Текст книги "Разговоры с зеркалом и Зазеркальем"
Автор книги: Ирина Савкина
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)
Она продолжала держать меня взаперти и не дозволяла мне ни одной юношеской радости (30).
…неусыпное око матери моей следило каждый шаг, каждое движение мое (31);
…матушка от самой залы до своей спальни вела и драла меня за ухо; приведши к подушке с кружевом, приказала мне работать, не разгибаясь и не поворачивая никуда головы. «Вот я тебя, негодную, привяжу на веревке и буду кормить одним хлебом!» (32);
…сколько я могу помнить, то она мне никогда ничего не позволяла любить!.. Всякая привязанность моя, к чему бы то ни было, находила препятствие!.. Довольно было увидеть, что я ласкала какое-нибудь животное, чтоб тотчас его отнять у меня (273–274).
Не только мать, но и почти все другие окружающие ребенка женщины являются носительницами идеи надзора, контроля и принуждения. Уже первая нянька «пеленала так туго, что лицо у меня синело и глаза наливались кровью» (27). Тетка, у которой Надежда проводит лето, «была строгая женщина, наблюдавшая неослабный порядок и приличие во всем» (35). Бабка и другая родня свободы моей не стесняли <…>, но если б я осмелилась намекнуть только о верховой езде, то думаю, меня осудили бы на церковное покаяние. Так нелицемерен был ужас родных моих при одной мысли об этих противозаконных и противоестественных, по их мнению, упражнениях женщин, а особливо девиц! (34–35).
Именно женщины в текстах Дуровой воплощают патриархатную власть. В целом в такой расстановке акцентов нет ничего особенно исключительного, так как в традиционном обществе именно матери обучают нормам «правильного» поведения [345]345
Применительно к русской ситуации об этом см.: Engel В. A.Mothers and Daughters: Women of the Intelligentsia in Nineteenth-Century Russia. Cambridge, 1986. P. 6–19.
[Закрыть]. В русской женской литературе того времени подобные функции часто переданы «суррогатной» матери – тетушке [346]346
См. об этом: Савкина И. Л.Образы тетушки и приживалки в аспекте «гендерной поэтики» // Преображение. 1997. № 5. С. 41–46.
[Закрыть], фигура которой, как мы видели выше, встречается и у Дуровой.
Но ситуация, изображенная в интересующем нас тексте, гораздо более сложная. Мать настойчиво и насильно «доместицирует» Надежду, принуждает ее палкой к рукоделию и другим атрибутам нормальной женственности, в то же время ясно демонстрируя собственное отвращение ко всему этому.
Женское пространство в произведении – всегда замкнутое, ограниченное, тесное (дом, тесная горница, угол); это род тюремной камеры, место принудительной работы. Такие образы-метафоры, как пеленание, шнурование, заплетание волос в тугую косу, выражают мысль о несвободе как специально женском качестве.
Не только несвобода, но и зависимость, стереотипность, отсутствие возможности выбора, исконная неполноценность, подверженность неусыпному наблюдению и контролю и т. п. подчеркнуто маркируются окружающими (и прежде всего матерью) как неотъемлемые атрибуты женственности.
Может быть, я забыла бы наконец все свои гусарские замашки и сделалась обыкновенною девицею, как и все, если б мать моя не представляла в самом безотрадном виде участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола: женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве; что вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля от колыбели до могилы; что она исполнена слабостей, лишена всех совершенств и не способна ни к чему; что, одним словом, женщина самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение на свете! (34).
Арья Розенхольм, анализируя в своей монографии отношения мать/дочь в русской литературе через двадцать-тридцать лет после появления дуровского текста, показывает, как писательницы 1860-х годов строят свою новую женскую идентичность, в частности и через контраст с материнским образом, олицетворяющим стереотипную женственность: пассивность, подчиненность, безгласность и т. п. [347]347
См.: Rosenholm A.Gendering Awakening. Femininity and the Russian Woman Question of the 1860s. Helsinki: Kikimora, 1999. P. 421–423.
[Закрыть]Как на прототип такого сюжета исследовательница ссылается на «Кавалерист-девицу»: «Как уже свидетельствовала Надежда Дурова своим выбором отказа от несчастливо ограниченной женской судьбы своей матери, – мать никогда не является той фигурой, с которой идентифицирует себя новая женщина» [348]348
Ibid. P. 422.
[Закрыть].
Но, как мне кажется, в тексте Дуровой ситуация заметно сложней и противоречивей: мать занимается патриархальной «дрессурой» и в то же время провоцирует (возможно, даже сознательно) чувство отвращения к женской судьбе.
С одной стороны, она видит в дочери своего двойника и хочет заставить ее страдать вместе, разделить ее собственную боль. С другой стороны, «воинственные» задатки Надежды, особая любовь к ней отца как бы воплощают в ней для матери мужской мир, источник боли и унижения. Своему неверному мужу она не может ничего сделать, она бессильна – и сводит счеты с мужским миром через собственную дочь, которая всегда под рукой и может быть объектом манипуляции и подчинения. Она переносит вину отца на Надежду:
Матушка часто укоряла меня в нечувствительности, говоря: «Если б ты была добрая дочь, то не осушила б глаз при виде материнских бедствий!..» Но могла ль я понимать эти бедствия! Я вовсе не разделяла ее горести, потому что не имела никакого понятия о свойстве и силе ее; неопытность возраста моего закрывала от меня все, что было безотрадного в положении моей матери!.. Если она говорила мне: «Ты бесчувственна, как дерево. Мать томится жизнию, прячется от света, а ты скачешь, сломя голову, по полям и долинам!.. Мне кажется, если я лягу в землю, то ты пронесешься на коне своем чрез могилу мою, не останавясь ни на минуту мыслию, что под этим бугром лежит тело матери твоей!», я молчала, с трудом удерживая слезы, которые из глубины души выжимала жестокость материнского выговора, и когда она прогоняла меня, говоря: «Пошла вон, бесчувственная!», то я уходила в свою комнату и минут пять горько плакала (273).
Безусловно, невыносимое давление матери порождает стремление вырваться из мира принуждения и надзора. Уход из дому изображается как своего рода побег из тюрьмы, с которой ассоциируется женская участь. Именно мотив обретения свободы (а не перемены пола) подчеркивается как основной.
«Итак, я на воле! свободна! независима! я взяла мне принадлежащее, мою свободу: свободу!драгоценный дар неба, неотъемлемо принадлежащий каждому человеку!» (43) – так Дурова описывает свои первые мысли после ухода из родительского дома.
Ее цель не в том, чтобы «стать мужчиной», а в том, чтоб избежать женской участи, которая вынуждает ее быть рабой или изгоем. В этом смысле нельзя не согласиться с Мирьям Голлер, когда она говорит, что текст Дуровой не дает оснований говорить о ней как о транссексуале [349]349
См.: Goller M.Op. cit. P. 85; об этом же: Zirin M.Op. cit. P. XVI. Ранкур-Лаферье также считает возможным говорить не о транссексуальности, но о трансвестизме или андрогинности Дуровой. См.: Rancour-Laferriere D.Nadezda Durova remembers her parents //Russian Literature. XLIV (1998). P. 457.
[Закрыть].
Однако в каком-то смысле мать оказывается для Надежды образцом и даже своего рода двойником. Важным аргументом в пользу такого утверждения является кольцевая композиция первого текста о детстве, который начинается и заканчивается эпизодом женского бунта и побега из родительского дома.
Автобиография Надежды открывается рассказом о случае из жизни ее матери (кстати, ее звали тоже Надеждой – Надеждой Ивановной). Та юной девушкой нарушила патриархальный запрет, выбрав избранника («гордого властолюбивого пана малороссийского» (25)) вопреки воле отца.
