Текст книги "Глубокое течение"
Автор книги: Иван Шамякин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
– Куда ты пойдешь, Поля? – ласково уговаривал он жену. – Может быть, она и вернется еще… Да что тебе до нее? Она – сама себе хозяйка. У нее мать убили…
Пелагея и слушать не хотела его.
– Останься. Вместе будем ждать. От смерти не спрячешься.
Пелагея повернулась, подбоченилась.
– Иди поищи дурней таких, как ты сам… Ждать… Я помирать не хочу из-за твоей шальной племянницы.
Татьяне было обидно за отца, унижавшегося перед глупой бабой. Долго она молча выносила ее ругань, придирки, но этого вынести не могла.
– Что вы ее уговариваете, тата? Что у нее с нами общего? Ей давно не место в этом доме. – Татьяна повернулась к Пелагее: – Вон! Без тебя проживем!
Пелагея, привыкшая к молчаливой покорности падчерицы, вздрогнула от неожиданности и, побледнев, несколько минут молча смотрела на нее.
– Вон!
– Не надо, Таня, – попросил Карп. – Что это вы сцепились?
– Не мешайте, тата! Довольно уже терпеть…
– Ах, так! – только и смогла прошипеть задыхающаяся от ярости Пелагея. Она долго собирала свои вещи, не произнося больше ни слова.
Карп тоже молчал и, стоя у окна, нервно теребил край занавески.
Только уходя, Пелагея бросила угрожающе:
– Ты вспомнишь еще меня, сопливая учительша!
Карп сделал движение, чтобы пойти за ней, но Татьяна решительно остановила его:
– Стыдно, тата.
Отец послушно сел, удрученно качая головой.
– Эх, Таня, Таня! Зачем все это? Горячая ты! Пелагея может от злости чего хочешь наговорить. Не подумала ты об этом. А теперь придется идти и мириться…
Татьяна почувствовала правду его слов, но ничего не ответила. А под вечер вернулась Люба. Она вошла как ни в чем не бывало и сказала, что ходила со своими школьными подругами в Залесье. Но по ее возбужденному виду, по ее глазам, в которых светилась радость и еще какие-то незнакомые огоньки, Татьяна поняла, что в жизни сестры случилось что-то важное, большое, такое, в чем она едва ли признается Даже ей. Поэтому она и не стала расспрашивать Любу: придет время, сама расскажет, и только сказала:
– А Пелагея думала, ты к партизанам ушла, перепугалась до смерти и убежала.
– Куда убежала?
– К сестре.
Татьяна прочла на лице Любы такую радость, что тут же знаками дала ей понять, чтобы она не высказывала своих чувств вслух: Татьяне было жаль отца. Она знала, что за всю свою жизнь отец не обидел намеренно ни одного человека, тем больнее было ему обидеть близкого человека. С Пелагеей он жил не плохо. Говорили, что они никогда не ругались между собой. Она пришла тогда, когда родные дети Карпа разлетелись из отцовского гнезда в разные стороны и старик остался один. И вот она, Татьяна, гонимая бедой, вернулась к отцу и, не подумав, выгнала мачеху. Теперь отцу придется идти к Пелагее, просить прощения, унижаться. И он сделает это – не столько для себя, сколько для того, чтобы не нанести вреда общему делу. Татьяне стало стыдно, когда она подумала над словами отца, сказанными ей после ухода Пелагеи. Она даже хотела извиниться перед ним. Но взяло верх чувство удовлетворения от того, что теперь она была, наконец, среди своих, среди людей с одинаковыми мыслями, взглядами, жизненными стремлениями, что теперь они могли, не таясь, разговаривать, советоваться обо всем, что их волновало. Да и отец, по-видимому, думал уже о другом: приближалась ночь – первая после страшного убийства. Неизвестно, что могло случиться в эту ночь, – теперь всего можно было ждать, ко всему готовиться.
У старика так разболелась спина, что ему трудно было подняться, оторваться от теплой печки. Но Карп переборол свою слабость и сел.
– Так что будем делать, дети? – спросил он у девушек, готовивших ужин и перешептывающихся между собой. – Чего ждать будем? Когда и нас зарежут, как овечек… Вот дожили… У меня душа не на месте…
– А я думаю, дядя, – откликнулась Люба, – пока что они никого трогать не будут. Подождут. Они сделали это, чтобы напугать людей и остановить рост партизанских отрядов. Они подождут теперь… Они сделали это не только у нас…
– Да ты-то откуда знаешь все? – удивленно спросил Карп.
