Текст книги "Ожоги сердца (сборник)"
Автор книги: Иван Падерин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 45 страниц)
1
Перед сумерками озеро Яркуль побагровело. Верь не верь – солнце улеглось здесь на ночной отдых и натягивает на себя сшитое из цветастых лоскутков одеяло. Похоже, зябко ему на дне глубокого озера – мелкая рябь подкатывается к берегу. Проходит еще несколько минут – и перед глазами открывается игра сумеречных красок. Перламутровая россыпь прибрежных всплесков сменяется синеющей гладью. Голубые, охристые оттенки отмелей смешиваются с наплывом сизой темноты, усыпанной фосфористыми блестками. А там вдали закачалась бирюзовая паутинка испарений, из-под которых просвечивает звездная лазурь отраженного в воде неба. Всплеснулся невдалеке ненасытный окунь или прожорливая щука, и кажется, закачалась вся вселенная…
Таких живых красок со множеством причудливых перемен мне еще не доводилось видеть. Стою как завороженный перед творением волшебного художника, имя которому – природа. Я пришел сюда, к лодочному причалу, после того, как побывал в доме Таволгиных – родственников Андрея Таволгина.
Дверь была закрыта. Старушка из соседнего двора сказала:
– Сам ушел на острова, к вечеру аль к утру вернется, а хозяйка в район уехала, наведаться в больницу.
– Их только двое? – спросил я.
– Считай, скоро будет трое.
Ничего я не понял, кроме одного: «сам ушел на острова», значит, уплыл на лодке и вернется, надо полагать, не раньше как в полночь. Домогаться – зачем он ушел на острова и когда вернется хозяйка – не стал, а поспешил спуститься под берег, подышать прохладой, искупаться в озерной воде. И вот стою, затаив дыхание перед живыми красками озера. Раньше, до войны, я бывал на Яркуле, но такой игры красок не замечал. Как жаль, что не привез сюда дочь и сына. Бабка Ковалиха упросила оставить их возле нее, чтоб не грустилось. Слез в ее душе, как она говорит, осталось мало, каждая капля жгучая, слепит глаза. Отказать ей в такой просьбе я не мог. Сын и дочь остались с ней. Они ведь знают, почему я в первую очередь пошел в дом Ковалихи.
Сейчас живые краски Яркуля и яркие огни в окнах домов, выстроившихся вдоль высокого берега, развеселили меня. К этим краскам и свету в окнах добавилась еще музыка. Будто выплеснул кто-то с берега звонкую, рассыпчатую струю звуков. Они выкатились на водную гладь и, как бы взбодрив сумеречную тишину, загуляли, закружились в прибрежных заводях, споря с эхом из камышовых зарослей на той стороне. Сначала мне подумалось: два гармониста с разных сторон ведут перекличку. Голоса, подголоски и басы выговаривают:
Пойду, выйду ль я на реченьку,
Посмотрю на быструю…
К ним подстроились тонко тренькающие струны балалайки. Тут же гитара лад в лад подключила свои аккорды. Красиво, стройно, бодро. Ясно, что яркульские парни вышли на берег – созывают ровесников и ровесниц знойную грусть разгонять. Молодость и в засуху свое берет, не вянет. Хоть выбегай к ним и сознавайся, как мы в былую пору от зари до зари будоражили ночь песнями. И они будто подслушали меня, завели веселую: «Светит месяц» – и опять распевную: «Был молод, имел я силенку». Вроде для меня или даже про меня, про мою молодость поется в этой песне…
Гармонь, похоже, трехрядка, в руках человека с хорошим слухом и строгим, разборчивым вкусом к музыке. Ни одного фальшивого звука, ни одного сбоя. Слышно, как перебегают чуткие пальцы по отзывчивым ладам, и звучат, звучат знакомые мотивы, то вдруг вперехлест врывается россыпь звонких переборов, таких заразительных, что в пятках зуд появляется. Тряхнуть, что ли, стариной до искристых вспышек под каблуками… Какой молодец гармонист!
И тут мне вспомнился Кеша – Иннокентий Тимонов, друг детства, с которым учился в одном классе, вступал в комсомол, путешествовал по таежным горам Сибири. Музыкант и завидной красоты парень. Сколько девчонок, самых привлекательных и самых нежных, дарили ему тайком и в открытую свои искренние улыбки, а он будто не умел ни улыбаться, ни замечать девичьих влюбленных глаз. Тульская трехрядка – подарок старшего брата, работавшего где-то под Москвой, – владела его сердцем. Синеглазый, прическа волнистая, стройный, гибкий, бывало, выйдет со своей трехрядкой на улицу – и окна домов нараспашку – новый мотив уловить, на гармониста посмотреть. Без новинок, услышанных по радио, он на улицу не выходил. Стар и млад были рады послушать его.
Перед войной Кеша приехал из Новосибирска в Степной район по моей просьбе. Скучновато у нас проходили концерты художественной самодеятельности – не было хорошего музыканта. Помню, вышел как-то он на сцену со своей трехрядкой, пробежал быстрыми пальцами по пуговицам ладов, вроде горсть певучих монет высыпал на стекло, и зал замер. Необыкновенно виртуозно «Турецкий марш» Моцарта он тогда сыграл. И как сыграл. Не верилось, что на сцене одна трехрядка. Не оркестр, а всего лишь трехрядка до отказа заполнила зал музыкой, от которой захватило дыхание. А он, мой друг юности, Кеша, широким шагом приблизился к переднему срезу сцены и спросил:
– Что вам еще сыграть?
– Что можешь!..
– Моя трехрядка все может, дайте только мотив.
Так было положено начало организации музыкальной школы в районном Доме культуры. Работа школы – радость юношей и девушек, любящих музыку, – была прервана войной. Иннокентий Тимонов ушел вместе со мной на фронт.
Весной сорок второго года он был отозван из нашего батальона в дивизионный клуб. Мы были рады за него. Пусть в походном клубе не забывает про свое призвание. Но когда наша 284-я дивизия оказалась в окружении, это было в районе Касторной, Кеша прибежал в свой батальон. Я направил его в противотанковую батарею Ильи Шуклина – отважного и умного артиллериста. Кеша пошел к Шуклину неохотно, даже с обидой на меня. Ушел и не вернулся. Как мне сказали позже, он был раздавлен гусеницами танка возле орудия.
Тогда мне думалось, что я больше никогда и нигде не услышу такого звучания трехрядки, как в руках Иннокентия Тимонова; если останусь жив, то в память о нем обязательно куплю своему сыну трехрядку… И вот слышу быстрые переборы, дробящие приозерную тишину, ладное чередование аккордов, ритмичный рокот басовой партии. И звучит все то же Рондо Моцарта. Импровизация, как подсказывает мне слуховая память, такая же, какую позволял себе Иннокентий. Неужели он выжил? Не может быть. Он погиб, но мы его не хоронили. Однако исполнителей-двойников не бывает, могут быть лишь талантливые подражатели. Впрочем, похоронки и на живых приходили. Как мне быть? Бежать на берег и выяснить? Если это он, то узнает ли меня?
Нет, не буду нарушать напев трехрядки. Завтра, после встречи с Таволгиными, все узнаю об этом музыканте.
Между тем над озером поплыл туман. Звуки трехрядки стали застревать и глохнуть где-то на полпути. Не зря же говорят: соловьи в тумане не поют. Замолкла и трехрядка на берегу. А из тумана стали доноситься скрипы уключин, всплески воды. Сейчас начнут причаливать рыбаки, и я узнаю, где пристает лодка «самого» Таволгина. Какой он «сам» и состоит ли в бригаде рыболовов – мне неизвестно. Придется исподволь заводить с ним разговор.
Встречаю на подмостках одну лодку, другую, ловлю чалки, помогаю притереть борты к разгрузочным садкам. В лодках молодые парни. Стариков не видно. По моим расчетам, отцу Андрея Таволгина уже более семидесяти. Застрял старик где-то на островах, похоже – до рассвета. Подожду, уже забрезжило.
Хочу принять участие в растяжке запутанных сетей-трехстенок, привезенных на просушку и ремонт. Люблю возиться с сетями: проверка и верная закалка терпеливости и выдержки. Разумеется, и смекалка нужна выводить, скажем, балберки из режовой путанки. В такие сети обычно ловят рыбу активным способом – ночными загонами. Обкладывают травянистые заводи, где кормится рыба, и пошли ботать. Трудоемкая, но добычливая работа. Распутывать и ремонтировать сети приходится почти после каждого выезда. Рвутся и скручиваются на зарослях и подводных зацепах.
– Ты кого норовишь тут на карандаш взять, или ушицы окуневой захотелось? – спросил меня моложавый, с усиками бригадир, подозревая во мне корреспондента или опытного покупателя свежей рыбы по дешевке.
– С уловом пришел поздравить, – уклонился я от прямого ответа.
– Какой нынче улов. Вода уходит из камышей, засуха. Вся рыба вглубь сместилась, и маловато ее стало.
– А раньше, – напомнил я, – Яркуль считался золотым дном.
– Был золотым, стал медным. Вон одни пятаки – карасики да окунье мелкое… Но корреспонденту можем насыпать корзинку по оптовой.
– Да нет, спасибо! Таволгина жду.
– Андрея?
– Его… – Я хотел сказать «отца», но сделал паузу, чтобы не ввести в заблуждение себя и собеседника.
– Он не рыбак, полевод, – уточнил бригадир. – Вон с лодкой проталкивается к берегу. Позвать?
– Не надо, – ответил я.
Подхожу к лодке и не верю своим глазам…
Проворно вытянув лодку на сушу так, что днище загремело по гальке, передо мной выпрямился молодой человек. И размах плеч, и рост, и посадка головы… Вглядываюсь в лицо. Еще темновато, но четко вижу ямки на щеках, похожие на отпечатки лапок цыпленка.
Яркульская ночь. Ночь привидений, или я попал в круговорот слуховых галлюцинаций. Отступаю к воде, проверяю себя: окунаю руки в воду. Может, еще разуться: лунатиков, их сонные прогулки в квартире останавливают брошенным под ноги мокрым ковриком. Нет, все в порядке – вижу, слышу, осязаю нормально, без отклонений. И уж если подошел к человеку, надо начинать разговор.
– Здравствуйте, – запоздало и растерянно вымолвил я. – Ваше имя… Андрей?
– Андрей.
– А фамилия?
– Фамилия… – он вяловато обогнул нос лодки, заполненной туго связанными пучками зеленых веток ивняка, присел на борт. – Будем сразу пересчитывать эти пучки и потом за протокол или наоборот?
Андрей принял меня за следователя или за уполномоченного по заготовке кормов для общественного животноводства.
– Ничего не понимаю, – сознался я.
– Чего тут не понимать: веточный корм нынче берется тоже на строгий учет. Сам за этим слежу, но для своей коровы режу по боковинам мелких островов, до которых никто не дотянется.
– Трудновато вам нынче с коровкой, – посочувствовал я.
– Приноравливаемся, куда денешься. Жена у меня на сносях. Молоко от коровки – верное здоровье ребенку. Корова в семье – беда и выручка даже в лихую годину. Мать в войну меня родила, и если бы не было коровы… Да что и говорить, как видишь, не захирел, на молоке вырос и на здоровье не жалуюсь.
– Вижу и рад этому, – подтвердил я, – но тот Андрей Таволгин, которого я знал до войны, тоже, как помню, не жаловался на здоровье. Сын в отца, даже, кажется, пошире.
– Моя фамилия не Таволгин, – поправил он меня, – а Торопко, по матери записан.
– Сын Марины Торопко, которая перед войной была секретарем яркульской комсомольской ячейки?
– Сказывают, была… Утонула она в первую осень после войны. К скотоводам на остров пошла и в полынью угодила… Меня взяли в дом моего отца. Старики признали во мне сына Андрея Таволгина. Потому теперь у меня двойная фамилия. Так можно и записать в протокол: Торопко, в скобках Таволгин, Андрей Андреевич.
– Какой протокол? – удивился я.
– Тогда зачем допрос?
– Не допрос… – Я немножко растерялся, не знал, с чего начать разговор. Пришлось признаться, что ночь выдалась для меня такая, что голова кружится и в глазах рябит.
– А кто ты такой есть, раз по ночам тут шастаешь? – спросил он с готовностью прервать со мной беседу и заняться своим делом.
Я пояснил ему, что приехал сюда из Москвы и хорошо знал его отца – вместе на фронт уходили. И, передохнув, одними губами проговорил:
– Твой отец подорвался на противопехотной мине, – помолчал, разжал зубы, – которая была посажена на моей тропке, но он обогнал меня всего лишь на три шага…
– Постой, погоди… – Андрей удивленно вскинул плечи, тряхнул головой, оглянулся направо, налево, затем на меня: стою ли я на месте или растаял в утреннем тумане. Зачерпнул из озера в свою кепку. Из кепки струилась вода, как из рукомойника. Предложил: – Давайте умоемся.
Умылись, сели в лодку. Он на поперечине в корме, я на связки зеленых веток, лицом к нему. Молча, не зная, что говорить дальше, смотрим друг на друга. Он, вижу, собирается что-то сказать и не может – губы вздрагивают. По щекам к углубившимся ямкам скатились прозрачные и, надо думать, солоноватые капли. Он промокнул их тем же платочком, каким утирался после умывания. Что ему виделось в моем лице – не знаю, но перед моими глазами он был живым портретом того Андрея Таволгина, который навсегда остался в моей памяти. Только тот помоложе этого лет на шесть, щеки попухлее и лоб без глубоких морщин. В общем, передо мной в одном лице два Таволгина: отец и сын, оба Андрея.
Надо продолжать разговор, а я не могу заставить себя поверить, что тут передо мной только один этот реальный Таволгин.
Впрочем, зачем я пытаюсь разделить их. Пусть и тот присутствует тут, и контролирует, что я буду рассказывать о нем его сыну.
– В армии служил? – пришел мне на ум никчемный, казалось, в эту минуту вопрос.
– Три года, в морской пехоте на Черном море, – задумчиво ответил он и вдруг радостно: – Вспомнил, знаю… на фотографии рядом с отцом… Эх, черт, тупица, кого за следователя принял!.. Вы бывший секретарь нашего райкома комсомола.
– Бывший, – подтвердил я.
– Так чего же мы тут в прятки играем?! За мной, в мой дом, без оговорки!..
– Давай сначала твою добычу перетаскаем, – предложил я.
– Это мое дело. Впрочем, возьмите весла, а с этим я один совладаю…
Связки веток, стянутые в тугие пучки и соединенные между собой проволокой толщиной в палец, переместились с лодки на его спину и грудь с такой проворностью, что я не успел понять, как это получилось. Передо мной вырос двугорбый воз. Он двинулся к отлогому склону берега. Зеленые увесистые тюки покачивают Андрея, проволока врезалась в плечо, а он еще оглядывается, подсказывает, чтоб я ненароком не поскользнулся, не вывихнул ногу. Шутит в то время, как земля под его ногами качается. Перед домом встретилась старушка из соседнего двора.
– Андрейша, – сказала она, – тебя тут вечорась спрашивал какой-то из района. Музыканты на берег выходили, а он куда-то скрылся.
– Вот он, – Андрей повернул свою ношу и задел меня так, что я чуть в стену не влип. Но старушка увидела меня:
– Он самый… Бегу самовар ставить.
– Спасибо, – ответил Андрей, когда я наконец-то догадался выйти вперед и открыть ему ворота.
Во дворе двугорбый воз приподнялся на бугорок, на землю ухнулась зеленая масса. Отдельные связки лопнули.
– Фу, – выдохнул он. – Вот такими вениками приходится и париться, и скот кормить.
Бревенчатый пятистенок под тесовой крышей снаружи украшен резными наличниками на окнах и обновленным крыльцом с фигурными стойками. Во дворе хозяйский порядок. Над погребом навес – грибок, побеленный известью. В самом доме – в прихожей и горнице – чисто, уютно, полы застланы домоткаными дорожками. В прихожей стол, покрытый скатертью, шкаф с книгами, диван; в горнице две кровати, над ними продолговатые ковры, на почетном месте красивый радиоприемник с проигрывателем, между окнами теснятся застекленные рамки с фотографиями. На одной из них в группе яркульских комсомольцев я замечаю себя – в гимнастерке, фуражка набекрень, скуластик среднего роста. Рядом со мной Андрей Таволгин, в ту пору комсорг молодежно-тракторной бригады, с вымпелом МТС – победитель соревнования. Чубастый, застенчиво улыбается, правое плечо приподнято, так и жди – выдавит стекло из рамки и встанет рядом со мной.
– Здравствуй, Андрей, поздравляю тебя с вымпелом, – глядя на фотографию, говорю я те же слова, какие говорил тогда весной сорок первого. И, повременив, продолжаю: – Вот, приехал к твоему сыну посмотреть, как он живет, работает, послушать его. Хватка у него твоя, хорошим полеводом стал…
– Исполняю обязанности бригадира полеводческой бригады, – вздохнув, уточнил стоящий за моей спиной Андрей, – но хвалиться нечем и жаловаться некому: второе лето поля изнывают от жары и, как назло, пыль да горячий ветер вместо дождей.
В горницу заглянула белокурая девочка лет двенадцати, как видно, из той же таволгинской породы – они все белокурые и курносые. По фотографиям можно проследить – от прадеда до этой девочки – у всех нос вздернут чуть кверху.
– Дяденька Андрей, – сказала она, – бабушка велела сказать – самовар готов. А шаньги я сама принесла. И можно мне с вами посидеть?
– Можно, только молчком, – ответил он и ушел за самоваром.
Девочка посмотрела на фотографии, затем на меня и, не проронив ни звука, принялась готовить к завтраку стол. Тут появился самовар, тихо допевающий свою самоварную песню.
Завтракаем не спеша, говорим о жизни прошлой и настоящей. Хозяин внимательно следит за порядком на столе, фиксирует взглядом каждое движение моих рук, успевает подвинуть ко мне ближе то сливочник со сливками, то сахарницу, то блюдце с топленым маслом: дескать, это к шаньгам подано, угощайся по-нашенски, по-сибирски и не осуждай, небось в Москве-то отвык от такой сервировки. Ведь здесь почти все считают – раз стал москвичом, то непременно подавай кофе в золоченой чашке.
Смотрю ему в глаза, а вижу его отца. Вижу в метро станции «Маяковская». Катается на «лестнице-чудеснице» – и такой восторг на его лице, что у меня не хватает сил сказать: «Остановись, одумайся, ведь у тебя в руках оружие!» Тогда он первым попал на глаза возмущенному комбату, но обошлось без взыскания. С того момента он все чаще и чаще оказывался возле меня. Сильный и всегда жизнерадостный парень. Он не умел унывать, любил жизнь, жил улыбчиво, и вот… Стоим рядом с ним в траншее. Он старается оттеснить меня плечом за свою спину. Теснит упорно: ямка на левой щеке, которую мне видно, углубляется. Смеется: дескать, вот так надо перекидываться через бруствер, с улыбкой. Взвилась красная ракета, и мы бросились вперед, не подозревая, что кого-то из нас ждет взрыв противопехотной мины под ногами и… И сейчас, думая о нем, не хочу верить, что его нет за этим столом…
Его сын, слушая меня, ждет все новых и новых подробностей о гибели отца, а у меня уже нет сил приблизиться к той минуте… Ведь передо мной его сын! Он прокалывает меня неподвижным взглядом чуть затуманенных усталостью глаз. Ямки на щеках то углубляются, то совершенно исчезают. Его сдержанные вздохи отмечает взмахами густых ресниц девочка. Она не по-детски осмысленно переживает за него. Ей было велено молчать, и она молчит и тем подчеркивает, что уже понимает человеческое горе и проклинает войну…
Договорив, я встал. Поднялся и Андрей и, не задерживаясь, вышел в сени, затем во двор. Там он с каким-то невероятным проворством принялся перекидывать связки пучков веточного корма. Мне было слышно, как летят они от погреба в коровник, ударяясь в стенку пристройки с такой силой, что дом содрогался, будто артиллерийский обстрел начался. Вероятно, он делал это для того, чтобы я не подумал о нем – размяк мужик, слезы точит.
Минут через десять он вернулся к столу, потный, усталый и, как бы оправдываясь передо мной за «обстрел» коровника увесистыми связками, озабоченно заговорил о заготовках кормов.
– Не понимаю, – заметил он, – как можно толковать о благополучии сельских жителей без коров во дворе. Порезали мужики скот, потому что с кормами было плохо, а теперь дано указание выпас отводить для частного сектора и фонды создавать, но вера уже потеряна, никто не берет телочек… Я держу свою буренку даже в такой трудный год, чтоб другие видели и верили – как выгодно это и тебе и государству.
– Выгодно, а сам теленка зарезал, – вдруг вмешалась в разговор девочка. – Такой был гладенький, губы мягкие-мягкие, и глаза у него были добрые… Я всю ночь плакала, во сне его видела и опять плакала…
– Ладно, Таня, не мешай, кому было сказано…
– Сказано, но мне жалко его, – решилась возразить она.
Детская наивность, но в ней, в этой юной крестьянке, в ее бескорыстно-чистых глазах я увидел что-то такое, что может быть только в глазах человека, выросшего на степной земле.
– Ну ладно, ладно… – Андрей погладил ее светлые кудряшки. – Сбегай-ка лучше в сельсовет и на почту – нет ли там чего от тети Наташи.
– Я сейчас, – согласилась Таня и убежала.
– Вчера целый вечер очень красиво звучала трехрядка на берегу. Откуда этот музыкант и кто он?
– Не он, а она.
– Не может быть!
– Я тоже так подумал, когда послушал ее первый раз. В области она живет, но сюда часто наведывается, брата своего разыскивает. Сестра какого-то талантливого баяниста, который погиб или пропал без вести.
– Как бы повидать ее?
– А зачем?
– Я знаю, кажется, того, кого она ищет. Только нет его, погиб под Касторной.
Андрей приложил палец к губам.
– Говорить ей этого нельзя. Ждет и уверена, что брат жив. Узнает правду – и всякое может быть. Она слепая. Музыка для нее – и надежда, и радость.
– Хорошо, что предупредил, – сказал я. – Но вчера я мог допустить такую ошибку, благо какие-то силы сдержали меня. Я был уверен, что это или двойник его, или сам он воскрес. Музыка заставляет иногда поверить в бессмертие.
Чтоб снова не углубиться в воспоминания о войне, о гибели родных и близких фронтовиков, я спросил:
– Какая работа ведется на яркульских пашнях против ветровой эрозии?
Андрей будто ждал этого вопроса. По всему видно, плодородие земель его волнует и тревожит. Он полевод. По его мнению, необходимо внедрять всеми силами безотвальную вспашку, осваивать севооборот с межполосными травяными кулисами.
– Пашем землю от горизонта до горизонта – гуляй ветер по такой пашне без запинок… Дети и внуки будут проклинать нас, если мы оставим им в наследство истощенную, хворую почву без лесной защиты, – сказал он. Сказал так, что я понял: боль земли – его боль, и он не покинет ее, пока она хворая. Не покинет землю, которую пахали его дед и отец. Трудные годы наступили для кулундинцев, но он сын солдата.
Вернулась Таня.
– Дяденька Андрей, тебе велено на телехфон сходить, – выпалила она.
– Эх ты, курносая, на «телехфон»…
– Дяденька москвич тоже курносый, не обзывайся, – огрызнулась она, – сказано на телехфон, туда и ступай.
– Ладно, командирша, иду, – покорился он. – А ты постель разбери. Гость всю ночь зоревал на берегу.
– Я сейчас, – согласилась Таня.
Удивительная девочка. Она умеет играть сразу две роли – свою детскую и роль хозяйки дома. Сняла с кровати покрывало, свернула его, затем деловито взбила подушки, расправила одеяло и, как бы между делом, озабоченным голосом пожаловалась мне на Андрея явно заученными фразами:
– Вот так всю жизнь. Уйдет с утра и до вечера глаз не кажет. Сам придумывает себе дело. Хоть сегодня воскресенье, но придумает… Пожалуйста, отдыхайте, а я его покараулю.
Через несколько минут Андрей протопал перед окнами и, остановившись на пороге, спросил Таню:
– Уже спит?
– Тише… – шикнула она.
– Еще не сплю, – ответил я.
– Ну, комиссар, в счастливый день ко мне приехал. Наташенька моя сына мне принесла! Понимаешь, сына! Твоим именем его назову. Видишь, как получается, про отца правду узнал и сам отцом стал… – Он заметался из угла в угол, из дома во двор и обратно. То там, то здесь слышался его бодрый голос: – Таня, беги к бабке, скажи, в район мчусь. – И ко мне: – Вечером вернусь. Передам Наташе гостинцы и вернусь. Скучно будет, Таня в клуб к музыкантам сводит. Слепую послушаете…
2
Трактористку Новосельской МТС, члена бюро райкома комсомола Катю Белякову знали в районе по кличке – Ковыль. Не нравилась девушке эта кличка.
– Ковыль – степной сорняк, вредный, забивает баранам ноздри, и те чахнут, – урезонивала она не раз, когда кто-то из членов бюро называл ее так.
Она не умела сердиться, но колючих слов не оставляла.
– Язык не лемех, точи не точи, землю не вспашешь.
Белокурая, статная девушка. Тяжелая коса оттягивала ей голову назад, и потому казалось, что Катя очень гордая и смотрит только вперед.
Встретишь, бывало, ее в поле за рычагами трактора и не веришь, что она трактористка: коса собрана в тугой массивный узел под запыленным платком, возвышается над ее головой царственной короной. Девичья красота в опрятности – ничего не скажешь, а белизна зубов и строгость лучистого взгляда ее больших глаз ослепляли многих. Она умела следить не только за собой, но и за своим трактором. Как это ей удавалось, скажем, в горячую пору страды или на посевной, когда ночь коротка и днем передохнуть некогда, – знала только она одна. Лишь известно было, что трактористка Катя Белякова не выводила свой трактор в поле, пока не убеждалась, что ни одна деталь не подведет.
– Хорошо ухоженный конь и в упряжке должен вести себя как на прогулке, – отвечала она, когда ее пытались упрекнуть, что ей все легко достается, что у нее много ухажеров, которые помогают ей и днем и ночью, а она только форс наводит, косу свою возле трактора расчесывает.
До войны это было, до войны.
Тогда же мне рассказали, как она гонялась на тракторе по жнивью за налоговым агентом из райфо. Тот, похоже, обидел ее чем-то. Отцепила плуги, развернула трактор – и на него. Тот в сторону, она за ним. Он наутек, она вслед. Он был быстр на ногу, но с выносливостью мотора на гусеничном ходу соперничать трудно. Задохнулся агент, а она еще надбавила газу. Только озеро с топким дном помогло ему унести ноги.
Когда ее спросили, зачем так поступила, ведь он действительно был напуган до смерти, заикаться начал, – она ответила:
– Вымогатель… Теперь пусть лечится от заикания…
Строго берегла она себя, а для кого – знала тоже только одна она.
– Пустые хлопоты, задавала и недотрога она, и все тут, – сетовали на нее местные ухажеры.
Лишь однажды, это было после посевной, в конце мая сорок первого, Катя приехала на бюро райкома в белом платье, перехваченном узким ремешком в талии, и коса распущена, ни дать ни взять – тугая связка ковыля. Дескать, вот вы хотели видеть меня похожей на ковыль, хоть это мне и не нравится, так смотрите – сама нарядилась так, как вам хочется. Ее сопровождал военный. На бархатных петлицах по одному малиновому кубику – танкист. Поскрипывая ремнями, он переступил порог райкома вслед за Катей, поприветствовал нас, красиво подкинув руку к козырьку фуражки. Мы с любопытством и завистью смотрели на него – вот кто, вероятно, уже овладел сердцем Кати. Заметив наши ревнивые переглядки, она гордо улыбнулась, вроде успокоила нас, представив его двоюродным братом.
Вскоре началась война, и Катя приняла от меня дела секретаря райкома комсомола.
Теперь, как мне сказали старожилы Степного, ее называют только по имени и отчеству – Екатерина Ивановна Белякова, председатель исполкома райсовета депутатов трудящихся соседнего района. Мне удалось связаться с ней по телефону, и мы встретились на границе двух районов.
От той Кати, какой она помнилась мне, сохранилось немногое. Располнела, срезала косу, будто устала смотреть на мир с поднятой головой, резкие движения сменились плавными, кажется, стала ниже ростом, лишь белизна зубов и лучистость взгляда больших глаз остались прежними.
– Вот, – сказала она и усталым жестом руки показала на серое с желтизной поле от горизонта до горизонта. – Эту пойму ты тоже не узнаешь. Как после тифа или желтухи земля тут, видишь, полысела и пожелтела…
Перед войной мне доводилось бывать на этой пойме – в весеннюю пору охотился здесь за перелетными утками, летом – на заготовке сена, осенью – на отавной откормке скота. Какие тучные стада коров, табуны лошадей паслись тут на отавах, сочных и мягких травах, выросших после летнего укоса! Десятки тысяч голов скота, подобно огромным плотам на реке или караванам облаков на небе, неторопливо передвигались по разливу зеленого моря пойменных трав. Легко дышалось тут тогда. И от перелива зеленых волн – одно загляденье – глаза отдыхали. А теперь не видно ни скота, ни стогов сена, ни зеленеющих трав. Сплошная желтизна утомляет глаза, степной ветер-разгуляй высекает слезу.
– Что же случилось тут, Екатерина Ивановна? – спросил я, проглотив горькую с песком слюну.
– Назови меня сейчас Катькой, легче будет, – сказала она и, помолчав, пояснила: – Плугами песок вывернули наружу, а дерн, на котором росла трава, перевернули вниз лицом. Это же пойма.
– Кто вспахал, кому пришло в голову?
– Мы сами вспахали, нам это пришло в голову. План расширения посевных площадей выполняли. Предписание было такое, и технику дали: расширить посевные площади района на столько-то тысяч гектаров за счет таких-то выпасных и сенокосных угодий…
– И вы согласились?
– Попробуй не согласиться… Мы готовы были сопротивляться – пусть снимают, исключают из партии, – но боялись другого: придут новые руководители и начнут распахивать еще шире и глубже, чтобы доказать, как они умеют выполнять и перевыполнять планы. Мы-то хоть кое-где оставили зеленые островки, вроде огрехи допустили, теперь за счет их держимся. Из двух зол выбрали меньшее.
– Ну, Екатерина, не узнаю тебя.
– Так уж не узнаешь, будто совсем старой стала.
– Я не о твоей внешности говорю. Я о людях. Как же теперь им в глаза смотреть?
– Трудней, конечно, стало разговаривать, особенно со скотоводами, изворачиваемся и корчимся, как поковки, между молотом и наковальней.
– Кто же молот и кто наковальня?
– Не выпытывай, сам знаешь.
– И кто-нибудь из «молотобойцев» приезжал сюда, чтоб сказать: «Допущена ошибка»?
– Зачем, когда можно вызвать и сказать: «Вы исполнители, вы и признавайтесь в своих ошибках; не расходуйте время на проработку отставных, без этого дел много…»
– Узнаю Катю Ковыль на бюро райкома комсомола: готова собой закрыть комсомольский сад от суховея. Однако как ты прикроешь такое огромное поле теперь, когда оно стало мертвым?
– А кто мне поверит, если я буду прятаться за спины других?
– Да, на поле смотреть больно: язвы и коросты.
– Добавь: неизлечимые, – подсказала она и, помолчав, уточнила: – По крайней мере, сейчас, и надолго.
Мне стало зябко.
Невдалеке, на развилке дорог перед поймой взметнулась пыль. Мимо нас промчался мотоцикл с коляской. За рулем девушка, в коляске бородач, похоже, тот самый, что приходил к бабке Ковалихе.
– Хитрован, – сказала Екатерина Ивановна, кивнув в сторону удаляющегося мотоцикла. – И сюда заглядывает… Да ты его, должно быть, уже знаешь – Митрофаний из Рождественки.
– Показывался, – подтвердил я, – с медалью за Сталинград.
– Хитрован, – повторила она и повернулась к столбящейся пыли. – Вот видишь, завихрилась дорожная пыль. Сейчас ветер погонит ее стеной вдоль дороги или на пойму повернет. Вот так и начинаются пыльные бури, ветровая эрозия почвы…
– Но ведь раньше в этих степях тоже гулял ветер, – напомнил я, – степь без ветра – что грудь без дыхания.
– Правильно, – согласилась она, – и суховеи, горячее дыхание засушливых степей Казахстана, небось не забыл. Травы и всходы хлебов жухли, как ошпаренные кипятком. Но те ветры, как правило, дули в одном направлении, оттуда, – она показала на багровеющий небосклон юго-запада. – А этот доморощенный, кулундинский, кружит над пашнями, пока небо не почернеет. Вон, видишь, завихрился, заколесил зигзагами, норовит выдрать из почвы еще что-то для своего разгула, но тут на пойме уже нечего поднимать в небо… Так летом и зимой истощается почва.