Он сказал матери моей, чтоб она выбросила из головы химерическую мысль выйти замуж за москаля, а особливо военного. Дед мой был величайший деспот в своем семействе; если он что приказывал, надобно было слепо повиноваться, и не было никакой возможности ни умилостивить его, ни переменить однажды принятого решения (25).
Но, отказавшись «слепо повиноваться», первая Надежда «в бурную осеннюю ночь» тайком покидает родительский дом.
Поступок матери моей <…> был так противен патриархальным нравам края малороссийского, что дед мой в первом порыве гнева проклял дочь свою (26).
В сцене побега нарратор практически отождествляет себя с героиней: она подробна, переполнена фактическими и психологическими деталями («в одних чулках, утаивая дыхание, прокралась мимо сестриной кровати» (25) и т. п.), а в конце отрывка грамматическое прошедшее время сменяется настоящим.
Описание собственного побега из родительского дома, завершающее главу «Детские лета мои», содержит прямые параллели. Надежде-младшей (по версии автобиографии) во время этого поступка практически столько же лет, сколько было в свое время юной матери: мать бежала «в конце пятнадцатого года ее от рождения» (25), дочери «минуло шестнадцать лет» (39; в реальности, как уже отмечалось, Дуровой было двадцать три года).
И в том и в другом случае действие происходило темной и ветреной осенней ночью. В рассказах можно встретить даже буквальные словесные совпадения:
«тихо затворила двери» (25) – «дверь отцовского дома затворилась за мной» (42);
«проворно перебежала <…>, поспешно отпирает…» (25) – «сбежала поспешно на берег» (42);
«подобно ветру, тогда бушевавшему» (25) – «поднявшийся с севера холодный ветер» (43);
«в одну бурную осеннюю ночь» (25) – «окруженная <…> мраком осенней ночи» (43).
Мать в интерпретации дочери ведет себя как бунтарка, пытается быть в жизни активной и делать собственный выбор. Это относится не только к сцене побега, но и к эпизоду, когда Надежда Ивановна узнает об измене мужа. Она хотела было говорить ему кротко и покойно, но в ее ли ноле было сделать это! <…> она била себя в грудь, ломала руки, кляла день рождения и ту минуту, в которую узнала любовь… (38).
После того как на какое-то время «образумившийся» муж снова завел любовницу, «мать моя в отчаянии решилась навсегда расстаться с неверным мужем и поехала к своей матери в Малороссию» (38), однако на полдороге остановилась и передумала.
Неудача бунта первой Надежды – урок для Надежды второй: оставаясь внутри женского мира, женской роли, невозможно быть свободной и независимой, нельзя владеть и распоряжаться собственной жизнью. Женщина, проклятая отцом или оставленная (разлюбленная) мужем, теряет все, практически перестает быть.
Батюшка переходил от одной привязанности к другой и никогда уже не возвращался к матери моей!.. Она томилась, увядала, сделалась больна, поехала лечиться в Пермь к славному Гралю и умерла на тридцать пятом году от рождения (39).
В рассказе об изменах отца (Дурова возвращается к этой теме и во втором повествовании о детских годах) можно увидеть сочувствие матери, прямо выраженное эпитетами «несчастная мать моя» (38); «бедная мать моя» (273). Как замечает Мирьям Голлер, «оставшаяся непрокомментированной неверность отца, который часто меняет свои любовные привязанности, является единственным свидетельством того, что отношения между отцом и дочерью были не всеобъемлюще позитивными. Неверность схожа с изменой. Честное упоминание о повторяющейся неверности отца, которая оценивается только через причиняемую боль, заставляет предположить, что Дурова придает символическое значение этому предательству безграничной любви матери к отцу. Это значит, что действительная или воображаемая неверность отца становится моделью измены по отношению к самой Дуровой и что Дурова в этом случае чувствует сильную идентификацию с матерью…» [350]350
Goller M.Op. cit. P. 85.
[Закрыть].
Надо вообще заметить, что Дурова изображает свои отношения с матерью как очень эмоциональные – и в этом смысле гораздо более напряженные и «близкие» (пусть и с негативным результатом), чем это обычно было в русских дворянских семьях этого времени. Как пишет Бианка Пиетров-Эннкер, «дворянские родители заботились о своих детях „на расстоянии“, препоручая эмоциональные отношения с ними прислуге» [351]351
Pietrow-Ennker B.Russlands «neue Menschen». Die Entwicklung der Frauenbewegung von der Anfängen bis zur Oktoberrevolution. Frankfurt; New York: Campus Verlag, 1999. S. 94. О причинах отсутствия глубоких эмоциональных связей между родителями и детьми в дворянской семье см. также: Миронов Б. Н.Социальная история России периода империи (XVIII – начало XX в.) СПб.: Дмитрий Буланин, 1999. Т. 1. С. 259–261.
[Закрыть]. Как правило, матери по отношению к дочерям были «дистанцированными, строгими, властными и в то же время служили образцом. Девочек уже в раннем детстве учили видеть в матери идеал и следовать ему, чтобы достичь жизненной цели: самой стать женой и матерью» [352]352
Pietrow-Ennker В.Op. cit. S. 95.
[Закрыть].
В нашем случае мать если и служила Надежде примером, то примером бунта против женской судьбы – бунта неудачного вследствие своей половинчатости и непоследовательности.
В отношениях автогероини с отцом, заявленных как идиллические, тем не менее тоже можно увидеть серьезные проблемы, связанные прежде всего с вопросом гендерного самоопределения.
Отец постоянно высказывает сожаление, что Надежда – не сын, а дочь:
Отец тоже говорил часто: «Если бы вместо Надежды был у меня сын, я не думал бы, чтó будет со мной под старость; он был бы мне подпорой под вечер дней моих». Я едва не плакала при этих словах отца, которого чрезвычайно любила (34).
Но с другой стороны, отец, как и мать, требует от Надежды нормального девичьего поведения. Как замечает Голлер, оба родителя как бы говорят ей: «лучше бы ты была мужественной, но так как то, что ты не мужчина, – уже свершившийся факт, то лучше будь женственной» («Sei lieber mänlich, aber wenn du schon nicht mänlich bist, sei lieber weiblich») [353]353
Goller М.Op. cit. P. 85.
[Закрыть].
По мнению Ранкур-Лаферье, Дурова переходит от самоидентификации с матерью к самоидентификации с отцом (это распространенная причина женского трансвестизма) [354]354
Rancour-Laferriere D.Op. cit. P. 464–465.
[Закрыть].
Сознательное и неосознанное давление обоих родителей изображается в рассказе о детстве (особенно ясно в «Некоторых чертах из детских лет») как главная причина гендерной «дезориентации». Как замечает Ранкур-Лаферье, «Дурова была счастлива влиться в ряды пола, который угнетает женщин, не потому, что мужчины угнетают женщин (Дурова не может обидеть и мухи), и не потому, что женщины угнетаемы мужчинами (Дурова способна выносить большие страдания и несправедливости, судя по ее военному опыту). Скорее Дурова становится „почетным мужчиной“ (выражение М. Зирин) из-за своего необычного опыта детства» [355]355
Ibid. P. 465–466.
[Закрыть].
Однако надо еще раз подчеркнуть, что Дурова все время рассуждает о себе как о принадлежащей к женскому полу. В этом смысле ей безусловно свойственно то, что Сюзан Фридман называет коллективной (групповой) идентичностью [356]356
Friedman S. S.Women’s Autobiographical Selves: Theory and Practice // The Private Self: Theory and Practice of Women’s Autobiographical Writings / Ed. by Shari Benstock. London: Routledge, 1988. P. 40.
[Закрыть], и этим ее Запискипохожи на другие женские автобиографические тексты.
Уникальность и судьбы, и текста Дуровой в том, что она остро ощущает названную культурную категорию, традиционные стереотипы женственности как препятствующиеосуществлению собственной судьбы, хотя в принципе не исключает, что при определенных условиях могла бы стать обычной женщиной.
Несколько раз в тексте как бы завязывается сюжет обыкновенной женской истории: на Украине, гостя у бабушки,
я увидела себя в другой сфере. Не слыша никогда брани и укоризн женскому полу, я мирилась несколько с его участию, особливо видя вежливое внимание и угождение мужчин. Тетка одевала меня очень хорошо и старалась свесть загар с лица моего; воинские мечты мои начинали понемногу изглаживаться в уме моем; назначение женщин не казалось уж мне так страшным, и мне наконец понравился новый род жизни моей (36).
У Надежды появляется девушка-подруга и даже своего рода возлюбленный – молодой красавец Киряков, с которым они разговаривают, встречаясь у заутрени.
Но «старая Кирякова <…> запретила сыну своему думать обо мне» (36), а возвращение к собственной матери и к ее проклятиям женской доле окончательно оборвало намечавшийся сюжет «нормальной женской жизни».
Интересно при этом отметить, что, вспоминая этот украинский эпизод как возможную завязку несостоявшегося романа и брака, Дурова в то же время ни словом, ни намеком не проговаривается о своем состоявшемся в реальности несколько позже замужестве и материнстве.
Как мне кажется, здесь дело не только в пуританской строгости современной ей цензуры или боязни реакции читателей (и читательниц), которые были бы шокированы, если б узнали, что из дома сбежала жена и мать, о чем говорит Мэри Зирин [357]357
Zirin M.Op. cit. P. XX.
[Закрыть]. Замужество разрушало выстраиваемую в Кавалерист-девицеавтоконцепцию юной женской души, самостоятельнои безбоязненновыбирающей собственную судьбу.
Главное условие самореализации для нее – свобода. Так как свобода для женщины запретна, она отсутствует в самом определении женственности, – значит, чтобы быть собой, надо перестать быть женщиной, перейти в другой мир, присвоить себе статус свободного существа: мужчины, военного.
Описывая первые месяцы своего нового существования, Дурова говорит не о смене пола, а об изменении гендерного статуса и – как следствие – изменении возможностей самореализации и самооценки:
Свобода, драгоценный дар неба, сделалась наконец уделом моим навсегда! Я ею дышу, наслаждаюсь, ее чувствую в душе, в сердце! Ею проникнуто мое существование, ею оживлено оно! Вам, молодые мои сверстницы, вам одним понятно мое восхищение! Одни только вы можете знать цену моего счастия! Вы, которых всякий шаг на счету, которым нельзя пройти двух сажен без надзора и охранения! которые от колыбели и до могилы в вечной зависимости и под вечной защитою, бог знает от кого и от чего! Вы, повторяю, одни только можете понять, каким радостным ощущением полно сердце мое при виде обширных лесов, необозримых полей, гор, долин, ручьев, и при мысли, что по всем этим местам я могу ходить, не давая никому отчета и не опасаясь ни от кого запрещения, я прыгаю от радости, воображая, что во всю жизнь мою не услышу более слов: ты девка, сиди. Тебе неприлично ходить одной прогуливаться!(56).
В этой принципиально важной цитате как бы сосредоточены все те представления о женственности и мужественности, которые и заставили Дурову сделать свой эксцентрический выбор. Сфера женственного здесь – не только мир запретов и принуждений, но и мир как бы «без времени и пространства», повторение одного и того же, отсутствие изменений и развития, мертвая неподвижность – от колыбели до могилы. Поля, горы, долины, ручьи – все это за границей мира женщины, которой предписано жить в «горнице», в «углу». Даже такие изначально кажущиеся позитивными свойства этого мира, как защищенность, оказываются в реальности негативными, оборачиваясь контролем, надзором и в конечном счете «публичностью» (постоянной подотчетностью). Но страстное неприятие женского мира в этой цитате соединяется и с чувством солидарности с угнетенными сестрами: адресатами текста оказываются прежде всего «молодые сверстницы».
Из всего набора представлений о женственности, которые имелись в современной Дуровой культуре, она могла ориентироваться только на образы легендарных амазонок – воинственных женщин, которые жертвовали своей сексуальностью, чтобы достигнуть мужского статуса [358]358
Ibid. P. XVII.
[Закрыть]. Недаром она собиралась назвать свои мемуары «Записки амазонки» – вероятно, для Дуровой такое наименование было возможностью хоть какой-то самоидентификации.
Развивается ли дискурс «амазонки» во второй части Записок? Сохраняется ли свойственное первой главе напряженное обсуждение гендерных стереотипов в связи с вопросом о собственной идентичности там, где рассказывается о военном опыте и где Дурова несомненно испытывает влияние жанровой традиции военных мемуаров?
Описывая свою жизнь после перехода в мужской мир, писательница начинает развивать иную сюжетную парадигму: адаптации новичка к военной жизни. Все воспринимают ее как мальчика, практически ребенка, высказывая предположения, что ей не больше 14 лет. Те трудности, о которых Дурова упоминает, не имеют специфически гендерной природы. Она очень подробно описывает тяжесть учения (буквальную тяжесть):
Надобно, однако ж, признаться, что я устаю смертельно, размахивая тяжелою пикою – особливо при этом вовсе ни на что не пригодном маневре вертеть ее над головою и я уже несколько раз ударила себя по голове; также я не совсем покойно действую саблею; мне все кажется, что я порежусь ею; впрочем, я скорее готова поранить себя, нежели показать малейшую робость (55).
…мне дали мундир, саблю, пику, так тяжелую, что мне кажется она бревном; дали шерстяные эполеты, каску с султаном, белую перевязь с подсумком, наполненную патронами; все это очень чисто, очень красиво и очень тяжело! Надеюсь, однако ж, привыкнуть; но вот к чему нельзя никак привыкнуть – так это к тиранским казенным сапогам! они как железные! (57).
Я привыкла к своим кандалам, то есть к казенным сапогам, и теперь бегаю так же легко и неутомимо, как прежде, только на ученье тяжелая дубовая пика едва не отламывает мне руку (58).
Она много говорит о постоянном чувстве голода – «я голодна смертельно! У меня нет ни одного сухаря» (64), об отчаянной усталости и непреодолимом желании спать, которое заставляет ее иногда засыпать в самых неожиданных местах и при обстоятельствах, чреватых опасностью:
Усталость, холод от мокрого платья, голод и боль всех членов от продолжительного сидения на лошади, юность, не способная к перенесению стольких соединенных трудов, все это вместе, лиша меня сил, предало беззащитно во власть сну, как безвременному, так и опасному (67).
Но, как видно из последней цитаты, Дурова мотивирует трудности юным возрастом, а не тем, что она женщина.
Здесь можно увидеть прием остранения(термин В. Шкловского), который позже широко применял Лев Толстой, например, в романе «Война и мир». Военная жизнь в тексте Дуровой увидена глазами «другого», человека со стороны, ребенка, «дикаря». Первый бой описывается прежде всего как удивительное зрелище, вызывающее восторг и любопытство:
новость зрелища поглотила все мое внимание; грозный и величественный гул пушечных выстрелов, рев или какое-то рокотание летящего ядра, скачущая конница, блестящие штыки пехоты, барабанный бой и твердый шаг и покойный вид, с каким пехотные полки наши шли на неприятеля, все это наполняло мою душу такими ощущениями, которые я никакими словами не могу выразить (62).
Описывая себя внутри вожделенного мужского мира, Дурова все же не изображает автогероя/героиню в качестве образцового или даже обычного, нормального члена этого сообщества, в немалой мере сохраняя за собой позицию другого,ненормативного существа.
