это «светлая суровая радость», то напоенная духом, то «частный дар» любви к конкретному человеку. А то – необыкновенная и непостижимая как «райский мир», столь пастельно-тонко вырисованный в повести «Радостная слободка». Ее герой, писатель, попадает в «окраинный мир» в тот момент своей жизни, когда душа из него словно «вынута», а собственное творчество представляется сплошь соблазном, лишающим всякой спасительности самого автора. Именно новое чувство – радости, возникшее «вдруг», оживившее весь телесный и душевный состав героя, стало тем предвестием перемен, что унесли его в Радостную Слободку. Сначала он видит «мальчишку», восседавшего «на облаке, среди пуховых белых клочьев». И, кажется, только потому, что узнал он в этом мальчишке «саму идею детства, воплощенную живо и безыскусно, но в полноте, в могуществе нежности и первозданной, едва народившейся любви», – именно потому ему позволено было «увидеть» и другое. Проникнуть в «окраинный мир», где, конечно же, писатель без труда узнал знаменитых гоголевских старосветских помещиков – Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну. Они-то и нужны были его удивленной переменами душе – в своей светлой простоте и простейшей ласковости. Путешествие в «райский мир» дано Константином и Анной как только и доступная художникам песнь. Песнь о мире радости. Конечно же, без светописи тут не обойтись: не случайно именно с сиянья «окрест» можно было узнать о приближении героя к заповеданному миру. Вообще расцвечивание светом им удалось передать точнейшим образом. Тут и сияние воздуха «каждой своей воздушной песчинкой», и золотая пыль, и милосердность, отрадность самого этого цвета-сияния, и сверкающие «остро и резко» облака, и «радужные всполохи» из белой «облачной колыбели». Какая роскошная картина – апофеоз живой красоты, благодатной радости. А потом будут сад – «райский», где «проступал самый сокровенный смысл изобилия»; будет дом и утешительные разговоры со старичками, и струение сокровенного, сладостно-нежного напева, в котором в полнейшем ладу жили друг в друге мелодия и слова, и который вмещал «всю надежду, сколько ее ни хранилось в человечестве». И вскипит душа героя слезами, и полыхнет чувством любви ко всем незнакомым людям. И не удивится герой занятию Пульхерии Ивановны – свиванию шелковых, золотой нити, шнуров. И шнуры эти – для украшения славы. Ведь сколько ее – славы-то стоит в Воинской слободе, где помещены сплошь богатыри, «за Христа и Отечество доблестную смерть принявшие». «Картина грандиозной славы живо нарисовалась» в воображении героя как «бесконечный воинский парад». Но и это восхождение славы было не окончательно-завершающим. Всем существом ощутил герой, что «зачинается грандиозное служение, которое доселе лишь приуготовлялось, и прежде бывшая радость была лишь его трепещущим ореолом». Если и можно передать художнически это стояние человека в высшем бытии – это помещение человека внутрь Божественной Литургии – то Смородинным это удалось. Наверное, потому и удалось, что позволили себе только допустимое, не оторванное от реальности человеческой души, мистическое переживание «райского мира» (что подразумевает принципиально иные задачи, чем те, что есть у фантастов, например). Возвращение героя в себя-земного пронзает именно достоверностью полученного знания – «радость равна ответственности!» И не вместить, не удержать, и не снести ее без молитвенной помощи наших «добрых старичков».
В их толстой книжке, вобравшей в себя честный труд и чистый талант, меня больше всего удивила «Радостная Слободка». Удивила живоносностью, трепетом напряженного настоящего и торжественной духовной тишиной, что возникает по ее прочтении.
Но, конечно же, в книге очень много и другого, что бесконечно ценно для каждого русского человека. Как бесчисленно разнообразны наши люди в своем проявлении, как незаменимы все эти наши человеческие мелочи! Как сплетаются в живой, полный грустной сладости, облик жизни с ее драмами и переменами участи. Как умеют наши писатели передать человеческую раздумчивость, стыдливую уединенность, добрую созерцательность в общении человека с миром природным (пейзаж в их творчестве – тема большая, отдельная и скорее «нравственная», чем «природная»). А сколько достоверности там, где страсть переходит в любовь, где жизнь людей разбрасывает и делит, но тогда уж смерть обязательно соберет и вернет общность сострадания и родства! Деревенский и городской народ, все нынешние «простые сословия» встают в их прозе плечом к плечу, называя себя Россией, которая навсегда, которая коренная и оседлая. И пусть это повествование о ней Смородиных будет длинным-длинным и таким же доверчивым, как сейчас!
Прочитывая сотни страниц рукописей, редко в какой из них не натолкнешься на что-нибудь откровенно гадкое, безобразное, отвратительное. У Анны и Константина все иначе – человек у них может быть бедным, падшим в страстях, мучителем близких, глупым подражателен модам и прихотям времени, но никогда не бывает отвратителен. Они как-то совершенно счастливо лишены такой потребности «раздевания» нашей бедной действительности до больной наготы. Вот, например, в повести «В поисках славы» (которую я читала как некое «земное» воплощение той Славы, что звучала в «Радостной Слободке») герой видит сельскую картину разорения: «Картина этого разорения напоминала поле боя (всюду лежали останки сельхозмашин – К.К.). Бился-бился пахарь с неплодной землей, пытаясь принудить ее рожать под железными шипами, и, растеряв доспехи, отступился. Ей нынче – лежать в небрежении, ожидая ласки, ему – обращаться в бродягу…» И не допустят они никакой иронии-издевки в адрес то ли торопливо живущих, то ли обессиленных людей, бросивших в небрежении землю. Это «поле поражения», однако, не место авторского злорадства, но покрыто писательской скорбью. А вот в самом герое оно еще способно восстановить жажду жизни уже хотя бы потому, что заставляет помнить, что когда-то и здесь «дрожала наша общая струна, и дерзкая, молодая правота позволяла нам ощущать безусловную важность собственных жизней, без которых… пуста будет мировая колыбель».
Мир, словно слышим мы голос авторов, все еще соответствует своему замыслу! И подтверждением их, Анны и Константина, творческого права именно так считать, для меня стало завершение повести «Радостная Слободка»: «…Колокол, ударив последний раз, уронил над миром свое заветное “аминь”».
2005 г.
Другие сеятели
Современная русская проза: П.Краснов, С.Щербаков, Б.Агеев
«У нас-то, у русских, одна душа и есть»
Борис Агеев
Как после тревожной и напряженной городской жизни врастаешь в тишину какого-нибудь водного простора, так и здесь – после чтения душной, похотливо-старческой по интонации недавней прозы Вл. Маканина я (так получилось само собой) погрузилась в тонкий строй совсем иного, бродя по страницам таинственных и одновременно закономерных путей произведений Бориса Агеева, Петра Краснова и Сергея Щербакова. Вот уже действительно – всюду просто слова. Но для одних – «это не люди, это просто буквы на бумаге»: они заставляют тебя, читая, словно совершать каторжную работу под надзором порочных героев, а другие запросто отпускают тебя на волю, но держат, держат, открывая возможность видеть лучшее, опаляя главной выбирающей силой жизни, которая (по словам И.Ильина) есть любовь.
И эта «выбирающая сила» писательской любви Петра Краснова, Бориса Агеева и Сергея Щербакова к своим героям оказалась вдруг в таком меж собой родстве, что мне не оставалось ничего, кроме как соединить их в одном пространстве, хотя все они разные в стиле, да и проживают на разных землях: Петр Краснов – из Оренбурга, Борис Агеев – из Курска, а москвич Сергей Щербаков пишет о местах ярославских, борисоглебских.
Петр Краснов в повести «Новомир» рассказал о деревенском мужике-пропойце, который «вдруг» вытрезвился, вытащил из пламени пожара двух человек, а сам погиб. Борис Агеев в главные герои тоже вывел человека трудящегося и обремененного – кочегара с судьбой, в которой был и лагерь, и работа «на северах», и море. Только теперь вернулся он в родную слободу – вот об этом завершении жизни, ее итоге и идет умный разговор. Сергей Щербаков книгу «Крестный ход» (Борисоглеб-2004) составил из рассказов, написанных прежде, более десяти лет назад и свежей повести, давшей наименование всей книги, словно бы указывая читателю, что давно и упрямо он пишет об одном: помещает в центр жизни Храм Божий, Истину Христову и в лучах света ее размещает все остальное – болезни и страдания, радости и печали, человеческие отношения и сердечные сокрушения. Вообще вся его книжка – словно внутренний спор с тем самым «лучом света в темном царстве», об авторе которого все позабыли, но с кровной привязанностью продолжают его дело, рассматривая русскую жизнь и отечественную историю как темное царство, глубоко презирая и русского человека как его «носителя»…
1И все же что-то очень существенное удержала наша русская литература в последние годы, рассказывая о человеке земли. И это существенное сложилось не только из надежд, но больше из потерь. Новые деревенщики, оглядываясь на маяки, расставленные в нашей литературе В.Распутиным, В. Беловым, и Л.Бородиным, Е. Носовым и В.Астафьевым, Ф.Абрамовым и А.Яшиным, приумножили свое знание и новой скорбью.
Те, первые, еще видели людей, обычай и нрав которых начинались по ту сторону трагической годины 1917-го. Те, первые, еще могли нет-нет, да и воззвать к своим землякам с гневными письмами-критикой как Ф.Абрамов, наверное, имея на это право, т. к. были одного с ними деревенского корня. Вторые, нынешние, знают такое оскудение и уничтожение деревни – что считают себя вправе выступать только с защитой деревенского человека, который с каждым десятилетием все больше понимается как человек «старого корня», в котором и нравственности, и устойчивости, и трудолюбия было побольше, чем в нынешнем. Выступают они, обороняясь и от тех, кто в семидесятилетней истории России видит только «одно большое коммунальное тело, барачный вариант соборности». Они, вторые, придавленные интеллигентскими воплями о нашем народе, который «виноватей виноватого: и такой хороший социализм профукал, и к капитализму неспособен» не считают себя вправе судить народ – пусть даже и судом литературным. В них, вторых, все крепчает мысль, что «народ – это земля, на ней одинаково растет, что благородная пшеница, что сорняковая лебеда. И не земля выбирает, чему на ней расти, а сеятели. А кто сеятели – мы знаем. С земли плодородный слой, укатанный в пыль, ныне смыло в овраги» (Б. Агеев). Смыть то смыло, но человек на этой «пыли» оставлен. И потому совсем не случайно и у Краснова, и у Агеева, и у Щербакова в главных героях ходит тот, кому уже за шестьдесят – кто «переложил себя» в строительство прежней жизни, всеми своими «изгибами» зацепившей их судьбы, и состарился в последние пятнадцать лет. Но нельзя не увидеть, что у всех названных писателей, совершенно по-новому располагается человек образованный по отношению к «простому герою» – корневому русскому человеку.
Это не нынешней власти, а им, писателям, «быть у пустеющих хат, из которых в каждое окно на белый свет смотрит русское горе» (Б.Агеев). Это не чиновникам, а им вести свою «перепись населения», выглядывая новую силу роста в человеческих душах, понимающих себя по-христиански (С.Щербаков). А потому и те интеллигенты, образованные люди, которых писатели допустили быть рядом со своими деревенскими героями, качественно иные. В книжке «Крестный ход. Борисоглеб – 2004» Сергей Щербаков поместил себя-писателя рядом с деревенским народом, рядом с крестоходцами «на равных правах», где равенство определяет собственно даже не сам ход общей жизни, превратившей что деревенского мужика, что серьезного и образованного человека в «лишних людей» – но иное, равно-открытую возможность хождения пред Господом. Это не астафьевский крик о городе, который развратом дышит на деревню. И не «внедрение в народ», давно и навсегда закончившееся неудачей – народ не желал смотреть выставок для него изготовленных и ходить на специальные «народные спектакли», ему предлагаемые. Быть может впервые в истории русской литературы «образованный» не мыслится больше «учителем нации» и наставником простого человека. Но поскольку историю и литературу пишут все же образованные (и нет тут другого пути), то моих писателей назову скорее ответчиками, по крохам собирающим и предъявляющим всем нам лучшее и подлинное в сегодняшнем народе.
Агеевский Алексей Михайлович (писатель и преподаватель) «приставлен» к главному герою другом: «Дед посчитал, что Алексей Михайлович по глубокой к нему привязанности и по достоинству, с которым нес дружбу с Дедом, мог располагать и его откровенностью» (Выделено мной – К.К.). А красновский Гущин так и прямо говорит, что беспутную и пьяную жизнь главного героя, нужно «воспринять» без брезгливости именно им, образованным паскудникам, которые таким как Ерема «раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили, в детдом полубандитский засунули». И не судья Гущин Ереме, потерявшему облик, – Ереме, который «реальной жизнью своей живет, каким она его сделала-изуделала». Но скажу сразу, что не о том тут речь, что «среда заела», а человек по природе добр и ни в чем не виноват. «Не-е, как жизнь, так и мы» – в этих Ереминых словах слышится скорее какая-то тяжба с чем-то сложным и ненастоящим, которое прикидывается жизнью. И еще – узадывается возможность стряхнуть с себя морок, вытрезвиться и совершить простой деревенский подвиг, вытащив, как Ерема, из горящей избы двух человек. А самому погибнуть… Сергей же Щербаков с безыскусной искренностью и теплотой расскажет о своем деревенском окружении: о Зое с Генкой, упрямо верящих, что «водка полезна для их здоровья»; о деревенском парнишечке, Андрюшке, «лицом и душой светлом»; о степенных Лобановых и бабе Ксене, с которой ладит герой-писатель и выступает ее защитником от деревенских наговоров. И о многих-многих других – с хитрецой или упрямством тратящих свою жизнь в нелегкой работе. Он и рассказ свой назвал «Ближние». И вот в этом-то слове – «ближние» – нельзя не увидеть существенно-нового отношения образованных-сеятелей и земли-народа. Отношения не суда и разделения, но родства по христианству, по русской земной судьбе.
2Новая повесть Петра Краснова называется «Новомир», но речь в ней идет не о каких-нибудь виртуальных мечтательно-несбыточных мирах, а, напротив, о мире, бесконечно уставшем в нынешней непонятной его переделке и перекройке.
Петр Краснов – злой писатель. И я люблю таких злых, ухватывающих в жизни и отчаянно бросающих в литературу то, что рядом с гламурной красивостью общего «приличного евростандарта» выглядит ужасающе и вопиюще в своей правде и тяжелом облике. Нынешний мир проявляет необычайную изобретательность в удовлетворении и даже каком-то искусственном взнуздывании все новых и новых прихотей. Вот хоть возьмите ателье мод для собачек. На всяких немыслимо-изящных и холеных собачек изготавливаются фраки, шляпки, вечерние воздушные платья по цене, стартующей от ста долларов, верхний потолок которой ограничен только капризом хозяйки. А Петр Краснов в самом зачине повести, швыряет в лицо миру иные человечьи и собачьи судьбы – друг другу под стать. Юрок, с отвратно грязной шерстью, постоянно шакаливший по задворкам и помойкам, бросающий весь свой собачий инстинкт на самое простейшее выживание, выглядит рядом с модными собачками бомжом. Как, впрочем, и хозяин его Ерема – невероятно изобретательный в добывании выпивки. Они друг другу в пару. У Юрка – собачья жизнь. И у Еремы не жизнь, «а так… дожитки»…
Вообще из этой композиционной параллели между собачьей и человечьей жизнью вырастает добавочная правда о судьбах «ничейных», которые кое-как претерпеваются и, в сущности, словно бы у жизни они в одной цене. Вот только после смерти хозяина в Юрке поубавился интерес «к суете выживанья» и стал он чем-то похож на человека, «не знающего, куда ему идти»… И пронимает это сравнение – тысяча долларов на шляпку левретке при двух тысячах рублях, траченных нынче на человека-пенсионера, изработавшего себя в пользу «общего блага». И кажется, что не о бездомном Юрке, но о самом главном герое говорит писатель, завершая повесть: «Да и то сказать, успел состареть за эти беспутные, через пень-колоду, и не для него одного прокормом единым озабоченные до самозабвенья, прокормом обкраденные и донельзя испохабленные» годы.
Теперь ему, красновскому герою, за шестьдесят. Он дед. А Новомиром назвали сироту-мальчика детдомовские воспитатели, словно этим именем подталкивая его к новой и удачливой судьбе. Но судьба сложилась «как у всех» – детдом, ФЭЗу, шахты, флотские казармы, целина и, наконец, совхоз и обретение дома, работа, за которую мог уважать себя, – на земле. Но к началу повести Новомир, переменивший имя на Николая, ходил по жизни уже с прозвищем Ерема, образованным от фамилии. Утратой героем имени автор словно бы еще раз подчеркивает, что жизнь его «выплюнула», что изработанный, «измахратенный» ею, он не имел больше никаких сил вгрызаться в ее новые правила. Теперь он – горький пьяница, способный украсть банки с соленьями даже у своего товарища-собутыльника, чтобы потом их, в свою очередь, обернуть в хмельное зелье.
О России пьяной, о «пьяных толпах России» талдычат давно: то со злорадством, а то и очень расчетливо, выправляя демографическую кривую убыли населения в зависимости от роста алкогольной зависимости. И Краснов туда же – об алкогольной зависимости своего Еремы скажет, только посмотрит на нее другими глазами: не социолога, а душеведа. Сегодня мы уже точно знаем, что алкогольная зависимость молодежи – прогнозируемый результат внутренних механизмов молодежной субкультуры, которая сплошь пронзена приманчивыми токами наслаждений. Но знаем мы и другое – такие, как красновский Ерема, пропойцы почти идейные. «Принципиально пьяные люди», – как сказал один бытописатель классического века… Они не хотят иметь человеческого облика в мире, который и сам, на их взгляд, его не имеет. «А эту, нынешнюю, – говорит писатель о герое, – он за жизнь не считал». А потому не жалел и себя для такой жизни-злыднешки. Вот тебе и новомир – угрюмый и равнодушный, припадочный и увертливый, с «заманками» и «несмываемыми оскорблениями». Вот и хотелось забыть всю эту гнусность, как забыть и себя самого, потому как объяснить почти невозможно – как такой «итог» получился из такой мощной мечтательности, из такого былого энтузиазма? Ни ради наслаждения, но от извращения порядка жизни пьют такие, как Ерема, отчетливо и заранее знающие, что никакой «истины» в вине нет. Но и той силы, что сильнее пьяной беды, красновский герой не находит. Пьяное сознание как темное, искажающее человека мутной волной захлестывает и близких. Пожалуй, самые тяжкие, беспросветные и оскорбительные сцены, выведенные писателем – те, где в омут мужниного пьянства затягивается его жена, названная писателем «тетка Ная». В таком поименовании не женой, но «теткой», словно бы разверзается вся пропасть беды и отчуждения, все «гадсто… а не жизня», по ее словам.
Пьяный человек частенько забредает и в прозу Сергея Щербакова. Он благодушно описывает хитрости ради выпивки своих деревенских соседей. И хотя писатель избегает интонации осуждения, без излишней откровенности рассказывая и о своей пьяной погибели – картина возникает горькая: человек к человеку, рядами выстраиваются погибшие от пьянства русские мужики (друзья и соседи, утонченного образования и простые души). Мертвая «радость» алкоголя оборачивается тихим писательским стоном, когда сами страницы повести кажутся одуряющими и больными. Для писателя подчинение человека зеленому змию, – проблема духовная. И только так увидев ее (в чем он лично убедился), можно начать тяжкую брань борьбы за собственную душу.
Петр Краснов ничуть не приценивается к виноватости пьющего народа, – он рассказал о том, чем заплатили мы за капитализм. И кого-то из модных писателей вполне устраивает тезис, что человек – это «душонка, обремененная трупом». Тогда такой автор «освобождает душу от тела самыми изобретательными и омерзительными способами» (А.Генис) и провоцирует читателя саму жизнь воспринимать как фильм ужасов. Казалось бы, и у Краснова, и у иных (модных) можно обнаружить общий посыл: жизнь вокруг не есть подлинное бытие, но мотивации ее неподлинности существенно разные. Модным «словесникам» выдать «религиозную эмоцию» ничего не стоит – можно рассказать читателю (холя и лелея свое тело, питая его в дорогих ресторациях), что избавиться от «фальшивой плотской жизни» очень даже хорошо, «вырваться из тела» – очень правильно, т. к. сохранишь душу «для каких-то иных подлинных существований».
Краснов, как Агеев и Щербаков, уверен, что в земной жизни обязательно присутствие подлинности, что именно человеческая душа, «обремененная высшим светом» является тончайшим улавливателем этой подлинности. И в этом смысле, спрос Еремы с жизни не лишен религиозного требования. Увы, только он, Ерема, об этом не знает, хотя не случайно именно Ерема спасает из огня Федю, деревенского дурачка, вечно жалующегося на то, что «Боженьки нету… Молимся-молимся, а все Его нету…». (Понятно, что речь идет о том, что «Боженьки нету» в людях).
Вообще в этом сознательном опускании героя до той расхристанной жизни, в какую втянута сейчас не только деревня, в этих сценах семейного быта, где чужесть и ненависть между супругами кажется неодолимой, писатель далек от какого бы то ни было сладострастья. Впрочем, Краснов почти вплотную подошел к той мысли, что все чужие стране люди имеют право любить выпивку. Так, по кругу, может вечно блуждать мысль: народ «обессилел… обессмыслел да задичал», а нет сильного народа – нет и реальной сильной власти. А раз нет сильной власти, то народ опять-таки и задичал. И, кажется, нет выхода, не разорвать обреченного движения. Правда тут только та, что народ наш – государственный в глубокой сути своей, и если именно в таком качестве народ становится невостребованным, тогда возникает это жуткое право любить выпивку и какая-то парализующая чужесть себе самому.
Ерема, впрочем, не дошел еще до этой последней черты и не претендует, чтобы любили его «черненьким», но он задет и уязвлен словом горожанина Максима, не настойчиво, но все же записавшего его в «нелюди»: «Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны…., что в нем на Руси необыкновенного?» Необыкновенного вроде и вправду нет, но Ерема вдруг «выпрямился» – не пил несколько дней, трезво и раздумчиво сидел на скамейке у дома вместе с Юрком, а потом случился пожар и он, именно он, полез в огонь, чтобы вытащить убогого Феденьку и первого на деревне разбойника-малолетку Киряя. «И никто отчего-то… не удивлялся, почему Ерема именно, а не кто иной пошел, ведь набежало и мужиков тут же… ну, пошел и пошел.» Ерема сам не смог вышагнуть из огня, словно бы у той жизни, что ждала его за порогом горящего дома не хватило той притягательной главной силы, что позволила бы сделать ему последний шаг – выйти из пожара. «Оплошал, – говорит автор о герое, – не поторопился в жизнь опять эту …». (Хотя, мысль о том, что он по своей воле остался в огне, тоже была небезосновательна). Ерема и «сомлел» в огне, а извлеченный из него ни у кого не просил прощения, кроме как у жены – знал, что «намучил» ее крепко (это сцена – особенно горька какой-то трагичной и тотальной запоздалостью). Народ же больше всего был взволнован тем, кого спас Николай Лукьянович (смерть вернула ему имя): Федю, негодного к этой жизни? отморозка Киряя – разбойника и шаромыжника? Для писателя, в его картинке мира, именно то и важно, что спас он безумного и дурного. Первый в милости у Господа, второй – словно бы эхо непутевости самого Еремы, в котором переставали видеть человека. Задели, крепко задели Ерему слова Максима о нежити – вот и показал он, что вытрезвиться может, что еще он в воле своей, то есть человек. На поминках и вспомнили, что он все, все умел в этой жизни, пока саму жизнь принимал как достоверность.
Петр Краснов, завершая повесть, назовет происходящее с Еремой «спасением безумцев». В этой полярности существования спасенных (лишенного ума, но с живой душой Феди-дурочка и искореженного умом Киряя, готового за страсть свою душу продать) читается и судьба главного героя как «бедствующего страстно», огнем попалившего все страсти своей жизни. Увы, но огнем земным, оставляющим читателю сомнение: подвиг ли то был? «Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни; и душно в мире, совсем уже сперто стало, как перед Божией грозой; и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумьем уже ставшем. Только ждать осталось, надеяться – на нечто спасительное, некогда обетованное, но, по грехам нашим, уже и невозможное почти…»