355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Савкина » Разговоры с зеркалом и Зазеркальем » Текст книги (страница 19)
Разговоры с зеркалом и Зазеркальем
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:34

Текст книги "Разговоры с зеркалом и Зазеркальем"


Автор книги: Ирина Савкина


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)

Теперь перо у меня было; нашелся и лист бумаги; предметы в голове кишат, как мошки на весеннем солнце: заслышится ли песенка на воле степей, колокольчик ли зазвенит, метель завоет, засияет утро, – все чем-то невыразимым отдается надушу, как-то странно толпится в нее, начинает там жить и, как шелковый червь, пускает из себя нити-нити, они плетутся, Бог знает как выходят неведомые истории,и все как будто видел своими глазами, все хочется передать другим глазам, перенести на другую душу… И что ж тут мудреного? Стоит только сесть и написать. – Я и села. Но тут-то и открылась мне вся великая мудреность писанья! К изумлению моему, я увидела, что перо и бумага совсем еще не дело, и в голове, кажется, много, а станешь писать, – куда это все денется? Слова не приберешь. Сцен и положений, мыслей, кажется, хоть в табун гони, а начнешь выводить на бумагу – ничего нету; сидишь-сидишь – и вот за полтора часа пяти строчек не высидишь! И вот та, которая негодовала на «Библиотеку» и слышать не хотела, чтобы писать по примеру «Отеч. Записок», та боялась вставить малейшее положение, написать одно слово, которых не встречала в отвергнутых журналах. По целым часам билась, соображая: был ли подобный оборот употреблен «Отеч. Записками» – и в силу этого можно ли употребить его? Что скажет об этом-то «Библиотека для чтения» и что она подумает. Таковы были мои начальные шаги: странное следование образцам, без веры к ним, без уважения, даже со всеми оттенками брезгливой презрительности; но голову клонила робость, неосознание сил и наконец полное, всецельное неразумение дела (9; 488–489). (Выделено мной. – И. С.).

В этой удивительно точной рефлексии процесса творческого самовоплощения, кроме собственно осознанного отношения к бессознательному процессу творчества, поражает метафора, через которую описывается этот процесс: образ плетения,уподобление автора шелковому червю, выпускающему нити, создающие ткань-текст.

Чрезвычайно интересно проявляется амбивалентность образа плетения-вязания. С одной стороны, он напоминает уже знакомый мотив доместицированной женственности, несвободы и ограниченности («скорчась у печки, вязать чулок»), с другой – перед нами полная позитивного смысла метафора процесса творчества, порождения ткани-текста.

Нэнси Миллер в работе «Арахологии: Женщина. Текст и критика» приводит цитату из Р. Барта, где он уподобляет текст ткани [424]424
  «Текстзначит Ткань; однако если до сих пор эту ткань неизменно считали некоей завесой, за которой с большим или меньшим успехом скрывается смысл (истина), то мы, говоря ныне об этой ткани, подчеркиваем идею порождения, согласно которой текст создается, вырабатывается путем нескончаемого плетения множества нитей; заблудившись в этой ткани (в этой текстуре), субъект исчезает подобно пауку; растворенному в продуктах собственной секреции, из которых он плетет паутину. Если бы мы были неравнодушны к неологизмам, то могли бы определить теорию текста как гифологию (гифос означает „ткань“ и „паутина“)» (здесь цитируется по: Барт Р.Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М.: Прогресс, 1994. С. 515).


[Закрыть]
, и развивает его метафору. Она выставляет мифологическую Арахну (вышивальщицу, рискнувшую соревноваться в искусстве с Афиной и превращенную в паука) своего рода персонификацией женского творчества, а свою теорию гендерноориентированного чтения, – «распутывания, расплетения» нитей текста для того, чтобы обнаружить воплощенную в тексте гендерную субъективность, – арахологией. Образ шелковичного червя, который употребляет Соханская, близок названной выше мифологеме, в нем тоже соединяются женское и творческое. Но, как и в мифе об Арахне, у Соханской творческий акт одновременно связывается и с идеей поединка, преодоления, борьбы за свое право творить и за своеслово: «я возьму себя» (9; 489).