Хотя в ее рассказе о мужском военном мире внешне отсутствует идея принуждения и надзора (это все осталось в материнско-женском пространстве), но подспудно она и здесь все же находит свое выражение – например, в том, что автогерой/ героиня постоянно оказывается в незавидной роли нарушителя дисциплины и правил солдатского поведения. Он/она во время военных действий часто ведет себя неправильно, неподобающе, за что получает выговор от вахмистра (70), а потом и от высшего начальника:
Я приехала в полк, и теперь уже не ротмистр, но сам Каховский, генерал наш, сказал мне, что храбрость моя сумасбродная, сожаление безумно, что я бросаюсь в пыл атаки, когда не должно, хожу в атаку с чужими эскадронами, среди сражения спасаю встречного и поперечного, и отдаю лошадь свою, кому вздумается ее попросить, а сам остаюсь пешком среди сильнейшей сшибки; что он выведен из терпения моими шалостями и приказывает мне ехать сейчас в вагенбург (76–77).
Порывы сострадания, о которых генерал упоминает как о неуместных, довольно подробно изображены в записках. Рядом с обычными формулами военных мемуаров – «высокое чувство чести, героизм, приверженность государю, священный долг» и т. п. – в тексте присутствует ощущение ужаса насилия и смерти. Описаны двое убитых во время привала солдата с вырванными внутренностями:
Содрогаясь, ушла я от страшного вида двух этих тел! (64).
Ах, как ужасен человек в своем исступлении! Все свойства дикого зверя соединяются в нем! Нет, это не храбрость! (66).
Но наиболее подробно изображены не сцены сражений, прекрасные или ужасные, а повседневные трудности военной жизни, военного быта. Можно сказать, что подобный, довольно редкий в военных мемуарах тех лет подход к описанию войны – концентрация в основном на буднях и мелочах солдатской и офицерской жизни – обусловлен той позицией «новичка», «естественного человека», ребенка, которая выбрана повествовательницей.
Однако и в последующих главах, рассказывающих о жизни уже опытного воина, угол зрения меняется несильно. Как замечает современный исследователь, «о Бородинской битве, например, из Записок Дуровой мы узнаем главным образом то, что в этот день из-за ледяного ветра у атакующих мерзли руки» [359]359
Рогачевский А. Б.«Кавалерист-девица» H. А. Дуровой и «Капитанская дочка» А. С. Пушкина: «право рассказчика» // Филологические науки. 1993. № 4. С. 25.
[Закрыть]. Действительно, Дурова подробно описывает свои страдания от холода в день знаменитого сражения:
Эскадрон наш ходил несколько раз в атаку, чем я была очень недовольна: у меня нет перчаток, и руки мои так окоченели от холодного ветра, что пальцы едва сгибаются; когда мы стоим на месте, я кладу саблю в ножны и прячу руки в рукава шинели; но когда велят идти в атаку, надобно вынуть саблю и держать ее голой рукой на ветру и холоде. Я всегда была очень чувствительна к холоду и вообще ко всякой телесной боли; теперь, перенося днем и ночью жестокость северного ветра, которому подвержена беззащитно, чувствую, что мужество мое уже не то, что было с начала кампании. Хотя нет робости в душе моей, и цвет лица моего ни разу не изменялся, я покойна, но обрадовалась бы, однако ж, если б перестали сражаться (171–172).
В этом бою Дурова получила контузию и снова откровенно описывает свои физические страдания и свою слабость перед ними:
Я не в силах выдерживать долее мучений, претерпеваемых мною от лома в ноге, от холода, оледенявшего кровь мою, и от жестокой боли всех членов (думаю, оттого, что во весь день ни на минуту не сходила с лошади). Я сказала Подьямпольскому, что я не могу более держаться на седле и что если он позволит, то я поеду в вагенбург. <…> