Текст книги "Свет не без добрых людей"
Автор книги: Иван Шевцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
– Успокойтесь, Балалайкина, не кричите. Вы мне все толком расскажите, – увещевала Надежда Павловна, стоя посреди комнаты в ночной сорочке с растрепанными волосами.
– Да откуда ж мне знать. Я ж за ним по пятам не хожу. А кабы знала, я ж бы ей, потаскухе, все волосы вырвала и глаза выцарапала, все до последнего волоска. Ну, что мне делать, что мне делать?! Посоветуйте хоть вы мне: у кого мне управу на него искать, кому жаловаться?.. – кричала Домна на все лады, то выше, то ниже, то громче, то с завывающим причитанием, то грубым, почти мужским басцом. Все это выглядело как-то неестественно, Надежда Павловна спросила ее довольно холодно и сухо:
– Почему ж вы думаете, что он от любовницы пришел?
– А где ж бы ему шляться? Кто ж ему морду ногтями оцарапал?
– Это ему Федька Незабудка в клубе полоснул, – вдруг, как выстрел, прозвучал громкий голос Тимоши.
Наступила минута замешательства. Но только минута. Домна была не из тех женщин, которых можно смутить. После паузы она продолжала причитать:
– Так ему, разбойнику, и надо. Ой, родимые, совсем измучилась. Забивает меня, на мне зло срывает!..
И долго еще она бесслезно ревела и причитала, пока Надежда Павловна не пообещала ей во всем разобраться.
Плач и причитания женщины разжалобили и встревожили Веру. В сознании девушки никак не укладывалось, чтобы мужчина избивал женщину. А тут не просто мужчина, а муж, самый близкий, любимый человек. Что это – варварство, дикость? И на какой-то миг она представила своего будущего мужа. А вдруг попадется вот такой, как этот Станислав Балалайкин? Где-то она слышала глупую возмутительную пословицу: чтобы жить душа в душу, колоти жену, как грушу. Философия садистов, что ли? От одной такой мысли по телу забегали мурашки.
Веру несколько удивил, как ей показалось, спокойно-равнодушный тон Надежды Павловны. Думалось, что Посадова сию минуту оденется, поднимет на ноги половину совхоза и пойдет среди ночи усмирять разбушевавшегося Станислава Балалайкина. Но вместо этого она пообещала вызвать его завтра к директору. А что это даст? Да его, бандита, судить надо, в тюрьму запрятать, а не разговаривать с ним.
Вспомнился Вере недавний случай в библиотеке. Пришла девочка, третьеклассница по фамилии Балалайкина. Принесла сдавать том русских народных сказок. Книга порванная. Вера ужаснулась и очень строго спросила девочку, что все это значит. Девочка испугалась и сказала правду:
– Это мамка порвала. Они поругались с папкой, и мамка запустила в папку книжкой. А папка в нее бросил.
– Подрались? – спросила изумленная Вера.
– Не, не дрались, а только ругались.
Утром Вера сказала Надежде Павловне:
– Я все слышала, как приходила эта несчастная. Вы поможете ей? Как это ужасно. Зачем так жить, какая это семья? Уж лучше одной, чем терпеть издевательство. Вы обязательно должны помочь ей. Надо проучить как следует бандита.
– Разберемся, Верочка. Семейные дела бывают часто очень запутанными, сложными. Надо разобраться, – пообещала Посадова.
Надежда Павловна рассказала директору о ночном визите Домны.
– Надо, Роман Петрович, этого Балалайкина строго-настрого предупредить. Что это такое – жену избивает, пропивает зарплату. Куда это годится?
– А, черт их там разберет-поймет, кто прав, кто виноват, – ответил, морщась, как от дикого яблока, Булыга. – Домна такая баба, что в обиду себя не даст, И выпьет, я тебе доложу, не меньше самого Станислава. – Тем не менее он вызвал бухгалтера и строго спросил: – Я вам приказывал зарплату Станислава Балалайкина выдавать его жене?
– Так точно – выдаем только жене, согласно вашему приказу.
Директор бросил на парторга значительный взгляд и, отпустив бухгалтера, спросил:
– Видала фокус?
Но Станислава все-таки пригласили. Он работал недалеко, на пилораме. Зашел виноватый, смирный, тихо поздоровался. Небольшого росточка, с круглым, добродушным личиком, откровенными голубыми глазками, он совсем не был похож на того разбойника, каким его изображала жена. Булыга сесть ему не предложил: с провинившимися всегда разговаривал стоя. Спросил в упор, не дав Балалайкину опомниться:
– Доложи нам с парторгом, что за погром ты вчера ночью учинил?
– Где? – заморгал глазками Станислав.
– Дома, – повысил голос Булыга. – Или ты еще где-нибудь давал разгон? Кто лицо тебе поранил?
– Лицо? Не знаю. – Смуглое личико Станислава наивно заулыбалось.
– До такой степени был пьян, что даже не помнишь, где пил и кто тебя бил, – вставила Посадова.
– Пить я нигде не пил, и все помню. А бить – жена била, когда я из клуба домой воротился. А щеку, щеку в клубе ребята царапнули. По ошибке, значит.
– Выходит, не ты бил, а тебя били? – Строгие глаза Булыги держали под непрерывным обстрелом Балалайкина.
– Я защищался. Всю правду говорю. Потому, как не пил я. Пить не на что – деньги она получает. От того и семья голодная. Она свою зарплату получила и мою – за два месяца вперед. И все сестре послала. Сестра ее в Городище магазинщицей работала, проворовалась там, а теперь недостачу платить надо. А то как же, иначе – тюрьма. Сестричку-воровку выручает, а своя семья голодная сиди. От того и раздоры у нас идут. Вы ей, товарищ директор, не верьте. Она такая…
Булыга и Посадова переглянулись. Роман Петрович больше склонен был верить мужу, Надежда Павловна считала пока что дело неясным. Потому и спросила:
– Но вчера ночью ты бил жену или не бил? Честно признайся.
– Побьешь ее. Да она сама любого мужика так накостыляет, что ой-ей-ей! Только держись!
– Как же так? Зачем бы она стала ночью бегать по селу и ревом реветь? – недоумевала Посадова.
– Это она может. Что-что, а реветь она может. Чтоб, значит, себя обелить, а мужа грязнить по-всякому.
– Но ты все-таки бил ее? – допрашивала Посадова, все еще неуверенная в невиновности Станислава.
– Защищался. Ну, может, в горячах и толкнул для острастки.
– Толкать, Балалайкин, никак нельзя, даже легонько. Это называется хулиганство, за это судить будем, – наставляла Надежда Павловна.
– Это мы знаем – пятнадцать суток, – согласился Станислав. – Только, значит, когда обороняешься, закон на твоей стороне.
Балалайкин потоптался на месте, хотел было уже уходить, но внезапно нахлынувшая обида остановила его, вынудила выложить начальству все до конца. Пусть знают, как тяжела и нескладна семейная жизнь Станислава.
– Она ж меня, окаянная, со света изживает. Того и гляди отравит.
– Не говори глупости, Балалайкин, – резко осадила его Посадова. Но это только подзадорило Станислава.
– Значит, мне веры нет!.. Так выходит? А то, что она мне в еду каких-то порошков подсыпала, это что, по-вашему?.. Как называется, когда человеку отраву дают?
– Что еще за отрава? – насупился Булыга недовольно и настороженно.
– Таблетки такие в аптеке брала и мне в еду, значит. Я хлебнул ложку – чувствую, что-то не того, гадость какая-то. А дочь говорит: это тебе мамка таблетки положила.
– Так почему ж ты решил, что отрава? А может, она тебя витаминами подкармливает, – успокоился Булыга и весело засверкал глазами.
– Витамины?! Да у меня от этих ее витаминов такое желудочное расстройство происходило, что хоть в дом не заявляйся.
На этом, собственно, и закончился разговор со Станиславом. Но Посадова решила довести дело до конца и предложила директору вызвать Домну для разговора. Пока ходили за Домной, прошло, наверно, около часа. В кабинете директора собралось еще несколько человек: агроном, начальник строительства, председатель рабочего комитета и Михаил Гуров. И вот легкая на помине Домна с шумом и визгом ворвалась в кабинет директора. Уже с порога она натренированным движением столкнула на затылок платок, растрепала волосы для пущего эффекта, затем как-то уж очень ловко расстегнула ситцевую кофточку и бесстыже оголила грудь до самого пояса.
– Во, глядите, начальнички, все глядите, как меня муженек разукрасил! – закричала Домна, выставляя всю в жирных пятнах йода дряблую грудь. – Полюбуйтесь, что ваш ирод натворил!.. А вы его покрываете. Где бедной женщине защиту искать? Где, я вас спрашиваю?!
И, размахивая воинственно руками, поворачиваясь обнаженной грудью то в одну, то в другую сторону, она продолжала трагическим голосом кричать:
– Потворствуете, смерти моей ждете!
– Перестань, бесстыжая, – резко оборвала ее Посадова. – И прелести свои спрячь.
– А-а-а, прелести тебе мои не нравятся! – снова закричала Домна. – Так ты не смотри, отвернись. Я не к тебе пришла. Я вот директору покажу, пусть свидетельствует побои. А то все мне веры нет.
– Сейчас засвидетельствуем, – сказал Булыга хитровато и, позвонив по телефону в больницу, попросил врача зайти к нему в кабинет, если можно, то сейчас.
– Ты ж сам смотри, на што тебе врач. Ай ослеп или глазам своим не веришь? – наступала Домна, приближаясь к Булыге.
Роман Петрович брезгливо морщился, заслоняясь от нее выставленными вперед ладонями и приговаривая:
– Я пока что не ослеп и тебя всю насквозь вижу. Меня ты не проведешь. Мне эти ваши штучки знакомы.
– А-аа, и вы… с убивцем заодно. Вам бы только чужих коз стрелять, на это вы мастера. Бедных детей без молока оставил, голодом моришь, а сам вон какое пузо наел. Не-ет, правда есть на свете. Не радуйтесь, миленькие, и на вас управа найдется! Я в райком пойду, до самой Москвы доберусь, до Хрущева дойду, – пригрозила Домна и, застегивая на ходу кофточку, подалась к выходу. Но у самой двери ей преградила дорогу Надежда Павловна.
– Куда же вы, Балалайкина, сейчас врач придет.
– Вы все тут одним миром мазаны! – кричала Домна, пытаясь обойти Надежду Павловну. Но Булыга быстро оценил обстановку, вышел из-за стола, воздвиг у двери свою гигантскую фигуру, пробасил:
– Нет уж, милая дамочка, не можем мы тебя так отпустить, права не имеем. Обязаны защитить и наказать твоего истязателя. Придется врача подождать.
Больница была рядом, и женщина-врач не заставила себя ждать. Осмотрев "потерпевшую", врач спокойно и с убеждением сказала:
– Ничего страшного: довольно распространенный случай симуляции побоев. Синяк делается очень просто, легкий ожег шляпкой гвоздя. Ну и, само собой, йод для эффекта.
В присутствии врача Булыга спросил Домну:
– А теперь ответь нам, уважаемая потерпевшая: зачем ты мужу в пищу мышьяк подсыпала? Отравить хотела?
Разоблаченная в симуляции, Домна порядком струхнула и от нападения перешла к защите.
– Я? Отравить?.. Это кто ж такое на меня наклепал? Что он, не отец детей моих, не муж мне? Да у кого ж это рука подымется на отца своих детей, на мужа собственного?
– А таблетки в пищу кто подкладывал? – строго, как следователь, спросила Посадова. – Нам все известно, Балалайкина!
– Вот вы об чем, – догадалась Домна. – Так какой же это мышьяк? Это ж пурген. В аптеке покупала… Разве ж им отравишь? Это ж лекарство, а никакая не отрава. Доктора прописывают как слабительное.
– Значит, все-таки клала в пищу мужу таблетки? – допытывался Булыга, подмываемый любопытством.
– Ну и что, клала? – понизив голос, призналась Домна. – Хотя б и клала, что из этого? Пурген он безвреден.
– Зачем клала?
– А чтоб к полюбовнице не бегал, – опять взорвалась Домна.
Тут все сразу разразились громким хохотом, сквозь который пророкотал комментирующий голос Булыги:
– Да, братцы-товарищи. При такой ситуации к любовнице не пойдешь. Куда там!.. Ой, умора, от чертово семя! Додумаются ж.
Много видела Надежда Павловна всякого в жизни, но то, что увидела и услышала сейчас, переходило всякие границы. Было гадко и противно думать о недостойном человека поступке. Хотелось умыться, будто грязь этой женщины коснулась тебя. И все-таки решила рассказать Вере: пусть учится у жизни, человеку полезно знать и такое.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Стайки шумливых ребят росистым утром слетались в школу, где мелодичный задорный призыв колокольчика вещал о приходе осени. А навстречу ребячьим стайкам все ближе и ближе к югу неторопливо и нехотя удалялся бойкий, крикливый, изумленный птичий гомон. Привыкшие уносить с собой лето, птицы неожиданно пришли в смятение – лето не хотело уходить; ему жаль было расставаться с землей, на которую солнце так много бросило жарких лучей, а небо не скупилось на теплые дожди, и люди не жалели пота своего, времени и сил, и земля к началу сентября сумела, как холеная и взлелеянная жизнью молодуха, сохранить сочность и свежесть лица своего. Потому-то и нежилось сладко лето на земле, не спешило уходить, любовалось не снятой рябиной и свежей-свежей, вторично побежавшей отавой – хоть в третий раз коси, – купалось на зорях в речных туманах, упивалось по ночам прохладными росами, а безмятежно тихими днями играло и ласкалось с солнцем, принимая от него еще горячие поцелуи. В томном блаженстве и счастье лето забылось, потеряв счет дням и неделям.
А птицам забываться нельзя, у них хорошая память, и график жизни, рассчитанный по календарю, соблюдается неукоснительно. Бывает, конечно, – в семье не без урода – зазевается какая-нибудь перелетная, отобьется от стаи своих сестер и погибнет, прихлопнутая коварным и жестоким морозом.
Еще на зорьке Михаил настрелял жирных, тяжелых в полете перепелок. Это было его любимое блюдо.
У Михаила был свой способ приготовления перепелок. Замуровав прямо с пером выпотрошенную и заправленную специями перепелку в глиняный шар, он затем клал этот шар в горячую золу или в древесные угли. В своеобразной глиняной камере тушилась перепелка в собственном соку, пропитываясь насквозь ароматами антоновского яблока, белых грибов, лука и душистого перца. Когда же глиняный шар превращался в твердый, словно камень, обожженный сосуд, Михаил брал молоток или плоскозубцы и аккуратно, как грецкий орех, раскалывал скорлупу. Все перо до последней пушинки оставалось впаянным в глину. А розовое, нежное, душистое блюдо обдавало таким ароматом, которого не ведали самые изысканные чревоугодники из царей, князей и миллионеров.
После полудня, как и условились, Михаил и Вера отправились по грибы в недалекую, километра за полтора от Забродья, березовую рощу. Стояла та редкостная, изумительная пора года, когда лето прощается с землей и никак не может расстаться. Солнечный, тихий и нежаркий, только народившийся сентябрь, казалось, еще не тронул своей красочной кистью луга, леса и поля: густая зелень еще царствовала в просторном и хрустально-прозрачном мире, даже как будто меньше стало желтых и рыжих пятен в полях и на лугу, будто к земле возвращалась вторая молодость, а Михаил уже чувствовал дыхание осени. Запахи ее прилетели раньше красок, вливались в душу тонкой горьковато-пряной влагой, бередили ее негромко и тоскливо, рождая грустные чувства о чем-то ушедшем, упущенном, нелепо потерянном, именно чувства – не совсем ясные, неуловимые, как тени, и совершенно не признающие логики, рассудка и мыслей. Эти тихие, осенние запахи уходящего как-то зримо открывали движение времени, неумолимое и быстрое, торопили куда-то, волновали, заставляли бежать вслед за бесконечным, никогда не повторяющимся потоком, называемым жизнью.
Шли протоптанной тропкой через густые заросли ольхи, пересекли поле, беспечно дремавшее, за которым красивым силуэтом стояла березовая роща. Несли в руках белые плетеные пустые корзинки и, пряча друг от друга полувкрадчивые, полусмущенные, но бесконечно счастливые взгляды, разговаривали то вполголоса, то неестественно громко, делая большие паузы.
– Сегодня вы какая-то грустная, Вера. Вас расстроило вчерашнее?
– Да нет, не поэтому. – Вера тряхнула головой и, поджав губы, по своему обыкновению устремила глаза далеко вперед. – Мне сегодня действительно грустно. И знаете почему? Утром я сидела у открытого окна какая-то растерянная. Бывает такое чувство: что-то надо делать, а что – не знаешь, и вдруг слышу школьный звонок. – Вера замедлила шаг и даже совсем остановилась. Лицо ее, освещенное мягким встречным солнцем, светилось и сияло. – И я вспомнила – сегодня первое сентября. Десять лет подряд в этот день я шла в школу, с цветами, в новом платье. А сегодня впервые за десять лет не пошла. Я уже свое отходила. Понимаете, Миша? И так мне стало нехорошо, вот тут что-то подступило к горлу и так душит… Ну, хоть плачь. Мне стыдно признаться, а я плакала.
Миша смотрел в ее открытые, доверчивые, ясные глаза. Он чувствовал, что должен что-то сказать, веселое, успокоительное, но ничего путного придумать не мог, потому что сам чувствовал, как подступает к горлу какой-то комок, когда воздуха не хватает. А Вера продолжала:
– И мама сегодня, наверно, плакала. Она ведь тоже десять лет собирала меня в школу, волновалась, переживала. А я убежала из дома тайком, даже не простясь.
Михаил попросил ее рассказать подробно, как она очутилась в совхозе. Вера рассказала. Потом говорили о вчерашнем вечере, о драке в клубе, о ночном визите Домны Балалайкиной. Михаил рассказал Вере о сегодняшнем разоблачении.
– Какая гадость! Ну какая мерзость! – возмущалась Вера, – А я вчера так за нее переживала… А потом эта гнусная драка в клубе… Зачем? – спросила она. – Неужели нельзя просто поговорить, выяснить.
– Получилось действительно дико, – согласился Гуров. – Виноваты оба. И обоих надо наказать. Мы советовались с Надеждой Павловной, хотели на бюро их вызывать…
– И правильно, вызвать на бюро, обсудить на собрании, чтоб другим урок дать, – горячо подхватила Вера, но Михаил охладил ее многозначительным вздохом:
– Да, конечно. Только мы решили ограничиться беседой.
– Либеральничаете?
– Вынуждены. Сорокин показывал нам письмо, Пришлось бы его обнародовать. А зачем? Начнут трепать ваше имя.
– Ну и пусть! – горячилась Вера. – Сказать этому новоявленному Отелло, Незабудке, чтоб он, чтоб он… – Вера запнулась, осеклась, сообразив, что действительно не стоит раздувать пожар и давать пищу для сплетен.
– А Незабудке говорить совсем нечего, – спокойно продолжил Михаил, – поскольку он никакого отношения к письму не имеет.
– А кто же?
– Письмо писал другой человек.
– Вы? – Это так невольно вырвалось у Веры, что она страшно смутилась и опустила глаза. Но прямой, резкий, ошеломляющий вопрос не смутил Михаила. Он ответил с неизменным спокойствием, слегка улыбнувшись, горько и с сожалением:
– Не я, Вера, не пугайтесь… Когда со мной случится такое, я не стану прибегать к бумаге, а приду к вам и во всем признаюсь.
– А что случилось с автором того глупого письма? Кто он?
Из разговора с Надеждой Павловной Михаил понял, что письмо писал Тимоша, но говорить об этом ни Вере, ни кому-либо другому было нельзя. Эту тайну пока что знали в совхозе лишь два человека.
– Кто он – не знаю, только не Федя, – твердо ответил Михаил.
Но Веру уже интересовали другие слова его: "Когда со мной случится такое… приду к вам и во всем признаюсь". "Придет ко мне? – со сладким замиранием сердца повторяла она про себя и тут же с досадой спрашивала: – Значит, он еще не влюбился?" Ее совершенно не интересовало, что кто-то, не желающий назвать своего имени, по уши влюблен в нее, тайно вздыхает и грозит своим соперникам. Сегодня уже мало интересовала ее и любовь Сорокина: она твердо знала, что Сергея Александровича она не любит. Другой человек вошел в ее сердце, вошел смело, как входит в дом хозяин, которого долго и с нетерпением ждут родные. И человек этот теперь был здесь, рядом с ней. От такой мысли Вере было одновременно и приятно, и боязно, и обидно. Обидно, что он еще не полюбил, а она уже, кажется, любит его, боязно, как и все незнакомое, малоизвестное, приятно, потому что человек этот был необыкновенный, да и вообще приятно влюбиться в первый раз в девятнадцать лет.
Вдруг она поймала себя на мысли: почему так получается – вот она была на острове и в гаю с Сергеем Сорокиным, ей приятно и хорошо было болтать с ним о космосе, о поэзии, о том и о сем, но лишь только Сорокин заводил разговор о своих к ней чувствах, Вера уводила его в сторону. Признания Сорокина были ей неприятны. А тут она ждет, ждет нежных и ласковых слов, ловит интонации и оттенки голоса, когда он произносит ее имя. Сорокин называл ласкательно "Верочка", но ее это не очень радовало, было просто приятно. А Михаил – все "Вера" да "Вера" и только раз назвал "Верочкой", и слово это разлилось в душе ее горячей, волнующей волной.
Вера ждет его слов, а он молчит, какой-то растерянный и настороженный. У девушки еще мало жизненного опыта, одной природной женской смекалки пока недостаточно, чтобы понять, что в молодой душе Михаила уже бродит хмель. Он чувствует, как дышат березы, в искристую тень которых они вошли, дышат и шепчут друг другу о разгаданной тайне молодой пары. Он смотрит на веселые и приветливые березки, вышедшие встречать их, смотрит украдкой на девушку. Вот она остановилась, прислушалась и, щурясь от светлой белесо-голубой пестроты берез, с ног до кудрей разукрашенных тонким, неповторяющимся рисунком, сказала с восхищением:
– Смотрите, Миша, как балет "Лебединое озеро". Помните танец маленьких лебедей? Березки – лебеди…
И, не дожидаясь ответа, прислонилась лбом к свежей и гладкой бересте березы, закрыла глаза от полноты счастья. А он смотрел на нее с откровенным восхищением и уже не мог прятать свои чувства, просто смотрел во все глаза, влюбленные и переполненные влагой невысказанной радости. А когда она резко вскинула голову, сверкая ясными, лучистыми глазами, впивающимися в бездонную красоту березовой рощи, он произнес, растягивая в полушепоте слова:
– Мне тоже Чайковского напоминает. Только знаете, Верочка, не балет, а симфонию. Или просто музыку. И березы кажутся не лебедями, а звуками, такими мелодичными, чистыми, бело-зелеными, голубыми, розовыми, – плывут, плывут во все стороны, трепещут и замирают там, в глубине рощи. 'Когда я вхожу в эту рощу, мне всегда кажется, что я попадаю в какой-то храм музыки. – Он остановился, прислушался. – Это сейчас тихо. А весной что здесь делают птицы!.. Мы придем с вами сюда весной. Хорошо, Верочка?..
И теперь она открыто и благодарно смотрит в его влюбленные глаза, которым уже нечего скрывать, и ждет повторения просьбы.
– Придем, Верочка?..
Михаил делает шаг к ней, только один трепетный шаг, на который не сразу можно было решиться, и вот они стоят уже совсем рядом, глаза в глаза, слышат жаркие дыхания, читают мысли друг друга, чувствуют, как замирают и тают сердца.
– Придем, Миша, – отвечает она шепотом, и ему кажется, что он видит эти два таких нужных слова, видит воочию, как легко спорхнули они с тревожных розово-сочных губ, затрепетали ресницами, как березовые листочки, взмахнули крылами ее тонких крутых бровей, запали в сердце ему как великая надежда.
Он робко положил свою руку на ее корзину, потом коснулся ее руки, – и точно по соединенным невидимым сосудам побежали встречные потоки, сливаясь в один, заполняя их обоих до краев одним и тем же чувством, общим, единым, тем могучим всеисцеляющим элексиром, который человечество с незапамятных времен называет любовью.
Вера хочет и не хочет высвободить руку свою из его сильных и горячих пальцев, рука ее не слушается. Так приятно идти рядом с любимым далеко и долго – всю жизнь, по любым дорогам, ночью и днем, в жару и метель. Они идут, медленно переставляя ноги, а лица их, как распустившиеся цветы, улыбаются и сияют золотистыми искрами среди беззвучной бесконечной золотисто-голубой симфонии березовой рощи.
– Помнишь воскресенье, когда Захар Семенович приезжал? – говорит Михаил. – Ты стояла возле полисадника и сама была похожа на воскресное утро. Вся – как утро. Ты не обижаешься, что я тебя на "ты" называю?
– Наоборот, прошу тебя.
– Верочка… – роняет он.
– Что… Миша? – в тон спрашивает она.
Он не отвечает. Да и не нужно, зачем? Ведь это не вопрос, это невольный голос радости, безудержный крик счастья. Они медленно бредут в глубь рощи, забыв о пустых корзинах и обо всем на свете. Музыка звуков и красок звенит в их сердцах, переливается перед глазами, – солнечные золотистые блики снуют у ног и мягко шуршат в прошлогодней листве, хрустят в сухом валежнике и пахнут плывущей издалека осенью и грибами, которых они не замечают. Грибы никуда от них не уйдут, а залетевшее к ним счастье нельзя упускать, удержать надо непременно.
На вид еще прочно держится зеленый лист на деревьях. Но это только так кажется. И человек кажется здоровым до первой серьезной хворобы.
– Смотри, Миша! – Тонкая и гибкая с ровным загаром рука девушки тянется вслед за глазами к вершине старой березы, что стоит за маленькой поляной. – Как красиво! Первое золото!..
В зеленой густой листве березки в самом центре двумя довольно большими прядями сверкает золотистая листва. Так пробивается седина у некоторых людей после внезапного потрясения или тяжелых переживаний – седеет не вся голова, а лишь где-нибудь в одном или двух местах пробьется клок густо-седых волос. Нечто подобное было здесь – словно солнце накрепко прилепило золото своих лучей к кудрявой шевелюре березки.
– Это осень, Верочка.
Она не поняла потому, что в ней сейчас цвела весна, звучала музыкой и красками не увядания, а пробуждения. Вдруг по лицу ее скользнула тень недоумения, затем ужаса и негодования. Вера увидала на поляне большую груду спиленных, очищенных от веток березовых чурбаков. Спилили их, должно быть, недавно: березы еще не успели просохнуть, комли их сочились, как раны.
– Что это? Зачем? – строго спросила Вера звенящим, возмущенным голосом. Глаза ее стали холодными и колючими.
– На дрова. Зимой они будут гореть, быть может, в твоей печи. Ты видала, как горят сухие березовые дрова? – Михаил попытался успокоить ее и отвлечь. С гулом, таким тревожным, тяжелым, глухим. Самые жаркие дрова, лучше ольхи, осины и даже ели. Еловые дрова горят весело, игриво, с треском, как будто оружейная стрельба. Но березовые жарче. Еловыми хорошо баню топить; пар мягкий и легкий, без угара. Недаром говорят: "С легким паром".
Но Веру мало интересовало, какие дрова лучше, какие хуже. Ей нравились не дрова, а деревья, живые, с листвой, с цветами, с ароматами.
– Когда я вижу дрова, то вспоминаю загубленные деревья. Зачем? Нельзя ли без этого? – понизив голос, спросила девушка.
– Без чего? Без дров? Пока нельзя.
– Ну, хорошо, вырубите все это, сожжете, а потом, что потом будете делать?
– Меня тоже все время волнует вот этот вопрос: что потом? Чем люди будут отапливаться, готовить пищу? Обыкновенные люди, жители сел? Газ проведут, уголь? Откуда? На что надеются?
Ответ Михаила не утешил ее, а еще больше расстроил.
– И где же выход? Неужели нет никакого выхода? – спрашивала она, будто он, Гуров, знал магическое слово, способное сразу разрешить эту нелегкую, сложную проблему.
Разумеется, никакими чудодейственными рецептами на этот счет Михаил не обладал, но он имел свое мнение:
– Посадки леса надо делать постоянно из года в год, – сказал он угрюмо. – Вырубил десять – посади двадцать. И чтоб по строгому плану, а не где попало. А нарушителей наказывать нещадно. Следить надо, охранять по-настоящему, как государственное, народное имущество. Лесник – так пусть он будет лесник, что солдат на посту, а не безответственный ворюга, который продаст лес за пол-литра водки. И хозяин леса должен быть единый. Хозяин, а не заготовитель, не потребитель. Чтоб он знал, где можно рубить, а где нельзя, и сколько можно рубить. Чтобы посадки молодого леса не на бумаге делали, а здесь, на делянках.
– А сейчас что, нет хозяина? – поинтересовалась Вера.
– Нет. Есть няньки. Много нянек, штук семь. И у каждой лес нечто вроде третьестепенной нагрузки. Главное – план заготовок: давай, давай. А что дальше, что будет через год – это никого не интересует. Я не знаю, кто должен ведать лесом и его охраной – совнархоз или специальное министерство, но только должен быть настоящий хозяин-отец, а не злой отчим. Вот у нас в совхозе лесов ведь много, кругом леса совхозные. А лесника нет, штатами не предусмотрен. Абсурд.
– Надо добиваться, чтобы дали единицу, или, как это говорится?..
– Пробовали, не дают. Мы другое предлагали директору – найти самим эту "единицу". И есть возможность. Не соглашается, ссылаясь на излишние затраты, а того не хочет понять, что затраты эти с лихвой окупятся.
Где-то не очень далеко глухо и без особого энтузиазма застучал топор. Вера прислушалась. Михаил, поняв ее чувство, подтвердил:
– Рубят. На дрова. – И медленно, от корня до макушки, оглядев старую кудрявую березу в нежно-зеленых пушинках мха, добавил сокрушенно: – И ее рубят.
– Нет, ее не посмеют, – испуганно вырвалось у Веры. – Чтоб такую красоту загубить… У кого рука поднимется!
– По наряду. Для топки котлов. И мы, к сожалению, ничего с тобой не сделаем для спасения леса от так называемых необходимых, разрешенных порубок. Пока что – ничего.
– А я не позволю, я спасу эту березу, – горячилась Вера. – Прикреплю к ней дощечку с надписью: "Рубить нельзя! Заповедное дерево!" Не посмеют.
– Дощечку снимут и забросят… А впрочем, может, одно дерево спасешь – заповедное. Ну и что? По-другому надо бороться. Давай лучше искать грибы.
Подберезовики, серые, как воробьи, на длинных тонких ножках, со шляпками то твердыми, свежими, снизу тронутыми мелкими веснушками, то мягкими, иногда червивыми, начали попадаться тут же. Подберезовик – второсортный гриб, и Михаил берет его без особого воодушевления, особенно сегодня, в такой необычный, на всю жизнь памятный день. Но Вера, она с восторгом набрасывается на подберезовики, притаившиеся то кучками, то в одиночку в густой, уже пожухлой от солнца и дождей некошеной траве полян и опушек или просто под березами. Ей кажется, что они чем-то на людей похожи – то стройные, молодые, в новых с узкими полями щегольских шляпах, то сгорбленные, осунувшиеся, нахлобучившие на головы старые, помятые шапки.
– Иди сюда, Верочка, – весело и задорно зовет Михаил, стоя у красивой группы белых грибов, окруживших, как стражи, березу, устало опустившую к долу свои сучья. – Посмотри, полюбуйся.
Михаил не трогает грибов – пусть Вера сорвет их. Зорким глазом, не сходя с места, он подсчитывает их: три, четыре, еще два совсем рядом, ого, целых шесть штук, а там, у старого гнилого березового пня, в сухой траве притаился еще один, седьмой, чуть заметный. Но от Михаила не спрячешься. Он отлично знает, интуицией, большим опытом чувствует, где какой гриб растет.
– Смотри, Верочка, – говорит он девушке, – семь красавцев-боровиков.
– Ой, каки-ие-е!.. – с ребячьим восторгом тянет Вера. – Только три. Нет, вон еще. Как много!
Он дает ей нож и учит, как нужно срезать ножку белого гриба, чтобы не нарушить его корневую систему.
– А береза гибнет, последние годы доживает, старушка, – говорит Михаил, глядя вверх.
У березы необыкновенной окраски ствол, не у самого комля, а на середине, начиная с двух-трех метров от земли. Обычный темный пунктир по бересте, когда-то белой, сейчас затянут легкой и мягкой светло-зеленой вуалью.