А Татьяна взглянула на сестру и окончательно убедилась, что та была не в Залесье.
– Люди в Залесье сказывали.
– Люди… Люди теперь много чего наговорят. А кто знает, что думает зверь, куда он отправится В следующую ночь? – и старик тяжело вздохнул. – Эх, с Павлом Степановичем не успел погуторить. Совсем разболелся. А надо посоветоваться…
Их разговор был прерван появлением жены председателя колхоза Марьи Зайчук с младшим сыном. У женщины и шестилетнего мальчика были красные от слез глаза. Мальчик прижимался к матери и испуганно шептал:
– Я боюсь, мамочка. Мне страшно…
Женщина, войдя в хату, растерялась и не знала, о чем говорить.
– Вы уже и с печью управились? – обратилась она к Любе. – Хорошо вам всем вместе. Вот и печь вытопили… А я… одна. Одна, а их пять… Настя ушла… – она не сказала, куда ушла ее старшая дочь. – Одна… и ничего не делала еще, руки опустились, – Марья заплакала, а за ней заплакал и мальчик.
Татьяна обняла ее за плечи, подвела к кушетке и усадила.
– Успокойтесь, тетка Марья. Люба, дай валерьянки.
– Не надо, Танечка.
Женщина подняла голову, увидела на печи Карпа и обратилась к нему:
– Что ж это такое, дядька Карп? Что же это они делают? А-а? Как жить теперь людям? Эдак они сегодня и за нами придут, сыночек мой… А батька-то ваш, – она снова заплакала и продолжала сквозь слезы: – А батька-то ваш наказывал мне беречь вас, ягодки вы мои. А как же я уберегу вас от этих людоедов? Родные вы мои! Куда же нам спрятаться от них? Дядька Карп, родненький мой, посоветуйте нам…
Тяжело было смотреть на эту перепуганную, растерявшуюся мать пятерых детей. Татьяна ужаснулась.
«А что, если все так перепугались?» – подумала она и почему-то рассердилась на эту женщину, на ее слабость.
Карп сердито сказал:
– Перестань, Марья! Слезами не поможешь. А бояться нечего. Сегодня они не появятся, а там поживем – увидим.
– Ой, нет, дядечка, снова они придут. Говорят, что каждую ночь будут по стольку убивать, аж покуда никого не останется, – ответила Марья, перестав плакать и вытерев рукавом слезы.
– Не говори глупости! Детей не пугай! Говорю тебе, не придут, – значит не бойся.
– Да я сама-то не боюсь. Вот за них дрожу. Мне все одно умирать, а они должны отца дождаться. Иван, как уходил, говорил: «Береги их, Марья…» Вот и прошу я: люди добрые, помогите мне попрятать моих птенцов. – Она встала, подошла к печи и зашептала: – Всех уже рассовала по людям, один вот остался, самый маленький. Дядька Карп? – она впилась в него глазами.
Карп молчал. Девушки смотрели на него, ждали, что он скажет.
Мальчишка тоже затаил дыхание и посматривал то на мать, то на Карпа.
– Одна останусь в хате… Пусть уж меня одну… Авось, люди добрые не оставят их, и дождутся они своего татку…
Карп задумчиво почесал затылок.
– Видишь ли, Марья… Как тебе сказать? Ты знаешь, мы тоже не из надежных. Я боюсь, что за нас они могут взяться в первую очередь.
– Дядька Карп! Не ищу я «надежных», да и. не пошла бы к таким. Я к своим людям пришла. Пусть не видят мои глаза смерти детей! – голос ее зазвучал по-новому – твердо и уверенно.
В разговор вмешалась Люба.
– Напрасно вы, тетка Марья, пугаете детей. Но если уж так – пусть остается… Места хватит. Иди сюда, Игорь. Да нос вытри и не плачь! – сурово приказала она мальчику.
Он послушно вытер рукавом нос, потом глаза и, оторвавшись от полушубка матери, за который все время держался, подошел к Любе.
