Текст книги "Русская критика"
Автор книги: Капитолина Кокшенева
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)
Разговор о душе – пронзительнейшее место повести Б.Агеева, ее центр, ее высота.
Деду все хотелось бы узнать у своего ученого друга – будет ли изобретен когда-нибудь прибор для «измерения души» – ведь если ничего не болит, а человеку больно, значит, что и душа имеет какую-то субстанцию. Впрочем, Деду уже давно от старых людей известно, что «душа при жизни обретается у жалости». В понимании Деда это значило – прежде каждый был самостоятелен и состоятелен сам в себе, был отдельной душой, учтенной Богом. А потом «все друг с другом в народном хозяйстве перетертые и перепутанные оказались», превратились в «душу населения», на единицу которой производились трактора и яйца, пальто и ботинки… Алексей Михайлович понял тоску Деда как исчезновение боли за человека. Для Агеева население – это некое переходное состояние от народа к «гражданскому обществу». Быть может дружба Деда и А.М. потому и возможна, что и горожанин, ученый друг видит наше «подсолнечное обиталище» в его природной сущности. И оба они сойдутся на главном праве человека – «праве быть в естестве». И Дед тут же захочет эту мысль друга «утвердить собственным опытом». Это момент принципиально важный в повести – наличие в человеке этой способности к утверждению мысли опытом. Им обоим доступна деликатность в дружбе, как и знание о такой «простоте, от которой дрожь пробирает». Тема природности и цивилизации еще раз зазвучит в повести: А.М. полагает, что человек мыслящий боится облика «чистого необработанного вещества», оно кажется ему опасным. Хочется эту естественную простоту переиначить, отшлифовать разумом, спрятать «строптивое ядро природы».
Между русскими вопросами о городе и деревне, о культуре и цивилизации всегда стоит вопрос о душе, изнутри которой и рассматривается эта самая цивилизация и культура. «А душа, – думал агеевский Дед, – не принадлежит ни президенту, ни правительству, ни Организации Объединенных Наций. Она не подвластна секретной службе, налоговой инспекции и не дается пощупать ее даже переписчикам душ. Если задать любой встреченной душе вопрос: ты горе мытаешь, але без дела лытаешь? То становится ясно по ответу, какая душа бесцельная, а какая со смыслом. Без дела лытать – жить в пустоту. А горе мытать – и есть жить со смыслом. Без горя душа пуста, горе выявляет суть каждой души. Ее закон…»
Если есть душа, то есть и Бог – «иначе кому она (душа – К.К.) нужна»? Борис Агеев с неизбежной для него естественностью присоединил тут свой голос к стержневой направляющей силе нашей национальной литературы – но соль в том, что сделал это талантливо и убедительно, исходя из внутренних духовных сил своего народного героя, которого он видит все еще действующим лицом нынешней нашей жизни. Героя красивого и мощного – рядом с ним все разрушители и исказители образа человека выглядят жалкими клеветниками. Но именно потому, что последних так много, мы и должны понять и поддержать писателя. Ведь им проделан колоссальный утвердительный труд. Пожалуй, самым ярким цветом горит в повести картина-описание встречи Деда с А.М. в Великдень, в Пасху. У Алексея Михайловича вышла книга: «Расточительность дара. Статьи о цивилизации». Дед, сообразив, что держит в руках «умственные труды своего друга, от этого соображения даже оробел», но все же с почтительностью принял и разделил его мысли. Цивилизация, – толковал А.М., – связана с «отказом от миссии особого понимания Бога». Тогда-то народ и превращается в население. Место «права быть в естестве» занимается «правом на мелкие грехи, что повсеместно признается за ресурс свободы». Происходит удешевление человека – он становится тоже товаром. «Последним резервом была деревня, теперь остается население городов. Жизнь в мегаполисах подготовила его к новой роли товара». Итог и выход – отказ от излишних потребностей. «Менялы изгоняются из храма, иначе менялы изгонят из храма молящихся».