Мне все чего-то недоставало, и мое мне было не моим. Не занимало меня особенно ничто; словно я не жила, как живут все добрые люди, а так, двигал меня степной ветерок. И вдруг (такова сила внутреннего предназначения, только в его свете и открывается нам жизнь) я будто воскресла, преобразилась! Чтобы дать понятие об этом, надобно бы было собрать все выражения внезапного, благодатного пересоздания в человеке, и все они выскажутся для меня тремя словами: я начала писать(9; 490).

Идея воскресения, обретения себя уже не первый раз встречается в АвтобиографииСоханской. Несколько раз повторяется как бы один и тот же сюжетный цикл: чтение (книга как «предтеча», предвестник перелома) – болезнь, почти смерть (слепота в раннем детстве, обморок и едва не приведшая к смерти лихорадка в институте, омертвление души во время кризиса) – воскресение. Слова «воскресение», «преображение» употребляются каждый раз как метафора обретения себя, которая всегда, прямо или косвенно, связана с мотивом творчества.

Характерная черта женского «романа воспитания» в версии Соханской – это то, что читателю не рассказывается последовательнаяистория становления и восхождения,где каждый следующий этап подготавливается предыдущим и преодолевает, поглощает его. Это не восхождение, а скорее углубление,допускающее возвращения, повторы: приобретенный внутренний опыт то и дело как бы «теряется», «свертывается», на внешнем, фабульном уровне оказывается будто бы не востребованным (как, например, опыт институского лидерства и взрослости «исчезает» по возвращении домой, где она опять чувствует себя ребенком, девочкой-шалуньей). На самом же деле опыт накапливается в глубине личности, понуждая ее к новым, более глубоким поискам себя, не давая удовлетвориться привычным; однако это накопление – не целенаправленный процесс, в нем не подчеркнута идея прогресса.

Совсем иначе, чем в традиционном мужском романе воспитания, организованы текстовое пространство и время. Ход времени не акцентирован (надо очень внимательно вчитаться в текст, чтобы понять, сколько лет автогероине в том или ином фрагменте), нет и характерного для романа воспитания освоения пространства, перемещения из локального, ограниченного круга в широкий, культурно значимый (мотив «покорения столицы»).

Художественное пространство АвтобиографииСоханской, за исключением главы о годах учения, практически одно и то же – провинция, украинские хутора, степь. Становление автогероини как человека, женщины и писательницы изображается не как побег [425]425
  Катриона Келли, исследуя женскую беллетристику средины XIX века, замечает, что во многих повестях разыгрывается «фабула побега», то есть развитие женской судьбы связано с актом ухода из дома, из узкого домашнего пространства. См.: Kelly С.Op. cit. Р. 59–78.


[Закрыть]
и завоевание (места, статуса и т. п.), а как погружение, обретение самости. Дискурс движения (кочевничества) сменяется дискурсом освоения (оседлости).

Хотя, безусловно, и в построении автобиографии, и в репрезентации себя как писательницы Соханская оказывается зависимой от существующих авторитетных моделей.

Возвращаясь к тому кульминационному моменту Автобиографии,где рассказывается, как автогероиня начала писать, можно отметить, что и здесь присутствуют прямые «объяснения» с индивидуальным и коллективным Веревкиным/Плетневым. Как уже говорилось, одним из самых сильных аргументов против женского писательства в повести Рахманного является утверждение, что это – грязное, безнравственное предприятие, развращающее женщину, «французская болезнь», к тому же женщине приходится не только обнажать себя в творчестве, но и продавать себя, то есть печататься, торговать своими текстами.

