Текст книги "Ожоги сердца (сборник)"
Автор книги: Иван Падерин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)
– Попросим Екатерину Ивановну Белякову, главу районной власти, – ответил я.
– Она и велела побывать тут, посоветоваться и показать вот его…
Татьяна развернула проснувшегося мальчика. Мы все поднялись посмотреть на него. Смуглый, лобастый крепышок, еще несмышленыш, но взгляд сердитый, того и жди – разразится ревом.
– На кого похож?
– На мать, а мать на отца, на Василия Чирухина, – ответил я.
– Вот спасибо, – обрадовалась Татьяна, и ее глаза заискрились.
– Теперь дело за крестинами, – подсказал кто-то.
– Согласен быть крестным отцом, – вызвался я. – Надеюсь, без вмешательства славгородского священника.
– Обойдемся без него, – согласилась Татьяна.
– И орден Отечественной войны первой степени, которым был награжден, но не успел получить бронебойщик Василий Чирухин, передадим на вечное хранение его внуку Василию Чирухину.
– Разве так можно? – спросила Татьяна.
– Положено, – подтвердил я.
– Спасибо, – сказала она и, поцеловав сына в лоб, встала. – Рассвет начинается, пора расходиться.
– Что же с Петром случилось? – спросил я.
– Точно не знаю, но от закона не убежишь. Отбудет срок и, может, за ум возьмется.
– Его уже судили?
– Должны были, но он сбежал. Из-под суда сбежал.
– За что судить-то хотели?
– Много он там нахомутал по пьянке. Черная буря сбила его с толку. Сказывают, от зла трактор изрубил и с бригадиром подрался на глазах директора совхоза… Натравили, а разнимать побоялись, озверел…
– Да, – выдохнул я с сожалением, – изломал он себе судьбу.
– Изломал, – согласилась Татьяна. – Степь от жаркого дыхания хотели отучить и попали в полосу черных бурь. Теперь хоть небо проклинай, хоть себя, а толк-то какой?
Долго я не мог сомкнуть глаз, знобило. От переутомления ли, от горестных ли дум? В ушах беспрерывно повторялись слова дочери Василия Чирухина – «хоть небо проклинай, хоть себя, а толк-то какой». И лишь когда степь снова задышала зноем, заснул.
В ДОМЕ С ГОЛУБЫМИ СТАВНЯМИ1
Широкие плахи пола, бревенчатые стены, тесовая перегородка, стол, табуретки, скамейка, косяки окон, массивные ставни привлекли мое внимание первозданными рисунками древесины. Они смотрят на меня круглыми и продолговатыми срезами сучков, похожими на глаза с расширенными зрачками, как у обреченных. По ним недавно прошелся скребок. Все свежевымыто, почищено, дышит прохладой и запахами выдержанной сосны. Нигде ни одного пятна краски или лака. Лишь потолок, обитый фанерными листами, покрыт краской густой голубизны и напоминает купол неба. По углам перед иконами в лампадках желтеют овальные языки огня, в центре, над столом – висячая лампа с голубым абажуром в густой россыпи звезд. И занавес в проеме тесовой перегородки тоже небесного цвета.
Это жилая половина крестового дома, доставшегося по наследству Митрофану Городецкому, которого люди называют по-церковному почтительно – Митрофаний.
Уже вторую неделю я живу в Рождественке, но только сегодня мне удалось проникнуть в этот дом. Хозяин почему-то вдруг стал избегать встречи со мной или в самом деле был занят какими-то своими делами за пределами моего кругозора. Уезжал на мотоцикле ранним утром и возвращался в полночь. Стучать к нему в двери ночью я не решался, хотя день ото дня во мне все возрастала и возрастала потребность встретиться и поговорить с ним: как-никак у него на груди медаль «За оборону Сталинграда»; и разговоры о нем идут разноречивые – не то в святые рядится, не то заблудился в собственных противоречиях и не знает, как из них выбраться? Наиболее осведомленные о его деятельности местные руководители утверждают, что он проповедует какую-то свою веру, молится только небу. В какой-то степени оказалась права Ксения Прохоровна Ковалева, предупредившая меня, что возле него ошиваются «одонки», поэтому следует быть осмотрительным. Так и есть. На прошлой неделе вечером мне преградили дорогу в редакцию районной газеты два пьяных мужика и женщина с грудным ребенком. Они потребовали от меня публичного признания особых заслуг Митрофания в боях за Сталинград, рассказать о нем в газете и попросить у него прощения за обиды, якобы причиненные ему мною на фронте.
– О каких обидах идет речь? – спросил я.
– Не прикидывайся… Ты был там комиссаром и все помнишь, все понимаешь.
– Пока ничего не понимаю, но хорошо помню всех бойцов своего батальона, кроме Митрофания.
– Захочешь – вспомнишь, иначе тебе нечего делать в Рождественке и не смей возить туда своих московских щенят…
Женщина приблизилась ко мне вплотную. От нее несло, как из просмоленной никотином трубки. Дыша мне в лицо, она сиплым голосом предупредила:
– Не вздумай отвергать наши требования. Клянусь здоровьем своего ребенка, мы верные слуги Митрофания…
– Напрасно клянетесь здоровьем ребенка, он уже больной.
– Как?
– Кормящая мать курит махорку…
– Это не твоего ума дело. Ишь какой нашелся, – она повернулась к своим спутникам, как бы подзывая их ближе.
Не знаю, чем мог закончиться тот разговор, если бы на крыльце редакции не послышались знакомые мне голоса. Пьяные мужики вдруг будто протрезвели, отвели женщину в сторону и скрылись в переулке. В сумерках я не разглядел их лица и потому не сказал о встрече, однако в тот же вечер твердо решил безотлагательно выехать в Рождественку – на неделю или даже на две, пока не выясню, почему я должен просить прощения у Митрофания и прославлять его подвиги, если не знаю, как он воевал, и не помню, где с ним встречался.
Возможно, ему необходимо мое слово в подтверждение его не признанных здесь фронтовых заслуг? Не зря же он так тянулся ко мне при встрече у бабки Ковалихи, затем вроде следовал за мной на мотоцикле по дороге в соседний район, потом попался мне на глаза за молитвой в ночной степи. И совершенно непонятно, зачем Митрофаний подослал ко мне с такими требованиями пьяных мужиков и, как мне думается, совершенно потерявшую рассудок женщину? Или, скорей всего, они решили припугнуть меня, преследуя какие-то свои цели?
Рождественка – большое село, более двухсот дворов. До войны здесь было два колхоза. Они славились на всю область богатыми урожаями сильной пшеницы и тучными стадами крупного рогатого скота. Хлеборобы и животноводы этих двух рождественских колхозов постоянно соревновались между собой за высокие показатели по сдаче зерна, мяса, по надою молока и, как правило, из года в год приходили к финишу, как говорится, ухо в ухо. Переходящие знамена области и района оставались в Рождественке на два-три года то в одном колхозе, то в другом. Мужики в этих колхозах были как на подбор, сильные, дружные и трудолюбивые. Началась война, и Рождественка осталась без мужиков. Старики, женщины и подростки заменили их в поле и на скотных дворах. Восстановить былую славу рождественцев не удалось и после войны: мало вернулось мужиков с фронта, прирост сильных рабочих рук прервался на много лет…
Так поведал мне свои умозаключения о Рождественке мой друг по комсомольской работе Тимофей Слоев. Он встретил меня у сельсовета в первый день приезда в Рождественку и буквально утащил в свой дом.
– Живи в моем доме сколько тебе надо, – сказал он. – Иначе буду считать тебя изменником…
Щуплый, невысокого роста, подвижный, Тимофей Слоев в былую пору покорял меня неукротимой энергией вожака рождественских комсомольцев. Ему не спалось, не сиделось, если его комсомольская дружина отставала от передовых организаций района. За успешное выполнение плана посадки полезащитных лесных полос ему была присуждена премия областного земельного управления – мотоцикл. Единственный из секретарей сельских организаций района, он вихрем носился на собственном мотоцикле.
Мы с ним одногодки, но ему как-то удалось раньше срока уйти в армию. Участвовал в боях на Халхин-Голе, вернулся оттуда с медалью «За отвагу». Был там ранен и контужен. Поправился и добровольно ушел с лыжным батальоном сибиряков на финскую войну. С финской привез в себе строгость военного человека и с новой силой взялся за комсомольскую работу – будоражил Рождественку ночными тревогами и лыжными военизированными походами. Когда грянула Великая Отечественная война – махнул в штаб СИБВО, где состоял на спецучете. Оттуда дал мне телеграмму:
«Готовься формированию ударного батальона. Прошу зачислить меня первую роту. Встретимся боевых позициях. Тимофей».
Я выполнил его просьбу, но встретиться с ним на фронте не удалось. Повидались только вот теперь, спустя много лет после войны. Лысеет, седина пробилась в брови, щеки впалые, глаза, когда-то острые и подвижные, потускнели; изнуряют его боли в ногах. Где и как воевал, рассказывает отрывисто, неохотно. Недоволен он своими фронтовыми заслугами, если сравнить их с его делами в довоенную пору. В нем виделся тогда один из славных героев Сибири. Да и сам он верил в свою звезду, но вот не получилось, не дали ему, или не нашел он места для проявления своих, как мне кажется, врожденных способностей. И сник, разуверился в себе. А быть может, такой склад характера, стремление быть всегда на правом фланге помешали ему доказать то, к чему был подготовлен морально и физически. Бывает и так. Теперь тихо и незаметно вот уже более двадцати лет крутит баранку автомашины.
Вспоминая молодость, я исподволь выпытывал у Тимофея, что ему известно о Митрофане Городецком.
Тимофей старательно уходил от откровенного разговора о своем односельчанине, которого знал с юных лет.
– Заблудяга и людей смущает.
– Как?
– Поживешь, увидишь.
– Его пока не вижу.
– Знает кошка, чье мясо съела.
– Только не мое. Я атеист.
– Вот ты и должен потрясти его за бороду. Ведь он, похоже, твой однополчанин по Сталинграду.
– Не уверен, хочу поговорить с ним и выяснить.
– Ну, ну, попытайся… Только смотри, как бы он тебя в свою веру не втянул. Не давай ему палец в рот, прикусит и не отпустит, пока отступную не попросишь. А то еще на колени поставит.
– Не поставит, – самоуверенно похвалился я, – он, сказывают, проповеди читает о сталинградцах, а тебе небось известно, сколько дней я там выжил.
– Значит, со своей Библией к нему, – уточнил Тимофей.
– Можно и так сказать, – согласился я и тут же спросил: – А ты, кажется, уже отступил перед ним?
Тимофей замялся, прикусил губу, широкие ноздри напряглись, часто задышал через нос. Я понял, что больно тронул его самолюбие.
– Отступишь, если не дают наступать… Все шибко грамотные стали, нашему брату – комсомольцам тридцатых – даже губами шевелить против него не разрешают. Один раз попытался прижать его через стенгазету – нарисовал с крестом, а на кресте лягушата и ящерицы, – на бюро райкома партии вызывали, строгача пообещали влепить… Не смей оскорблять религиозные чувства.
– За это могли влепить.
– Вот все вы теперь стали сочувствующими, – упрекнул меня Тимофей. – Сами себя начинаем забывать.
Последней фразой он попытался вернуть меня в комсомольские годы: дескать, вспомни, какие мы были в молодости, непримиримые, из комсомола исключали любого, если устанавливали, что в доме есть иконы. Но теперь иное время, иной подход к решению таких проблем, а Тимофей продолжает жить и думать по нормам того времени, вроде окостенел. Поможет ли он мне найти верный ключ для откровенной беседы с Митрофаном? Этот вопрос волновал меня при встречах с родными и близкими моих боевых друзей, не вернувшихся в Рождественку. Тимофей охотно показывал и рассказывал, где и как они живут, заходил вместе со мной в семьи, где хранится память о погибших, старался помочь мне советами и подсказками – куда и кому следует написать или позвонить, если ко мне обращались отцы и матери погибших с просьбами и жалобами, но каждый раз, когда разговор как-то касался Митрофана Городецкого, Тимофей замолкал, отворачивался от меня, предупреждал:
– При мне о нем ни слова. Я обхожу и объезжаю его дом стороной…
Но вчера после беседы с Филиппом Ивановичем Ткаченко, отцом погибшего на Мамаевом кургане политрука Ивана Ткаченко, Тимофей будто преобразился, стал предлагать мне свои услуги:
– Хочешь, сутками буду дежурить перед оградой Митрофана… Хочешь, махну в степь, найду его там и привезу к тебе в кузове трехтонки вместе с мотоциклом и Зинкой…
Такая перемена в его настроении наступила после рассказа Филиппа Ивановича о своих снах:
– Каждую ночь приходит ко мне мой Иван. Приходит то без рук, то без головы, но говорит своим голосом. Помолись, говорит, за меня, отец, свечу поставь святой иконе. Не жалей, говорит, ног и денег, сходи в Славгород, поклонись купели, в которой крестился, и дух мой опять придет к тебе. Слышу его, вижу его, а вот потрогать за плечи… не получается. Протяну руку к нему и просыпаюсь. Просыпаюсь от испуга – в воздухе растворяется он, не дает прикоснуться к себе грешной руке. Без креста долго жил…
Филипп Иванович сидел на завалинке под окнами своей избы, плел корзинку из тонких лозинок, привезенных соседкой из яркульских тальников.
– Это у меня приработок к пенсии, – пояснил он. – Сплету пяток – и на базар. По трояку платят, а если лазурь – небесную краску – по бокам вплету, по пять рублей нарасхват берут.
– А где вы лазурь берете?
– Лазурь… Лазурь у Митрофания водится, больше нигде… Он по святому писанию живет и мне велит следовать за ним. Корзинки-то я плету по его велению. Свечи-то теперь стали вон какие дорогие, а мне еще надобно накопить на дорогу в Славгород. За сына там неделю молиться собираюсь…
Мы уходили от Филиппа Ивановича Ткаченко отягощенные думами о его душевном надломе. Тимофей шагал впереди меня прямо к дому Митрофана Городецкого, будто чувствуя, что именно в этот час застанет его, если не в огороде, то в постели. Был уже полдень.
В Рождественке всего две улицы. Они тянутся вдоль двух грив, разъединенных отлогой лощиной и березовыми рощами. Между рощами продолговатый водоем со скамейками и подмостками для полоскания белья. Этот водоем строился и облагораживался еще до войны силами молодежи под руководством Тимофея Слоева. Но сейчас Тимофей даже не обращал внимания на свое довоенное творение, его взор был устремлен на крестовый дом с голубыми ставнями на окнах. Там перед окнами прохаживалась женщина в белом холщовом сарафане.
– Зинаида! – позвал ее Тимофей, остановившись перед огородом.
К городьбе неторопливо подошла статная молодица, плечи отлогие, шея длинная, русые волосы причесаны с прямым пробором, взгляд голубых глаз томный, разлет бровей широкий.
– Доброго здоровья, – сказала она голосом наставницы: дескать, с этого надо начинать разговор при встрече с человеком. – С чем пожаловали?
– Скажи Митрофану, гость к нему из Москвы, однополчанин.
– Митрофаний почивает после трапезы. Проснется, скажу.
– Проснется… Как на курорте! – упрекнул ее Тимофей.
– Окстись, дядюшка, ночная у него сегодня была.
– Разбуди. Скажи, некогда нам.
– На закате солнца разбужу. А вы приходите завтра, после полудня.
Она оказалась непреклонной, калитку закрыла на засов, и мы поплелись восвояси. Тимофей вскипел.
– Тихо, – остановил я его, – если завтра состоится встреча с Митрофаном, то прошу взять себя в руки. Так надо, иначе у нас ничего не получится.
– Понимаю… Буду молчать, – передохнув, согласился он.
Попутно я спросил Тимофея, почему Зинаида назвала его по-родственному – дядюшкой.
– В племянницы напрашивается по материнской линии. Горобцева она, дочь сестры моей матери, – сконфуженно объяснил он и надолго погрузился в какие-то свои думы.
И вот мы в доме Митрофана. Точнее, в одной половине его дома, во вторую он не пригласил и, как видно, приглашать не собирается. Окинув взглядом голубой потолок, висячую лампу с голубым абажуром в густой россыпи звезд, я заметил вслух:
– Культ неба.
– Вера в небо, – как бы поправляя меня, уточнил хозяин и, пригласив нас в передний угол к столу, пояснил: – Небо нельзя гневить. Люди, теряющие веру в земные силы, должны обращать свои взоры к небу, усердно просить у него пощады.
– С каких пор, по-вашему, вера в небесные силы стала сильнее веры в земные? – спросил я.
Вижу, не первый раз его донимают таким вопросом, потому он ответил не задумываясь:
– Искони, искони…
2
Сидим, беседуем полчаса, час… Мне пока не удается вспомнить, где, когда, на каком участке Сталинградского фронта встречался с Митрофаном. Снять бы с него бороду… Лицо гладкое, плечист, голову держит прямо; от него пышет здоровьем, как от циркового богатыря, на груди которого можно дробить камни, и рассуждает – держи ухо востро и языку волю не давай. Ему, вероятно, уже что-то известно, какие причины привели меня к нему, потому с самого начала разговора прилагает усилия для демонстрации своей смиренности, старается высказать убеждения, против которых трудно возражать: дескать, все мы ходим под одним небом.
Подчеркнув, что небо со дня сотворения мира стало крышей земли, он втягивает меня в размышления о событиях недавнего прошлого. Спрашивая, отвечает и тем утверждает свое право говорить без остановки, как на проповеди:
– …Когда с этой крыши стал извергаться сатанинский огонь, что по священному писанию предвещало начало светопреставления, когда в небе появились стальные птицы, несущие испепеление всему живому и мертвому на земле, против чего в первые годы войны не было надежного щита, когда земля и небо срослись в адском круговороте огня, как это было в начальные дни Сталинградской битвы, тогда что оставалось делать человеку? Именно тогда многие вспомнили бога, просили небо о пощаде и поклялись, что если останутся живы, то всю свою жизнь посвятят утверждению веры во власть всевышнего. И никто не смеет отрицать, что в ту пору православная церковь приняла на себя возрастающий поток молящихся за спасение Отечества.
…В сорок пятом году, когда зловещее пламя войны было погашено там, откуда оно взметнулось, это произошло в центре Европы, в Берлине, церковь не потеряла прихожан. Почему? Двадцать миллионов погибших и пропавших без вести. У них остались отцы и матери. Они пошли к священнослужителям. Духовное общение и молитвы о погибших сыновьях стали их потребностью.
…Потом, в августе того же сорок пятого, на востоке, над Хиросимой и Нагасаки поднялись два гигантских гриба атомных взрывов – неслыханной силы удар света, воспламененного воздуха, разрушительного урагана. Там вулкан огня с неба в одно мгновение снес с лица земли два города, погубив сотни тысяч детей, женщин и стариков. Угроза повторения таких ударов повисла над другими городами планеты. После этого даже забывшие о путях духовного общения с проповедниками священных писаний задумались – где найти если не щит, то отвлечение дум от страха смерти в адском огне. Одни пошли в церковь, в религиозные секты, другие – к зеленому змию – гасить в душе тревогу за свою жизнь, за жизнь наследников…
Ясно, что он намерен убедить меня в правоте своих суждений о всемогущей силе неба. Я пока не возражаю, выслушиваю его с подчеркнутым интересом. Молчит и Тимофей Слоев, которого мне удалось посадить с собой и незаметно придерживать за локоть: «молчи, как условились».
– …Теперь здесь, в Кулунде, – продолжает Митрофан, – небо обрушило на души крестьян, на души хлеборобов мрак черных бурь. Эрозия земли. Ветровая эрозия земли. Какие духовные силы надобно сохранить хлеборобу, чтоб не упасть ниц?
«Да, действительно, – отмечаю я про себя, – он умеет вовлекать слушателей в раздумья, находя точки соприкосновения своих суждений с реальными фактами действительности, – подготовленный проповедник религиозных взглядов в современных условиях. Аргументы веские – якобы верой и правдой он служит общему делу, озабочен решением сложных проблем времени».
– …Я верю в разум, – продолжает он, – но кто осмелится отрицать, что небесные светила, к которым извечно был обращен человеческий взор, не помогли накоплению знаний и пониманий законов мироздания? Без тяги к небу, к возвышенному, человек остался бы беспомощным в борьбе против злых сил. Его дух или, как вы говорите, сознание, мыслящая материя так и остались бы пещерными, не поднялись над утробными заботами. Об этом пишут и ученые-атеисты. А это, кстати, давно доказано теологией… Мои усердные молитвы обращены к небу, чем избавляю себя, свою душу от тягостных дум и сомнений, навеянных земными неурядицами. Всякий, кто видит и знает усердные старания верующих, поймет их бескорыстие ради благоденствия человека на земле…
За окном затарахтел мотоцикл.
– Зинаида приехала, – сказал Митрофан и вышел.
Тимофей тоже поднялся.
– Отпусти мою душу на покаяние, – взмолился он.
– Сиди и молчи.
– Как видишь, сидел и молчал. Но при ней не вытерплю.
– Терпи и молчи, как партизан на допросе. – Я взял его за локоть.
Он неохотно присел на табурете, вздохнул:
– Хуже… Как в подвале, под штабом власовцев.
– Не преувеличивай и не выдавай здесь своих служебных обязанностей военной поры.
– Я про нее говорю, – уточнил Тимофей, – мне стыдно за нее.
Вернулся Митрофан, за ним Зинаида.
– Потчевать вас надобно, а я не знаю, чем и как, – сокрушенным голосом сказала она.
– Чем бог послал, – подсказал ей хозяин.
– Без скоромного? – спросила она.
– Спасибо, мы дома насытились, – предупредил их Тимофей, как бы напоминая, что священнослужители не угощают прихожан, а ждут от них приношений.
– Тогда кваском спервоначалу прохладимся, – ответил Митрофан, – в жарких устах истина вскипает. Поди, Зинаида, поди соответствуй.
При ней он сразу перешел на другой склад речи с непривычными для слуха словами.
Она прошла за перегородку, откинув одну половину голубой занавески. Оттуда дохнул на нас открытый зев глинобитной печки с крестом над шестком. Там она сняла брюки, куртку, накинула на себя мешковатый халат и показалась перед нами. В руках деревянный поднос. На подносе туесок и деревянная кружка.
– Нас трое, – подсказал ей Митрофан, и на столе появились еще две кружки, тоже деревянные.
– Вижу, вы живете в деревянном веке, – заметил я.
– Дерево стало служить человеку раньше камня, бронзы и железа, – уточнил Митрофан. – Покорную смиренность внушает и чреву не вредит.
– Деревянной ложкой можно уху с огнем хлебать, – согласился я, не скрывая иронии.
– От жары и стужи верная защита, – дополнил он, показав глазами на бревенчатую стену от пола до потолка.
«Стоп, стоп, – остановил я себя, – где и когда измеряли меня с ног до головы такие глаза? Огромные, с красными прожилками белки и зрачки, как штыки трехлинейки, того и жди – пронзят насквозь». Но чтобы не выдать своей растерянности, я снова шутя заметил:
– И таракашкам в щелях бревен тепло живется.
– Тараканы… – Митрофан степенно погладил бороду. – Такую нечисть в этом доме истребляют синицы. Зинаида, вспугни их сюда…
Из-за перегородки выпорхнули две птички, желтогрудые, с голубыми подкрылышками, присели на стол.
– Птахи божьи, – представил их Митрофан. – От всяких насекомых дом избавляют. Ангельское у них призвание…
– Забавно, – растерянно сказал я, следя за его взглядом. Синицы, будто понимая команду хозяина, прилепились к стене и шустро побежали вдоль пазов в разные стороны. Затем вспорхнули к потолку и скрылись за перегородкой. И я вспомнил…
Было это накануне трагических дней Сталинграда. В глубоком овраге западнее Гумрака застряла маршевая рота. Она направлялась к Дону на усиление 112-й стрелковой дивизии. Направлялась и не дошла – попала под бомбежку. Командир роты и старшина погибли. Остатки роты укрылись в овраге. Мне было поручено вернуть их на сборный пункт, в район железнодорожной станции Гумрак. В те дни я выполнял отдельные поручения политотдела 62-й армии: батальон, с которым я участвовал в боях за Дон, был отведен вместе с дивизией на доукомплектование во фронтовой тыл, а я попал в резерв отдела кадров армии. Над Гумраком кружили пикировщики. Мое требование вернуться в район, над которым в тот час кружили «юнкерсы», встретило молчаливое сопротивление. У роты не было оружия. Меня съедал глазами один из тех, на кого обычно ориентируются солдаты, – негласный наставник взвода или даже роты. Глаза огромные, приметные красноватыми прожилками на белках. Когда я подошел к нему, он, подняв глаза к небу, следил за воздушной каруселью самолетов. Он будто не видел и не слышал меня.
– Встать! – скомандовал я. – За мной шагом марш… – И пошел не оглядываясь.
После десятка напряженных шагов я ощутил, – кто-то дышит мне в затылок. Один, второй, третий… Значит, он поднялся, теперь понятно, кто был негласным авторитетом в той роте. За ним последовали остальные.
На сборном пункте я передал роту представителю 10-й дивизии НКВД, полки и батальоны которой укрепляли в те дни оборонительные позиции перед Заводским районом города. На какой участок была поставлена та рота – я до сих пор не знал.
– Нельзя ли уточнить, – попросил я его, – куда была направлена маршевая рота, которую вернули из оврага на сборный пункт в Гумрак?
Вопрос не был для него неожиданным. Он ответил по-солдатски односложно:
– На Тракторный.
– В какую часть?
– В корпус народного ополчения. У нас не было оружия.
– И когда вы его получили?
– Получили в ночь на двадцать третье августа.
– А потом?
– Потом… – Митрофан скрестил руки на груди, вскинул взор к потолку. – Четверо суток небо и земля извергали огонь. Зловещая сила царствовала там перед моими глазами и в часы забытья. Не было ни минуты в моем сознании веры, что в том адском огне можно жить и бороться.
– То было начало сражения за город, – уточнил я.
Тимофей придвинулся ко мне плечом. Заинтересовалась разговором и Зинаида. Она, забыв свои кухонные дела, вышла к нам, приникла спиной к перегородке и впилась глазами в лицо хозяина.
…Удивительное свойство памяти – она стремительно перекидывает тебя из настоящего в прошлое и возвращает обратно так, словно для нее нет ни расстояния, ни барьеров времени – все сжато и уплотнено в одном мгновении.
И пока Митрофан, поглядывая на потолок, произнес несколько невнятных фраз, я уже успел не только вспомнить о тех днях Сталинграда, но и проверить себя, где, на каком участке обороны мог встретиться с ним во второй раз. Кажется, больше не встречался. Нигде… Тогда почему же он подослал ко мне двух пьяных мужиков и женщину с грудным ребенком?
И вот он сам напоминает об этом:
– Обидели меня там… Обидели.
– Как и кто?
– Позвал друзей к Волге за водой. Новый ротный из батальона НКВД набросился на меня с кулаками, отобрал карабин и посадил в подвал тюрьмы, что стояла на северной окраине заводского поселка. В каменный мешок закупорили. Две недели ждал допроса. Не дождался. Без суда и следствия послали на передовую искупать вину кровью, на верную смерть послали…
– На какой участок?
– Не помню. Но смерть миновала меня. Молитвы отвели ее от меня. Был только контужен и отправлен за Волгу без сознания.
– А потом?
– Потом… Опять в маршевую роту, на усиление сибирской дивизии, которая подходила к Сталинграду.
– Это было девятнадцатого сентября, – подсказал я, как бы желая помочь ему уяснить, когда и с какой дивизией он мог принять участие в обороне Сталинграда.
– Не помню… Сознание гасло в те дни ежечасно…
А я снова вспомнил, как встречал свою родную 284-ю дивизию, полки которой после доукомплектования пешим маршем двигались к Сталинграду.
3
…Степное небо Хвалыни кажется сибирякам ниже привычного, и горизонт – вот он, рукой подать. И как бы обманутые этим, они шагали по степи на запад без устали, с желанием наступить на подол небосклона. Шагали день, вечер. Подкреплялись галетами на ходу. Не останавливались и после появления звезд. И лишь перед рассветом, на заре, которая, к удивлению, показалась на западе, в багровых отсветах, захвативших полнеба, последовала команда:
– Привал!..
Местом привала была выбрана степная балка в шести километрах от ахтюбинской переправы. Добрая сотня верст осталась позади. После такого марша веки и ресницы тяжелее железных ставней на окнах, но не смыкаются: надо оглядеться и понять, как шли и куда пришли. За спиной тоже занимается заря.
– Нас, кажется, на край света привели, – недоумевали одни.
– Да, вместо одной – две зари. Такого еще нигде не видывали! – восклицали другие.
– Откуда придет взаправдашний рассвет? – спрашивали многие.
– Отоспишься, сам поймешь, – толковали те, кто по-опытнее.
Рассвело. Однако небо над степной балкой становилось все мрачнее и мрачнее. Полосы дыма с прожилками какой-то непонятной окраски, будто испарение крови, змеились над степью и посыпали землю пеплом, хлопьями сажи. Черная пороша в третьей неделе сентября. И не спится людям. Тревожно вглядываются они туда, откуда несет гарью и тротиловым чадом.
Тревожная бессонница истощает бойцов и командиров, которые после привала должны сделать еще один короткий, но очень напряженный бросок до берега Волги. А там… в Сталинград. Утомленный и рассеянный боец – удобная цель для врага. Как внушить людям спокойствие и заставить спать? Хоть сеанс гипноза устраивай…
В каждой роте, в каждом подразделении есть свои моральные ориентиры. Это, как правило, смекалистые, проворные, рассудительные и смелые люди. Они утверждают свой авторитет умением предвидеть развитие событий чуть-чуть раньше других. У них неукротимая жадность знать и видеть как можно больше, ради чего готовы забыть об усталости.
И вот на высокий ахтюбинский берег я вывел трех таких бойцов. Они вышли и остолбенели, затем каждый из них отступил назад, словно под ногами зашевелилась и поползла земля. Поползла в гигантскую коловерть огня и дыма. Оступись – и втянет в самую глубь, не успеешь охнуть. Надо хоть дух перевести и уж тогда бросаться в эту кипень. Бойцы переглянулись и, чтоб не уличить друг друга в растерянности, снова сделали по шагу вперед. Это Иннокентий Сильченко, Иван Умников, Иосиф Кеберов – старожилы Рождественки помнят их.
– Та-ак, – сказал самый рослый из них, артиллерист-наблюдатель Иннокентий Сильченко.
– Да, – подтвердил его земляк Иван Умников. До ухода на фронт он работал инструктором райкома партии, поэтому комиссар полка назначил его политбойцом минометной роты.
– И да, и так – все одно, – согласился с ними щуплый и верткий Иосиф Кеберов, партгрупорг полковых разведчиков. – Все равно нельзя робеть, раз на то пошло…
– Ты хотел сказать, – помолчав, продолжил его мысль артиллерист Сильченко: – «Раз пошла такая пьянка – режь последний огурец».
– Повтори еще раз, – попросил его Иван Умников.
Я прислушался к ним. Захотелось узнать, чем закончится разговор.
Сильченко повторил, и Умников от удивления широко открыл глаза. Удивляться было чему: Сильченко считался неизлечимым заикой, не мог произнести ни одного слова без мучительных усилий, а сейчас сказал так, будто никогда не заикался.
– Значит, ты всерьез испугался.
– Почему? – запальчиво произнес Сильченко.
– А очень просто: заикание испугом лечат.