…И важно в этой встрече друзей было все, а не только общие мысли. И то, как приоделись они в чистое да праздничное для встречи друг с другом, и как прибрал Дед стол, изъеденный угольной пылью, и как расставлял свечи да кулич. А уж сама шахматная партия, Дедовы словесные описания всякого хода – роскошная сцена, вольная! Тут как раз, между друзьями, и случилась та «расточительность дара», которая – единственная – оправдана, но и прямо противоположна безумной расточительности цивилизации.
Душа главного героя Бориса Агеева так устроена и так настроен ее «оптический аппарат», что она способна видеть течение и глубину жизни. Нет никакой нужды указывать на редкое для современного героя, носящегося по миру чаще всего в поисках перемен удовольствий, – указывать на это качество созерцания-понимания-проникновения. Но душа, имея метафизическую природу (о чем Деду сказал его ученый друг), живет ведь и в конкретном человеческом обличье. А потому никакая «душа» была бы не проявлена, если бы читатель не знал о множестве обстоятельств жизни агеевского героя. Например о том, что Деду не скучно делать свою работу кочегара. И как сильно звучит в повести это утверждение глубокой радости от труда, простой работы! Деду не скучно потому, что у печи всегда тепло и отогрелся он ее теплом «за всю жизнь». Ему не скучно делать свою работу на совесть, несмотря на то, что даже и в административно-законодательном плане у кочергарки не было хозяина. Она была буквально ничья, но ее тепло грело всю слободу. А сам процесс топки автор описывает не просто с реальной точностью, но с какой-то силой густоты – ведь Дед был искусным истопником, владеющим силой огня, да еще и своего рода художником – занимался мастерским обжигом дерева, из которого получались в результате красивые и ценные доски.
Борис Агеев высоко ставит человека, но и очень ясно, очень просто, основательно и правильно.
Агеевский Дед живет в единстве с другими людьми – и тут тоже его душа себя проявляет: не просто о соседстве ведет речь прозаик, а о естественной человеческой переплетенности-ответственности, в основание которой так давно была положена заповедь о любви. Повесть так и стоит, что все герои друг другом держатся (хотя и центром ее остается Дед). Не случайно прозаик оговаривает, – переселившись с северов на родину, дед не просто устроился рядом с котлом «Универсал», который держал в своем повиновении, но и рядом «с чужим семейным очагом». Причем, молодые соседи его, очаг этот держали прочно, вселяя и в самого Деда «долговременную уверенность в устоях жизни». А потом случилось горе – родилась больная девочка, стали прятать беду, а Дед, словно чувствуя вину свою, тоже прятался от нечаянного соучастия в семейной драме и последовавшем разладе. Все отношения Деда с другими героями повести прописаны удивительно точно – они как-то всегда очень индивидуальны, складываются наособинку, полны человеческой деликатности и основательности. Вслушайтесь, как Агеев рассказывает о сопереживании Дедом короткой жизни и смерти «нежизнеспособной девочки» соседей: «Жалеть можно было виноватых и грешных, безвинные же являются, чтобы посветить людям незапятнной душой, выставить укор живым, и когда они уходят, этого жалеть нельзя. Но как об этом ни думай, и чего там ни гадай о высшей воле, живое страдает болью, которую трудно перенести. Помимо желания Деда, слезы тяжелили ему сердце». Чужое ему – не в обузу. Прозаик прямо указывает на готовность своего героя быть с другими в меру необходимости этими другими и определенной. Вообще этот такт, эти внутренние «весы» поражают в герое: тут глубоко природное, от натуры человеческой, уважение к другим людям, к трудам человеческим, явленным ли в резных наличниках или в памяти культуры, в хлебном поле или в игре в шахматы.
В своем герое Борис Агеев вывел цельного и ясного русского человека, в котором как-то таинственно, от начала, не было податливости на соблазны времени, в котором душа «отвечает» за душевное, а ум не перепрыгивает через богоданные ему возможности и обязанности. Как будто Дед изначально знал – что ему делать, как и зачем. И делал то, что нужно ему, что должно быть сделано именно им.
Как-то, в споре, Н.Н.Страхов сказал, что русские люди знали, как им жить, и как им умирать. Вряд ли наш современник Борис Агеев помнил об этих точных страховских словах, когда писал свою повесть. Но подлинное чудо продления правды о человеке в русской литературе и состоит в этой интуитивной угаданности самой ее сердцевины. Речь идет о человеке в достоинстве, каким написан Дед у Агеева – он не печется о своем предназначении, но точно знает, как ему жить.
Вообще жизнь на русской земле очень похожа – как курская крестьянка, так и северная проживали, в сущности, по одним законам похожести. Как агеевский Дед, так и мой сибирский дед Дмитрий (тоже кочегар на старости лет) жили той самой жизнью по необходимости, которой не выдержит умаянный готовым разнообразием человек, которому даже зубочистки и зубные щетки цивилизация предлагает в сотне разных упаковок. Этому закону переизбыточности, ненужной, излишней телесно-материальной плоти мира и противостоит агеевский Дед, который «на земле был лишь домохозяином, владельцем стола, шкафа и кровати», а вот крыша над его головой уже была казенная. Ведь и впрямь в избыточности есть разница качества: переизбыток «внутреннего» сегодня все чаще мешает (высокий уровень образования в России не нужен для будущего разделения мирового труда, высокая культура мешает своей излишней ответственностью и серьезностью). Вообще проблема переизбыточности просто нагрянула к нам во всей своей трагедийности и шаржевости одновременно: переизбыток души в человеке глушится пьянством, переизбыток образования – реформами, переизбыток культуры – фиглярами и подельщиками.
По Деду же «не имеет значения, когда живешь». Если жить честно, – то, значит, жить в правде. А жить в правде можно всегда, независимо от времен на дворе. И такая независимость понятна лишь тем, кто «прямо ходит». Но если, как нынче, «об золоте додумали, а об человеке нет», то неизбежен рост несчастных и обиженных. Дед же всегда оставался прямоходящим, даже и после тюрьмы (заключен в нее был потому, что грех родных взял на себя). Он сумел на жизнь свою не обидеться, а выглядеть достойно всегда – и когда «голодал… холодал, и севера обогревал». Он снял с себя нечестивое обвинение суда – для того и вернулся на родину: «Он не искал в мире источников зла, жертвой которого мог бы себя считать, и никого ни в чем не обвинял. Но за этим миром знал один ущерб – собственное неправедное обвинение. И снял его, перешагнув ручьи и реки человеческих условностей, которые люди называли законами. Снял через закон же и на том самом языке, который их всех разъединял – на русском. Что-то было в нем детское, от хуторского паренька из его побасенок, наивное и прямое, что в конечном счете и помогло ему порубить в куски змея огненного…»
Совсем-совсем последние слова повести («это там трубы поют») как-то утешают, дают нам надежду, что Дед и лучшем мире будет там, где тепло, где «Божешка в золотом величии сияния». И небесный огонь словно возводит к совершенству отполированный топочный дедов огонь… А на земле все те же глубина неба, и те же далекие звезды, на которые в начале повести смотрел Дед, знавший один-единственный закон мужчины – честь.
***
И Петр Краснов, и Сергей Щербаков, и Борис Агеев хотят тишины. Потому как только в сосредоточенной тишине можно услышать «мотив человека» – всего мира человеку не вместить в себя. Всех песен не перепеть, всей земли не обойти, всех пирогов не переесть! Так быть может это «вмещение» и не нужно, и не было задумано изначально? Быть может человеку и его пониманию себя нужна земная заповедная граница, в пределах которой мир может быть понят и принят – как свой. Быть может суть проста и крепка, как красный угол в душе, свидетельствующий о непоруганном и непорушенном? Суть проста…
2006 г.
Не разрешенные временем
Московский Художественный Академический театр им. М.Горького в пространстве современной культуры
Когда государство не имеет своих культурных интересов, главным работодателем становится массовая культура. Когда у государства нет собственной культурной задачи, – производством смыслов начинают заниматься СМИ. И один такой давний «смысл» был произведен еще в эпоху «гласности», но с редчайшим упорством поддерживается и ныне: «академики» не нужны! Академические школы в искусстве, в науке, в образовании были подвергнуты заметному утеснению. Мощный классический тысячелетний проект – с его бременем культурной и исторической памяти, с его идейностью и ценностью, с его просветительством и подвижничеством – этот проект стал активно модернизироваться и разрушаться.
Последняя наша культурная революция принесла плоды раздора и удешевления. История «разделений» внутри творческих союзов и коллективов еще не написана. А между тем, она очень важна не «интригой» и конфликтностью, но психологическими, социальными и смысловыми мотивами. Наверное, трудно найти более «кричащий», более типичный, вбирающий в себя не только собственно театральные проблемы, – трудно найти другой, явленный с такой же разрушительной силой «ликвидаторский проект», чем разделение Московского Художественного Академического театра им. М.Горького. В этом разделении, в нынешней очень разной творческой жизни, отразилось так много! Отразилась, в сущности, трагедия русской культуры.
1Революция всегда требует от традиции «созвучия» и «согласия». Революции, как 1917-го, так и 1991-го года, прежде всего, подвергали ревизии традицию. Ее полнота была не нужна, в ней актуализировалась «часть», – самой традиции предъявлялся принцип партийности (или советской, или антисоветской). Конечно, речь идет не о том, что «демократическая публика» после 1917-го в Московском Художественном совершенно не умела себя вести в «их интеллигентном духе»; или «новая» молодая публика, обученная сериалами, в МХАТе «доронинцев» не улавливает сложные поведенческие мотивы героев классики, с бессмысленной радостью реагируя на скромные поцелуи героев. Об этом странно-восторженном «узнавании» зрителей, «невинных разумом», можно только жалеть. Но все это – следствия. Следствия усекновения главного в Традиции – в отказе (мотивированном для одних и немотивированном для других) видеть и признавать в традиции сверхценность. Признаешь ее сверхценность – просто вынужден и традицию понимать как «невидимую, но исключительно прочную связь между нематериальной сверхценностью и вполне материальным “телом” этноса» (Дм. Володихин). Но такое понимание требует от творца неимоверного напряжения. А потому бывают времена (как наше), когда от традиции проще отказаться, чем ей следовать. А потому бывают времена с той простотой, что хуже воровства – когда традицию легче скомпрометировать, и даже чувствуется в иных деятелях страшная потребность ее скомпрометировать. Тогда (после 1991 г.) «традицию» объявляют наследием советской эпохи, а некоторые революционные новаторы даже и стихотворные рифмы ямб и хорей уличают в «советскости» только на том основании, что их использовали в официальной культуре официальные поэты, что с их «помощью» рифмовались Ленин, партия, народ. Не желающих же списывать традицию в утиль, проще всего объявить «устаревшими» – тут пускаются в ход старые приемы.
Элементарно спекулятивны были все уличения Т.В.Дорониной в советскости и «красных симпатиях». Возможно, интуицией большой актрисы, она не обольстилась «гласностью» и «перестройкой», понимая, что свободные плоды этого слишком публичного, слишком взнуздываемого союза не дадут ничего тем, кто в искусстве производит тонкую работу. Пора все же увидеть самую сердцевину конфликта. Достоинство, с которым держится все эти двадцать лет МХАТ им. М.Горького, спектакли, которые они играли и играют, дают основание считать, что для мхатовцев традиция накрепко вписана в сознание, она укрепляет их жизнестойкость. Другой, революционный МХАТ, двигался иначе, но с определенной временем закономерностью. Их тяготил академический статус. И само это отягощение тоже стало свидетельством от противного реальности традиции. Ведь она сковывает, ведь она так много запрещает, ведь честь «войти в традицию» оказывается совсем не многим. Традиция – это всегда больше, чем требуется настоящим временем, но без нее время рассыпается в прах.
Оба МХАТа традиция жгла: но один из них («доронинский») это горение, этот жар традиции воспринимал как «тепло очага», как единственность выбора: «если этот очаг потухнет, то больше нигде не согреться». Другой – «ефремовско-табаковский» – был, очевидно, мучим этим жжением, желал высвобождения, всю страсть свою бросив на завоевание современности. Первые держались как за веревку за спасительность традиции, вторые – помнили и чувствовали тяжесть ее оков, и… мстили за свое же недавнее собственное подчинение ей. А потому можно видеть, что освободившиеся от советскости официального образца, «доронинцы» бросились на просторы большой культурной традиции, легко воссоединившись с изуродованным и неразрешенным недавней «красной идеологией» (в частности, христианским ядром русской культуры), а «табаковцы» главные свои силы кинули на ликвидацию последствий «совковости» (и так, честно сказать, уже достаточно одряхлевшей), да еще – в догонку модному, «тому, чего не было». А ведь и правда, не было – не было на сцене русского театра в Камергерском мата и ублюдочности, не было голубых садомитов и примитивнейшей голизны. Не было рыночных и кабацких отношений между театром и публикой.
Традиция – это не Собрание сочинений Чехова или режиссерских экземпляров Станиславского, стоящих в шкафу даже и времен самого основателя Художественного. Традиция не может жить иначе, нежели производить свою работу внутри человека. Традиция не бывает безличностна. Быть человеком традиции – это значит согреть своего героя (героев) личным теплом, будь ты режиссером, драматургом или актером. Но сегодня мы как раз живем с ощущением, что это наше личностное тепло не востребовано не то что культурой, но и всей жизнью. Что-то существенное сломалось, будто сам человек уменьшился.
Стоит сравнить «Лес» в постановке Татьяны Дорониной 1993 года (спектакль до сих пор в афише) и «Лес» образца 2005 года на сцене в Камергерском, чтобы понять генеральный смысл верности и «эксперимента». Доронинский спектакль оценивался, естественно, как традиционный и рассчитан был на ту старого покроя публику, что считает посещение спектакля своей культурной обязанностью. В Островском Т.В.Доронина давала эпоху – очень крупно и ярко, но и очень актуально звучали «различные страшные вопли нашего времени, различные теории, более или менее уродливые, более или менее фантастические» (А.Григорьев). Вспомним, каким действительно фантастическим было это время бешеных денег, умопомрачительных капиталов, как нещадно грабило «время гласности» русского человека, пожирая у него последний грош. Время, когда «одни еще не умерли от нищеты, а другие еще не умерли от обжорства» (В.Галактионова). Т.В.Доронина ставила узнаваемого Островского – в прекрасных, красивейших декорациях, отменных исторических костюмах. И мы, публика, буквально цеплялись за эту старую Россию – цеплялись глазом и мыслью, что если русские люди тогда пережили эти соблазны, эти реформы, – так и мы, переживем! Бог не выдаст, свинья не съест… Но… говорила она и о том, как снова реформы сдвинули с места наш люд, как изменил сознание коммерческий соблазн; как все больше и больше стало цениться «умение жить», и все больше и больше вытесняться из жизни непрактичное, нерасчетливое, неутилитарное.
Доронина ставила почвенного Островского – и тут она, действительно, вернула ему честь русского писателя, изрядно изъеденного социальностью советского времени. Даже купец Восмибратов был далек от привычного стереотипа персонажа «темного царства»: он игрался актером в достоинстве своего сословия. В вольном дыхании усадебной жизни, в ликующей «природности» жил свой огромный положительный заряд. И, конечно же, тема актера (и трагика, и равно комика) звучала как тема творческого преображения жизни. Без этих актеров-идеалистов русская жизнь лишилась бы чего-то очень существенного – сердечности и душевности, открытости и смелости.
Доронина не ставила отвратительного спектакля о дрязгах и дряни жизни, а потому уже тогда нарождающаяся «новая критика», учившаяся «тащиться» от эстетизации «цветов зла», спектакль не поддержала (за исключением редких и честных профессионалов). Все гуманистическое, все созданное под знаменем традиции, критическому цеху стало стремительно надоедать. Уже тогда хотелось какой-нибудь «свободы с душком»…
«Лес» в репертуаре на Камергерском появится через двенадцать лет после доронинского спектакля. Модный Серебрянников откровенно хулиганил и «бичевал», так как такое хулиганство разрешило «само время» и театральное начальство. Спектакль оказался очень бойким, но и ужасно скучным: ну, сколько можно хоронить «совка» и «советский образ жизни»? Режиссерский «прикол» прочитывается сразу: 70-е годы XX века, «кримплен» и горничные в белоснежных наколках на голове (словно из партийного спецбуфета), радиола и чистенький детский хор (страсть «советикусов» к хоровой музыке), фотообои и Высоцкий, немыслимые «роскошные» броши и прически парт-жен. И… никакой морали. Ведь смеяться над тем, что в «СССР не было секса» начали гораздо раньше, чем режиссер задумал «Лес». С идиотским пафосом подростка-переростка, впервые узнавшим «про это», режиссер свою главную оппозиционность к «совкам» сосредоточил на утверждении: «секс был», похоть была, вожделение и «женское раскрепощение» – были, были, были! Так и видишь режиссера, нервно бьющего ногой об пол… Если «основную тему» спектакля читать как «мысль об ужасе застоя», тормозящим всяческое «развитие личности» (сексуальное, судя по спектаклю, прежде всего), а пародирование нынешнего президента – как «ужас огосударствливания человека», подчинение его чужой воле, то становится до очевидности печально, что именно личность исчезла в новаторской постановке через четырнадцать лет после революции 1991-го. «Расставания с прошлым» не произошло: коллективный «сексуальный сдвиг» женской части спектакля (то бишь коллективизм) вполне одолел артистизм и бескорыстие нищих актеров Несчастливцева и Счастливцева, потому как последних играли нынешние актеры совсем не по-советски, а как-то вне времени. Расставания с прошлым не произошло – в этом спектакле, как и в литературе «поминок по совку» сохраняется какая-то удивительная, неплодотворная, мазохистская зависимость от советских штампов, которую уже перебороли даже нынешние коммунисты.
«Лидер нового театра», отрицатель без образования размашист: любит «разбираться с тяжелым бытом» и чернухой, ставить «про секс и патриотизм», «секс, деньги и политику». И при этом уверен, что, даже работая в «буржуазной эстетике», он создает «антибуржуазный театр».
Но это ему только кажется: секс, деньги и политика в современной упаковке «ужаса», щекочущего нервы – это как раз то, что принципиально комфортно для нового буржуа, равно и мещанина, на что существует заказ. И «лидерство» здесь состоит в том, чтобы первым начать обслуживать этот заказ.
«Лес» образца 2005 года – это просто очень маленький, очень невзрачный по мысли «кирпичик» процесса реформ, начатого в 90-е годы, где цель – «изменение культурного кода русской цивилизации» (С.Сергеев). Но поскольку г-н «лидер» не учен и книжек читать не любит, он и не обязан знать, что проблема не в том, что он «талантлив» или «не талантлив». Проблема в том, что он в нынешней ситуации неизбежен – как неизбежны были в другие времена эпидемии чумы. И как в монастырях во время эпидемий христиане запирались, молились и выживали, так и сегодня в «академических стенах» всеми силами, что есть, стараются сохранить тот самый культурный код, без которого невозможно подготовить почву для будущего русского театра… Не хотеть такого театра – это и значит отказывать искусству традиции в развитии.
Табаковский неакадемический театр стал «проектом», успешно вписанным в новые реалии дня. Доронинский академический остался театром. О.П.Табаков весел и доволен, живет со смаком. Т.В.Дорониной часто бывает больно. Но ведь боль – это свойство живого. В пору деструктивного культурного разгрома человеку порядочному, по словам К.Леонтьева, стоит оставаться «якорем», то есть «охранителем». И если нет в обществе, или в культурном пространстве достаточного количества охранителей и традиционалистов, – все рушится гораздо быстрее. Через совсем короткое время, я уверена, станет ясно, что без МХАТа им. М.Горького, без Малого, Маяковки, театра русской драмы «Камерная сцена» картина театральной жизни последних полутора десятков лет была бы значительно чернее, а «само собой разумеющееся» новаторство новых энтузиастов покажется таковым только разве «под угрозой смерти».