Марья закрыла глаза рукой и несколько минут стояла неподвижно, сдерживая слезы. Ей стало жутко от того, что она осталась теперь совершенно одна и одна должна пойти в свою опустевшую хату и там ждать… Чего? Может быть, смерти. Мысль о том, что она, может быть, в последний раз видит своего ребенка, так испугала ее, что она едва не бросилась к мальчику, чтобы забрать его обратно и с ним переждать эту долгую зимнюю ночь. У нее было легче на душе, когда она выходила из домов, где оставались старшие дети. Но как выйти из этой хаты, где остается ее маленький Игорь?
– Ну, вот и хорошо. Ужинать будем, Игорь, – услышала она голос Любы и, побледнев, отняла руку от глаз.
– Успокойся, Марья, – тихо и ласково сказал Карп, слезая с печки. – Ничего не случится.
Марья схватила его руку обеими руками.
– Спасибо вам, дядечка, за ласку, за доброе слово. Простите меня… Доброй ночи вам, – и быстро вышла.
Карп тяжело опустился на табуретку у стола и сжал руками голову.
– До чего дожили, дети, а-а? – казалось, не сказал, а простонал он. – Мать боится оставить детей в их родной хате… До чего дожили!
Ему никто не ответил. Он встал, подошел к кровати, на которой забавлялся игрушками маленький Виктор, посмотрел на него и уже другим голосом сказал:
– Ну, ничего, внучек… Мы переживем это… Переживем. Ты дождешься твоего татку…
…Татьяна теперь и не думала о том, чтобы продолжать занятия в школе. Да если бы она и решилась заниматься, никто не пустил бы в школу своего ребенка – она это хорошо понимала.
Деревня притаилась, затихла, как в первые дни оккупации.
Неизвестно, кто это придумал, но на следующую ночь в концах улиц – у всех трех въездов в деревню, засели добровольные часовые, по два-три человека. А еще через день прошел слух: каждую ночь на опушке леса стоят партизаны и охраняют деревню – пусть только теперь сунутся гитлеровцы, в деревне сразу же появятся партизаны.
Конечно, не все поверили этим слухам. В доме Маевских, например, махнули рукой:
– Глупости. Сейчас таких деревень много…
Но людям стало легче от этих слухов и оттого, что по ночам кто-то сторожил деревню. Даже Марья Зайчук перестала отдавать на ночь своих детей в чужие хаты.
А караулить деревню ходили все по очереди. Дежурили целую ночь и Татьяна с Любой, плохо представляя себе, что бы они делали, если бы немцы на самом деле появились в их дежурство.
XVII
Падал густой, мокрый мартовский снег – последний снег зимы. В снежной мгле ночь наступила раньше и окутала все вокруг плотной завесой темноты. Издали нельзя было различить домов, только мерцали тусклые огоньки в окнах.
Человек шел посреди улицы, быстро, пугливо оглядываясь, пряча лицо в воротник пальто. В конце деревни он повернул к хатам и остановился перед одной из них – маленькой, покосившейся, с окнами, заложенными соломенными матами.
Человек оглянулся еще раз и быстро протиснулся во двор через полузакрытые ворота. Окно со двора не было завешено, он осторожно подкрался к нему и заглянул в хату.
У стола, освещенного небольшой керосиновой лампой, сидела Пелагея. Она что-то шила.
Человек тихо постучал.
Пелагея вздрогнула, уменьшила огонь в лампе и подошла к окну.
– Кто там?
– Я. Открой.
– Кто ты?
– Открой, кума. Не узнаешь, что ли?
Она прильнула лицом к оконному стеклу, узнала Матвея Кулеша и удивленно спросила:
– Что тебе?
– Ну, открой… Боишься, что ли?
Она открыла. Кулеш зашел в хату следом за ней, у порога стряхнул с шапки и воротника мокрый снег.
– Волком ты живешь, кума. Живых людей бояться стала. Удивляешься такому гостю? Эх, кума, кума! – он подошел, похлопал ее по крутому плечу, как хозяин хорошего коня, и подмигнул. – Старую дружбу забываешь?
Она поняла его намек, покраснела и гостеприимно пригласила раздеться и присесть. Сама же взяла теплое одеяло, завесила им окно во двор и подкрутила фитиль в лампе.
Кулеш разделся, подсел к столу. Это был высокий человек лет тридцати пяти, с широким лицом и бесцветными, водянистыми глазами. Он всегда приветливо улыбался и разговаривал тихим голосом, который совсем не вязался с его здоровой, крепкой фигурой.
До войны семья Кулеша была в колхозе, но сам он большую часть времени разъезжал – искал легкого хлеба. Работал швейцаром в ресторане, носильщиком на вокзале и еще где-то, жил все время тихо, незаметно и в деревне считался хорошим человеком. Лет пять тому назад он такими же вот темными вечерами навещал иногда ласковую вдову Пелагею. Вот почему Пелагея встретила его как старого друга. Ей было скучно и обидно жить одной в своей старой хате, и приход старого приятеля обрадовал ее. Кулеш заметил это и, усмехнувшись, сказал:
– Я тоже, Поля, загрустил один. Скучища страшная. С женой, ты знаешь, как я живу, – как собака с кошкой: не бывает минуты, чтобы не полаялись. На улицу вечером выйти – и то страшно: идешь будто по вымершей деревне.
– Напугались люди, – сказала Пелагея, поправляя подушки и разглаживая одеяло.
– Напугались. Да напрасно, я думаю, остальные боятся. Не будут они трогать простых людей. Не пошли же они ко мне, например, хоть я и на железной дороге служил. Что им до меня? Я работал для своей пользы, для того, чтобы жизнь свою устроить. Я человек простой. Мне все одно, какая власть, главное дело – был бы у меня кусок хлеба. Да и к другим таким не пошли. Небось, знали, кого выбирать. Этот сопляк Лубян с гранатами по деревням шляется, машины немецкие на шоссе подрывает. А Кандыба, говорят, командиром у них, у партизан… А власть, она, брат, есть власть, беспорядков не любит. Но что это мы принялись о политике рассуждать, как на сходке какой? Не нашего ума это дело, кума. Мы люди темные, нам лишь бы деньги да водка. Так, что ли? – Он заискивающе засмеялся и, подойдя к своему пальто, висевшему на крючке у дверей, вытащил из кармана бутылку самогона. – Вот это – для нас.
Пелагея вскочила, забегала по хате.
– А я сижу, как дура. Потчевать же надо дорогого гостя. Прости меня, Матвей Денисович…
На столе появилась закуска.
– Садись ко мне, Поля, – предложил Кулеш.
Она села рядом с ним. Он налил. Чокнулись, выпили. Кулеш понюхал корку хлеба.
– Приятная самогоночка? Правда? Своя. Люблю я ее.
Он закусил хлебом и салом, обнял правой рукой Пелагею за плечи.
– Эх, Поля! Выгнал тебя старый Мосол (это была кличка Карпа Маевского). Но ты не горюй.
Пелагея отодвинулась. Лицо ее густо покраснело.
– Да кто это тебе сказал, что он меня выгнал?
– Люди.
– Люди… Ты у меня спроси, коли пришел ко мне. Сама я его бросила. Карп – человек, как человек, жить можно. Он уже приходил просить, чтоб я вернулась. Да дочка у него больно умная, учительша эта. Терпеть не могу эту занозу. Подхватила где-то еврейского мальца и нянчится с ним, за сына выдает.
– Что ты говоришь? – удивился Кулеш. – Значит, она замужем не была?
– Да черт ее знает. Может, она десять раз замужем была. Но дитя это не ейное. Хотела она мне голову задурить, но я не из таких: с первого дня разгадала, в чем дело. Она: «сыночек, сыночек» – и так и сяк, а у самой молока-то нет и не было. И запеленать ребенка не умела и чем кормить не знала, а дитя имя свое долго не понимало – не то имя. Да и слепому видно, что это еврейское дитя. Только дурной батька не догадывается и все еще верит ей.
Кулеш довольно засмеялся и, подвинувшись ближе к Пелагее, снова обнял ее.
– Умная ты, Поля. Тебя вокруг пальца не обведешь.
– А ты хотел обвести? Мало каши ел.
– Что ты? Чего нам дурачить друг друга? Мы с тобой по-свойски, по-семейному, как говорят. Правда ведь? – Он налил еще. – Слушай… к слову пришлось… Болтают в деревне, что к Мосолу заходят партизаны. Правда это?
– Сам же говоришь, что болтают. Значит, болтовня и есть, – ответила Пелагея, насторожившись. – Никаких партизан я не видела, да и не было их. Думаешь, Карп такой дурак, чтобы связываться с каким-нибудь Лубяном? Он поумней тебя: припомни, когда и кто обдурил его? А никогда. То-то и оно. Вот только у племянницы его, Христиной дочки, так партизаны с языка не сходят: все грозится к ним уйти. Из-за этого я и сбежала от них. Кто-то сказал, что с похорон она к партизанам ушла. Ну, я и струхнула. Думаю: чего это я буду из-за кого-то свою голову подставлять?
Кулеш слушал ее очень внимательно и понимающе кивал головой.
– Но никуда она не ушла, только балаболит да людей с толку сбивает.
– Жалко тебе Мосола? Скучаешь?
Пелагея засмеялась.
– Было бы по чему скучать! Только и название, что муж…
– Ах и баба! – с восхищением воскликнул Кулеш и погасил лампу…
Он вышел от нее в полночь, когда только в бывшей школе, у полицейских, светил огонек – он никогда у них не гас. Снег перестал идти. Только с запада дул резкий влажный ветер и приносил тот характерный запах, по которому узнаешь, что близится весна.
Кулеш на этот раз не оглядывался и шел не так быстро. Ему не хотелось возвращаться домой, где, он знал, жена встретит его руганью. Ей очень не по душе были эти ночные отлучки, исчезновения на два-три дня и особенно то, что он приносил домой деньги и вещи, не умея объяснить, откуда все это берется. Совсем недавно он «искренне признался», что связан с партизанами, жена немного успокоилась и потребовала подробного отчета о его делах.
«Дура! – с злобой вспомнил он последний разговор с женой. – Отродье Маевских! Погоди, мое возьмет, я с тобой рассчитаюсь! Я покажу тебе партизан!..»
Но, пройдя несколько шагов, он с тревогой подумал:
«А возьмет ли? Кто выиграет? Черт их знает! Хвалились, кричали, что Москву возьмут, а им, рассказывают, морду под Москвой набили…
Однако разумный ты человек, Матвей Денисович, – спустя минуту решил он, довольно потирая руки. – Голова! Правильную дорожку выбрал. Кто проиграет, кто выиграет – черт с ними!.. А ты всегда в выигрыше будешь… Тонко… Хе-хе… – Он посмотрел на школу: – Вас, голубчики зайцы, как вернутся советские, – на первую осину… А Матвей Денисович в самую последнюю минуту может туда, в лесочек, податься – выполнить желание жены, – и его примут. А теперь? Кто вы даже и теперь? Пешки, чурбаны, холуи. А я? Я управляю вами. Одно мое слово, – и вас не будет тут, да и деревни не будет. Меня сам господин комендант приглашает присесть, шоколадками и сигаретками угощает, каждого совета слушается. Ну, а что вы делаете, зайцы? Самогонку пьете и за свою шкуру дрожите. А кто партизан выследил? Я… все я… Вот, к примеру, сегодня… Пустяковое дело, конечно… Но вы полгода торчите тут и не видите, что у вас под носом еврея растят, Хе-хе… За твою ласку, Полечка, я окажу тебе услугу. Денька через два-три учительшу эту с ее приемышем за ножки повесят. Вот так… кхе…»
Страшный человек шел ночью по деревенской улице, страшнее тех, что сидели в школе, и даже тех, которые были в комендатуре. То – открытые предатели, открытые враги, а это «свой человек», Матвей Кулеш, которого все считают тихим, хорошим. И никто не знает, что человек этот всю жизнь думал только о себе, о своей шкуре и за право существовать готов продать родного отца. Когда его односельчане, товарищи, родной брат умирали за родину, он трое суток пролежал в Черниговских болотах, дожидаясь гитлеровцев. Он сам пошел к ним, предложил свои услуги, поставив только одно условие – работать он будет тайно. Они охотно согласились и целый месяц обучали его в специальной школе. И вот он работает, служит…
XVIII
В печке ярко горели дубовые древа. Красно-синее пламя гудело, облизывая толстые поленья. Свет от печки падал на пол конусом, освещал противоположную стену. По стенам прыгали причудливые тени.
Перед печкой, на полу, расположились трое полицейских. Двое сидели друг против друга, поджав под себя ноги, третий лежал на животе, раскинув руки.
Спертый воздух комнаты был наполнен запахом перегорелого спирта, грязного человеческого тела, прелых портянок и гнилого дерева
Митька Заяц сидел в одной нижней рубашке с оторванным левым рукавом. Его собутыльник, Храпкевич, был в кожухе. Между ними лежала черная классная доска, и на ней стояли три бутылки самогона, в беспорядке валялись хлеб, сало, луковицы, немецкие сигары, обрывки бумаги.
От света печки лица полицаев казались неестественно красными, черты расплывались, и они были странно похожи друг на друга, как двое близнецов.
– Оттащи ты эту свинью. Воняет, – сказал Митька Заяц товарищу.
Храпкевич посмотрел на лежащего, брезгливо поморщился и ответил:
– Да ну его к черту! Надрался – пускай подыхает, – но, подумав, повернулся и, упершись ногами лежащему в бок, откатил его от себя, а потом взял кожух и накрыл им следы рвоты.
Заяц засмеялся.
– Вытри все его кожухом, пусть завтра чистит, свинья этакая. Не умеет пить… А пить нужно уметь. Пускай у меня поучится, сопляк. Я ведро выпиваю. Во-о-о! – он взял бутылку и, откупорив ее, направил горлышко в свой широкий открытый рот.
Забулькала жидкость. Судорожно задергался острый кадык.
– У-у, бык какой! Налей и мне.
Заяц протянул ему бутылку. Храпкевич налил себе в консервную банку, поднял ее и горько усмехнулся:
– Жри, Степан, все одно сдохнешь. Это мой покойник-батька всегда так говорил. И подох на Соловках.
– Ну, мы на Соловки не попадем!
– Нас тут повесят, как собак. Как старосту Липского – на колодезном журавле.
– Пошел ты… гад такой!.. – закричал Заяц. – Пока меня, так я раньше…
– Фьють! – свистнул Храпкевич. – Руки коротки!
– Не коротки.
– Копотки, дружок. Всех не перевешаешь. Слышишь? Поймай их в лесу! А они в лес уйдут. Эх, ты! Не понимаешь ты этого и ничего не видишь за бутылками. А я вот понял после случая с Бугаем… Если и Бугай был за них, так кто ж тогда не за них? Кто? Скажи мне!..
– Покончат с теми, замолкнут и эти, душа из них вон. Замолкнут! Новая власть наведет порядок. А пока что – пей, гуляй, Митька! Слышишь ты, икалка?
Заяц схватил новую бутылку, но Храпкевич протянул руку и придержал ее.
– Наведут порядок… На-ве-е-едут, – протянул он. – Но ценой наших голов. Вот затолкали нас в эту щель – и жди, как вол обуха. Жди, когда Лесницкий перережет нам глотки. Что мы? Горстка! А ты – «пере-е-е-вешаю!» Дурень! Перевешай их! Эх!..
– Замолчи ты, баба! – крикнул Заяц и ударил кулаком по доске.
– Не могу молчать! Ты боишься смерти, и я боюсь. Я жить хочу, жить. Слышишь ты? Я одиннадцать лет дожидался этого часа. Я хозяином хочу быть! А теперь я кто? Холуй. Фрицы мной от партизан загородились. А я жить хочу!
– Так иди ты к черту, на все четыре стороны! Кто тебя держит? И не растравляй мою душу! Я гулять хочу! Пить! Я хочу так пожить, чтобы искры посыпались, чтоб на том свете не гнить. Наплевать мне на все! Дай бутылку! – Заяц выхватил бутылку и, откупорив ее, снова начал пить.
Храпкевич замолчал и внимательно посмотрел на него. Когда Заяц кончил пить, он, уже спокойно, сказал:
– Я, может, и ушел бы, если б не Лесницкий. Понял? Одиннадцать лет я охотился за ним. Два раза стрелял. И вот снова он. Опять не дает мне жить. Опять я боюсь его. А ты говоришь – наша взяла. Моя возьмет тогда, когда я увижу его на осине. Посмотрел бы и пошел – хозяйством обзавелся, женился. Жил бы, как папаня мой. Но не дождаться мне этого, нет, не дождаться. Задавят они меня…
– Дождешься, – буркнул Заяц, разрывая зубами большой кусок сала.
– Не-е, – протянул Храпкевич и наклонился к Зайцу: – Слушай… Третью уже ночь, когда стою часовым, белого котика вижу: подбежит и мяукает возле ног. Я его сапогом – не попадаю, штыком – не достаю. Я даже стрелял по нему… Помнишь, вчера тревогу поднял? Не попал. Что это такое?.. А-а?.. Что? Смерть это моя, смерть.
– Замолчи ты, псина! Пошел вон, гад! – испуганно закричал Заяц и, схватив кружку с самогоном, бросил ее в Храпкевича. – С тобой не гуляешь, а… панихиду служишь по самому себе. Не задушил он тебя, кот этот, труса такого!
Храпкевич поднял кружку, поставил ее на доску, немного помолчал, а потом засмеялся неприятным, злым смехом.
– Хи-хи… Боишься? Боишься… Вот тебе и наплевать на жизнь… Эх ты, Заяц! – Он перегнулся через доску, наклонился к Митьке и злорадно зашептал: – Мы все боимся… Мы все зайцы… И фашисты боятся… И не знают, что делать! Дураки! Да разве ж это работа – детей по ночам расстреливать? Это все равно, что бомбами пожар тушить. Их гладить нужно, голубить… Знаешь, как коня ловят? Кось, кось, – да и за гриву. А потом можно уже и по морде. Вот как. А мы боимся и потому не можем поймать… А вот он не боится… Он нас не боится.
– Кто он? – пьяно покачивая отяжелевшей головой, спросил Заяц.
– Батрак мой, Пашка Лесницкий. Сидит себе в лесу и о каждом нашем шаге знает.
Заяц схватил Храпкевича за воротник. Храпкевич увидел его пьяные, налитые кровью, как у быка, глаза, испугался и, опустив свою руку на его сжатый кулак, тихо попросил:
– Брось, Митя! Чего ты бесишься? Брось… Давай лучше выпьем. Я тебе интересную новость расскажу… Ну?..
Митька неохотно разжал пальцы, выпустил его воротник.
– Ну?
– Что ты занукал?
– Новость говори.
– Новость? Слушай… Знаешь ты Карпа Маевского? Из нашей деревни?
– Пасечник?.. Кто его не знает!
– Вот, – Храпкевич сделал длинную паузу, а потом наклонился и таинственно прошептал: – Еврей прячется у него.
Митька Заяц даже подскочил.
– Брешешь, гад!
– Сам слышал в комендатуре. Завтра приедут за ним. Правда, маленький… Дочка Карпова, учительша, принесла…
– А-а-а, – многозначительно протянул Заяц и быстро поднялся. – Пошли!
– Куда?
– Туда.
– Слушай, Митька, нельзя… Завтра сам комендант приедет, а мы можем спугнуть птичку. Как бы не улетела…
– От кого? От Митьки улетит? Эх ты, гад ты, гад, плюгавец, сухотка несчастная!.. Улетит! Сам ты улетишь к своей прабабке! Давай кожух!
Он накинул кожух на плечи и в одной нижней рубахе с оторванным рукавом, без оружия, вышел из здания школы, оттолкнув стоявшего у дверей полицейского-часового.
Храпкевич захватил револьвер, подпоясался широким немецким ремнем и уже на улице догнал Зайца.
– В рукава хоть вдень… Власть! – иронически бросил он.
Заяц не обратил внимания на его слова и размашистой, пьяной походкой продолжал свой путь.
Был тот час вечера, когда в деревне, поужинав, укладывались спать – при немцах долго не засиживались: не было керосина.
Калитка у Маевских была заперта. Но это не остановило Зайца. Он отступил шага на два назад и с размаху ударил по ней своим тяжелым сапогом. Затрещали доски. Он ударил еще раз.
От этих ударов в хате все насторожились.
– Кто там? – спросил больной Карп и в одном белье быстро слез с печи.
Люба растерянно оглядывала хату, выискивая подходящее место, чтобы спрятать томик Маяковского, который она читала.
Татьяна мыла посуду. Услышав удары, она вытерла полотенцем руки и направилась к дверям.
– Куда ты? – остановил ее отец.
Она вернулась и пристально посмотрела на него,
– Я открою им двери.
– Я сам, Таня.
– Одевайся. Я знаю, – сказала она и, снова взглянув на отца, вышла в сени. Там она нагнулась, подняла половицу, достала из-под не© что-то завернутое в промасленную тряпку, развернула и спрятала под платок.
Громко застучали в дверь. По ругани Татьяна узнала голос Зайца. Она быстро отодвинула засов и стала за дверью. Полицейские, не заметив ее, стремительно вошли в хату. Она пошла за ними.
Заяц, не останавливаясь, направился к кровати, откинул одеяло и, грубо схватив сонного ребенка за ручку, поднял его. Мальчик проснулся, личико его перекосилось от боли, он беспомощно взмахнул другой ручкой, засучил ножками.
Люба первой бросилась к полицаю, ухватилась за Виктора.
– Пусти ребенка! Пусти! – закричала она. – Что ты делаешь?
Карп положил свою жилистую руку на руку полицейского и приказал спокойно, но сурово:
– Положи ребенка! Вояка!
Митька свободной рукой сильно толкнул старика в грудь.
– Прочь! Нам за таких, как ты, не раз голову намыливали… Покою нет. Я вас всех!.. – он с ожесточением выругался и тряхнул ребенка.
Татьяна, незаметно обойдя незнакомого полицейского, стоявшего молча посреди хаты, подошла к Зайцу и, высунув из-под платка руку, поднесла к его лицу револьвер.
– Пусти, сволочь! – тихо сказала она.
Митька от неожиданности икнул, вытаращил глаза и разжал свои железные пальцы. Люба подхватила Виктора, и он закричал, как кричат дети от очень большой боли. Этот крик ножом полоснул по сердцу Татьяны. Она не помнила, как нажала спусковой крючок, не услышала даже выстрела: в это мгновение сзади раздался грохот, и она обернулась. По полу катались, сцепившись, отец и второй полицейский. В руке полицейского был зажат револьвер. Но старик крепко держал эту руку, не давая полицейскому поднять ее и выстрелить. Татьяна ударила сапогом по руке полицейского. Полицейский застонал и выпустил оружие. Она ногой оттолкнула его к дверям. Увидев это, Карп отпустил полицейского и начал подниматься, тяжело дыша, держась рукой за сердце.
Татьяна на мгновение растерялась. Возможно, она и не решилась бы выстрелить во второй раз, если б не тихое приказание отца:
– Стреляй гада!
Храпкевич дико закричал. Она выстрелила три раза и увидела, как тело его сначала подскочило, потом судорожно задергалось и вытянулось.
Татьяна застыла, не в силах отвести взгляд от убитого. Пальцы ее сами собой разжались, и револьвер стукнулся об пол. Этот стук заставил ее очнуться, она оглянулась и услышала голос отца:
– Собирайся скорей, Таня… Скорей!
Старик торопливо одевался; Люба укутывала Виктора.
– Двух человек… сразу… я…
Карп бросился к дочери, схватил ее за плечи.
– Нелюди!.. Нелюди это! Собаки… А собакам собачья смерть. Собирайся скорей! Слышишь ты?
Люба протянула ей полушубок, платок. Татьяна сразу все поняла. Она подняла револьвер, сунула его в карман полушубка, оделась и взяла с кровати уже закутанного Виктора.
Карп поднял пистолет полицейского, осмотрел его и тоже положил в свой карман.
Люба вышла первой, все разведала и через минуту позвала их. Но уже на огороде, возле сарая, она вдруг остановилась.
– А корова как?
– Да брось ты корову! – махнул рукой Карп-. – Не до коровы теперь.
– Ну, нет. Корову я им не оставлю. Да и Вите нельзя без молока, – и Люба быстро пошла обратно.
Они ждали ее у сарая. Вскоре она вернулась, ведя на веревке корову.
С крыши сарая падали крупные капли. Западный ветер бил им в лицо густой влажной струей, принося запахи близкой весны.
Корова глубоко увязала в рыхлом мартовском снегу. С трудом переводил дыхание больной Маевский. Татьяна поддерживала отца под руку.
Дойдя до леса, они вышли на дорогу, по которой всю зиму ездили за дровами.
Карп с облегчением вздохнул – и оттого, что идти стало легче, и оттого, что опасность оставалась позади, там, в деревне, в поле, а тут, в лесу, – хозяева они; ни полицаи, ни гитлеровцы сюда не рискнут сунуться.
Татьяна чувствовала какую-то необычную легкость на душе, – где-то в глубине рождалось и быстро росло великое и радостное ощущение свободы. Она наклонилась к мальчику, слушала его ровное дыхание и счастливо улыбалась.
«Вот мы и на воле, сыночек… как птицы… К своим придем… Спи, мой птенчик…»
Глухо стонали высокие сосны.
«Повернем по дороге на Ягодное, а там к Рогу и по линии – к своим», – думал старый Карп и время от времени просил:
– Не спеши, Люба.
Шедшая впереди Люба неожиданно повернула совсем в противоположную сторону.
– Ты куда? – спросил удивленно Карп.
– Они теперь за Горелыми болотами, на Лосином острове. Там у них зимний лагерь, – ответила девушка.