Говоря о начале своего писательства, Соханская многократно подчеркивает, что это «чистое дело». На двух страницах (9: 491,492) слова с семантикой «чистоты» и «светлости» встречаются огромное число раз: «Поэзия – светл<ая> улыб<ка> светлого благоданного неба» (491), она «небо, и небо чистое, небо светлое»(491); «чистое небо поэзии навевает святыню» (491); «мне стало хорошо, светло. Я будто умылась чем живительным» (491); «дыхание поэзии сделало из меня светлого, чистого ребенка – лучшего, нежели я когда-либо была» (492); «я не могла и не могу писать, если на душе есть хоть малейшее облачко, завелось хоть одно пятнышко» (492) и т. п. – более двадцати раз. И наконец:

Поэзия была для меня истинно поэзией, а не средством к выгодным расчетам. Вот вам неотъемлемое доказательство. Когда я начала писать и уже кончила свою первую повесть, я даже не знала, что в журналах платится за статьи, – и теперь я мало смыслю, а тогда вовсе не имела никакого понятия о вашем книгопродавчестве (492–493).

Но, уверяя своего адресата (прямого и подразумеваемого), что писательство для нее абсолютно чистое и бескорыстное занятие, Соханская заканчивает этот фрагмент автобиографии довольно жестким и ироническим рассказом о том, как непорядочно поступил с ней редактор «Сына Отечества» К. Масальский, не только не заплатив за напечатанную повесть, но и не удостоив даже сообщением, что та принята к печати.

Она начинает следующее письмо-главу замечанием о плохом экономическом положении семьи и необходимости, ради пропитания родных, искать место гувернантки. Но так как общество в лице издателей не согласно считать писательство профессией, то одинокая молодая женщина должна зарабатывать на жизнь другими, легальными способами. По мнению Хельдт, недолгая история гувернантства героини может быть интерпретирована как еще одна попытка приспособиться к нормальной, принятой в социуме женской роли; отказываясь в конце концов быть гувернанткой или выйти замуж, автогероиня делает нетрадиционный выбор [426]426
  См.: Heldt В.Op. cit. Р. 92.


[Закрыть]
.

На мой взгляд, в этой истории интересно и уже отмеченное мною расхождение между общими, абстрактными представлениями и стереотипами и личным опытом. В комментариях повествовательницы гувернантка, как и приживалка, – это та, которой нет.

Она, как зерно, брошенное при дороге – всякий имеет право над нею. Офицеры смотрят на нее, заложив палец за пуговицу и покручивая фабренные усы, в услышанье говорят свою обидную хулу, или еще обиднейшее одобрение. В семье очень мило подшучивают над нею, прикладывая в обожатели чуть ли не конюхов – какого-нибудь лакейного шута с обезьяньей рожей – и горе ей, если вздумает обидеться – она? (10; 67).

Однако история собственного опыта этой работы рассказывается скорее как счастливая:ей нравится учить, у нее прекрасные отношения с хозяйкой, она окружена всеобщей любовью и уважением, у нее есть своя комнатав доме. Правда, нет полной свободы распоряжаться собой – нет досуга для писательского труда.

Но через месяц автогероиня вынуждена оставить место по объективным причинам [427]427
  Все-таки, по-моему, Б. Хельдт не совсем права, говоря о ее сознательном отказебыть гувернанткой.


[Закрыть]
и опять оказывается в состоянии неопределенности и кризиса – «в пустынном поле» (10; 83).

Возвращаясь к попыткам писательства, Надежда снова испытывает неуверенность, однако она говорит об этих попытках как об исполнении долга перед собой:

И я все кончила, послала в обе редакции. Может быть, это и грех; но слишком гордая для того, чтобы просить и униженно заискивать в ком бы то ни было и еще у тех особ, которых я так мало уважала, я не искала ничего – никаких домогательств, едва выставляла начальную половину имени и, если бы что-нибудь и могло случиться, предоставляла это сделать моим сочинениям – им и ничему более. Я не чувствовала много надежды; почти вовсе ее не было – я не манила себя; но я была легка, совершенно безтягостна: я исполнила свою обязанность, я искала, старалась; в отношении к самой себе, к делу своего назначения я сделала все, что от меня зависело, теперь – воля Его святая! ( выделено мною. – И.С.;10; 84).

Здесь хоть и присутствуют ритуальные фигуры скромности и самоумаления (может быть это грех, не выставляла имени, не обольщалась и т. п.), но звучит очень сильная авторская самоуверенность и сознание своего права (и даже обязанности) говорить от лица Яи утверждать собственную «самость» как ценность.

Обретение себя символически связывается со следующим эпизодом – строительством нового дома, где будет «особая комнатка, где я буду одна, и никто ко мне входить не будет, не станут таскаться в шкаф то за чашками, то за ложками, надоедая ежеминутно и не давая сосредоточиться» (10; 85).

Кажется, что сюжет все же начинает двигаться «по восходящей». Но ничего подобного: только что отстроенный дом сгорает в пожаре, и автогероиня остается не только без своей комнаты, но вообще без пристанища.

Жизнь в чужих людях (у «воеводины», древней старухи Анны Константиновны) усугубляется наступлением странной болезни: «Без всякой боли, без всяких ощутительных потрясений, жизнь как бы остановилась и только дышала» (11; 106). Полный упадок сил сопровождается необъяснимыми страхами, галлюцинациями, дурными предчувствиями…

Медленно выздоравливая, Соханская живет на хуторе со слепой старухой и ее служанкой. Мир их замкнут и однообразен, бесконечно пуст и в то же время удивительно полон: очень неспешно и подробно описывается дом, ритуал еды, питья, разговоры ни о чем и обо всем – так как все мелочи окружающей жизни становятся предметом разговора, все описывается, обретая в слове смысл и ценность.

Конечно, в таких подробных описаниях обыденной повседневности можно видеть следование советам Плетнева, который, по мнению Клайман и Вовельс, рекомендуя Соханской писать о том, что ее окружает, отражал «растущий общественный интерес к произведениям, имеющим дело с повседневной жизнью» [428]428
  Clyman T. W., Vowles J.Op. cit. P. 22.


[Закрыть]
. Однако при этом изображение хуторской жизни у Соханской очень мало напоминает социальные бытовые очерки в духе «натуральной школы». Описываемый ограниченный мир завораживает необъяснимой полнотой, которую трудно выразить с помощью «культурных концептов», но можно ухватить с помощью реестра, подробного перечисления, как в мифологическом повествовании («мифологичность» текста Соханской можно увидеть и в уже отмеченной мною повторяемости сюжетного мотива болезни (смерти) – воскресения).

Описание места действия, с одной стороны, напоминает хронотоп, который Бахтин называет «провинциальный городок» (или – в нашем случае – его вариант, который можно было бы назвать «провинциальное захолустье»), «Здесь нет событий, а есть только повторяющиеся „бывания“. Время лишено здесь поступательного исторического хода, оно движется по узким кругам: круг дня, круг недели, круг месяца, круг всей жизни. День никогда не день, год не год, жизнь не жизнь. Изо дня в день повторяются те же бытовые действия, те же слова и т. д. <…> Время здесь бессобытийно и потому кажется почти остановившимся. Здесь не происходят „встречи“ и „разлуки“. Это густое, липкое, ползущее в пространстве время» [429]429
  Бахтин М.Вопросы литературы и эстетики. М.: Худож. лит-ра, 1975. С. 396.


[Закрыть]
. Но одновременно это – циклическое, идиллическое время. Наряду с идеей ограниченности и пустоты у Соханской в описании есть, как я уже говорила, идея какой-то первобытной, мифологической глубины, исчерпывающей полноты, что придает, по мысли Б. Хельдт, ее образу затерянной в степях России немного мистический оттенок [430]430
  См.: Heldt В.Op. cit. Р. 88.


[Закрыть]
.

Кроме того, описание этой полноты повседневности по-своему тоже становится частью автобиографического самоописания – и это комментируется как обретение христианского терпения (новый, очередной приход к Богу).

Однако и здесь текст снова обнаруживает внутреннюю противоречивость, соединяя идею христианского примирения с индивидуальным (авторским) бунтом.

Старуха привязалась ко мне удивительно. Ела, пила, можно сказать, жила мною. Эта ее обыкновенная речь была: «Как у меня моя Надя, как у меня мое золото, то мне никого не надо, никого на белом свете не надо!» Ах, да Наде еще многого надо было! Восемь длинных осенних, зимних месяцев прожить более нежели с восьмидесятилетней старухой, слепой – без книги, без одного человека, которому мог бы сказать слово от молодой души! <…> Я думала, что отупею, остолбенею… (12; 607–608).

Очередной мотив «воскресения из мертвых» (опять после болезни, описываемой как метонимическая смерть) связан с явлением Плетнева, который назван «ангелом», благовестником.

Надеясь наконец получить хоть какой-то отзыв о своих сочинениях, Соханская пишет письмо Плетневу и получает от него доброжелательный ответ. Ее благодарность не знает границ, отношения между собой и своим корреспондентом она описывает как отношения девочки и взрослого, ученицы и учителя, профана и посвященного. «В жизни моей ничего нет достойного вас, в уме моем – все ваше; у меня только и моего что слезы и чувства; но и те давно принадлежат вам. Вот еще вам и вся моя жизнь, Петр Александрович!» (12; 622).

Но в то же время наряду с очередным возвращением к образу девочки-несмышленыша предлагается и совершенно иная самоинтерпретация: представление о себе как о зрелом, свободном, независимом существе, сделавшем свой выбор абсолютно самостоятельно.

Девочка без определенного положения в жизни, без определенных средств к ней, стало быть, от всего зависимая – как былинка, подвластная первому ветру; проходит ее молодость без бала, без пышного наряда, даже ей… «Некому руку подать в минуту душевной невзгоды!» (Лерм.). <…> И что же, Петр Александрович, вы поищете и не вдруг найдете существо более свободное, более независимое, как эта девочка, так безподвластная прихотливым ветрам, с таким светлым успокоительным взглядом на жизнь и на тайну смерти, на робкую неопределенность судьбы своей, которую она не променяет ни на какую долю – не обменяет разумного горя на бессмысленное счастье. Она ничего не видит впереди себя; но это только даль, а не мрак, не беспробудная бездна. Это ее степь – светлая украинская степь: разостлалась она далеко, что конца ей не видно, нет предмета на ней для близорукого взгляда; а между тем, она вся в цветах и блестит кротко благодатью росы (12; 622–623).

Это самоописание совсем не соответствует статусу «ученицы», пустого сосуда, который мужчина-учитель наполняет умными мыслями, содержанием; самооценка в этом фрагменте настолько позитивна, что повествовательнице приходится в очередной раз сменить первое лицо на третье. Обратим внимание и на то, что опять используются «мифологемы» или символы степь-цветы-вода («роса»).

Далее повествование также переполнено чувством и сознанием собственного осуществления, самореализации: я – состоялась, я – есть: «У меня своя комната всеми тремя окнами в молоденький сад, в западающую даль степи; <…> я, как знатная барышня, знаю только самое себя, свою комнату, ваши книги – и ничего более» (12; 623). Соханская очень много рассказывает о себе – и позитивно, и с самоиронией, она говорит о полноте жизни, которую ощущает и важнейшей составляющей которой является возможность писать.

Прекрасно это чувство, прекрасно жить с этим богатством чувства, – жить с созидательным чувством поэзии; но говорить о нем, женщине гласно выражать его, писать женщине нельзя; женщина не должна писать!(12; 628).

Последние строки звучат страшным диссонансом, совершенно логически не вытекают из того светлого гимна творческому самоосуществлению женщины, который заполнял несколько предыдущих страниц. Тем не менее далее контролирующее «чужое слово» вторгается в повествование почти прямым цитированием текста Веревкина:

Не должна! Потому что этим нарушается ее первое чувство и достоинство – скромность. Пиша, она является слишком открыто со всем своим миром задушевных чувств и мыслей, со всей силой своего сердца, а этого не должно быть. Мир сердца, внутренний мир женщины – священен; он должен быть известен только своей семье и никому более! <…> Женщина может и должна писать одни детские книги. «На что же вы сами готовитесь?» – спросите вы удивленно меня. Как же я так могу противопоставлять дело своим словам? – Больной еще лучше может знать, как надо быть здоровым. Потому-то, что я пишу, что я должна писать; я и знаю, как оно не должно. Между серыми кошками являются иногда трехшерстные: вот писательницы между женщинами. – Это моя доля, как доля пересадного цветка на чужбине. Но как она неестественна, как выступает из границ должного, вы можете судить потому, сколько слез и страдания она мне стоила! Потому что у меня непреодолимое инстинктивное отвращение от чернила. Кажется, пора свыкнуться: верно, я каждый день что-нибудь пишу, но руки мои никогда не сохраняют и метинки чернил. Скорее я им позволю быть в грязи и дегте, чем в черниле! <…> (12; 628).

Стараясь быть примерной ученицей мужского учителя, в полном соответствии с традиционными требованиями, Соханская представляет здесь женское творчество как аномалию, болезнь, вторжение на чужую (мужскую) территорию (пересадной цветок на чужбине). Писательство для женщины – грязное дело, от которого приходится отмываться [431]431
  Ср. эпиграмму Е. Баратынского: «Не трогайте парнасского пера, / Не трогайте, пригожие вострушки! / Красавицам немного в нем добра, / И им Амур другие дал игрушки, / Любовь ли им оставить в забытьи / Для жалких рифм? Над рифмами смеются, / Уносят их летийские струи: / На пальчиках чернила остаются» (Русская эпиграмма. Л: Сов. писатель, 1988. С. 263).


[Закрыть]
.

Повествовательница в этом случае, казалось бы, полностью принимает, одобряет существующие стереотипы женственности и вытекающий из них запрет на писание. Но эти нормы она воспринимает как абстракции, которые имеют отношение к каким-то виртуальным «нормальным женщинам»: практически ни один из женских персонажей ее воспоминаний, не говоря о самой автогероине, не укладывается в это определение.

На логично возникающий вопрос читателя-адресата: «Поэтому, значит, вы тяготитесь своим маленьким даром? – скажете вы. – Если можно, вы бы расстались с ним?»– Соханская дает весьма определенный и решительный ответ:

И не говорите, Петр Александрович! Не заставляйте меня вспылить. Я сию минуту расстанусь вам с жизнью, но с ним, с моим крошечным даром – никогда! Когда только Бог велит. – Он мне больше, нежели жизнь: он вместе жизнь и все, чем люди живут в жизни. Если бы это не было слишком великолепно, я бы сказала: он душа моей души и кровь моего сердца. Вот как: конечно, ее нет, – но если бы и нашлась такая сила, которая могла бы предоставить мне на мой выбор: с одной стороны, скудный, маленький дар мой, а с другой – весь блеск, всю славу, всю полноту счастья женщины, со всем обаянием любви и красоты, и мне бы сказали: «выбирай, но одно из двух – всего не дается разом». Вы полагаете, я бы долго думала? Ни минуты. Может быть, я бы заплакала, что всего не дается разом; но и сквозь слезы, улыбаясь, я бы протянула руку к маленькому дару. Я отрекусь от него разве тогда, когда в безумии ума и сердца, я буду в состоянии отречься от Бога. Пусть я ослепну, пусть судороги и паралич отнимут у меня правую и левую руку; – я буду сидеть на пороге богадельни – и, пока живым языком, рассказывать прохожим чудные сказки… А все-таки женщина не должна писать (12; 629).

Важно отметить, что набор патриархальных формул и запретов, на который, как на шлагбаум, наталкивается набравший силу и эмоциональный напор, превращающийся в ритмическую прозу лирический монолог, все же не становится завершениемтекста Автобиографии.

Повествование еще какое-то время длится, и его последний фрагмент – это снова самохарактеристика, в которой автор «является слишком открыто со всем своим миром задушевных чувств и мыслей, со всей силой своего сердца». Здесь опять мы видим нарушение табу как сознательный выбор женщины, столь же безбоязненный, как и выбор своего матримониального статуса: «выйти замуж потому только, чтобы быть замужем – я не понимаю этой необходимости и к тому же нимало не трепещу названия старой девы» (12; 631). Именно на этом месте Соханская заканчивает свою историю, еще раз со всей определенностью подчеркнув главную коллизию своей автобиографии: конфликт между собственным желанием писать и запрещающими это социальными установлениями.

Этот конфликт в своем сочинении Соханская, как мы видели, разыгрывает многообразно и противоречиво. В социальном плане описывается путь автогероини к призванию, становление писательницы (по жанровой модели романа воспитания). На этом уровне особенно очевидна крайняя противоречивость текста: с одной стороны, приспособление к общественным нормам, подстраивание к мнению мужчины-ментора, учителя (в роли которого выступает Плетнев); с другой стороны – полемика и бунт. Противоречие между «женщина не должна писать» и «я не могу не писать» разрешается тем, что автор разделяет требования к нормальнымженщинам, для них обязательные и незыблемые, и собственное право писать, соглашаясь на статус «больной», «выскочки», диковинной «трехшерстной кошки» среди серых. Однако и этот подход выглядит не вполне убедительно. Ведь текст Соханской (в котором абсолютно преобладают женские персонажи) переполнен подобными аномалиями: среди ее героинь почти и нет «серых кошек» – все «ходят сами по себе».

Второе противоречие можно увидеть в том, что, хотя Соханская, как, Дурова, не считает свой опыт образцом для распространения, она настолько позитивно пишет о своем самоощущении (даже говоря о страданиях, она не скрывает радости самоосуществления), что энергия такого счастья жить в гармонии с собой оказывается сама по себе заразительной и стоит больше многих деклараций.

Но если на социальном уровне повествовательница все же представляет себя как маргинала, вечную Другую, говорит о неестественностисвоего положения, то на ином (назовем его условно мифологическим или символическим) уровне она обнаруживает как раз полную естественностьсвоего состояния. В этом смысле характерным образом используется религиозный дискурс, очень важный в тексте. Как замечают Клайман и Вовельс, мемуаристка «использует религию не как набор убеждений, поддерживающих социальные дефиниции, с помощью которых женщине отводится место в приватной сфере, но как ресурс надежды, веры в себя, который позволяет поставить под сомнение социальное осуждение по отношению к женщине-автору. Декларируя, что она не могла бы писать, не будь на то Божьего благословения, она опровергает социальные законы и мнения с помощью высшего авторитета. Она защищает собственное творчество и свои достижения, заявляя, что они не ее, а дар, посланный Богом, и таким образом это не хвастовство и не эгоизм, а путь, указанный Господом» [432]432
  Clyman Т. W., Vowles J.Op. cit. P. 25.


[Закрыть]
.

Очень важным оказывается у Соханской в часто употребляемом словосочетании «своя доля» акцент на слове своя,равно как и то, что она разделяет «внешнее» и «внутреннее предназначение». При этом автор не ориентируется на идею пути и завоевания, конкурентной борьбы за место в общественной иерархии. Свое место нужно найти не в социуме или на писательском рынке, а в мире, в самой себе. Степь, сад, море (роса), дом (своя комната в деревянном доме окнами в сад) становятся моделями идентификации, не имеющими социальной наполненности. Возвращениек себе, в свой райский сад устраняет мотив вины и грехопадения.

Пронизывающая текст амбивалентность понятия «естественность/неестественность» соотносится с двойственностью концептов «сокровенности (своя комната) / публичности». Соханская пишет исповедь,но адресованную; автобиографию,но в форме частного письма.Как отмечают Клайман и Вовельс, «она определяет свой жанр и Плетнева как читателя таким образом, что это ослабляет публичную природу ее письма. Она усваивает интимную форму частной корреспонденции, „домашнюю“ и приватную форму письма, которую часто считают подходящей для женщины, и адресуется к Плетневу в первую очередь как к близкому другу и литературному ментору, а не как к известной публичной фигуре – влиятельному издателю крупного литературного журнала, где она надеется опубликовать свои произведения» [433]433
  Ibid.


[Закрыть]
.

Однако не стоит забывать, что АвтобиографияНадежды Соханской осталась на долгие годы неопубликованной и увидела свет только после ее смерти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю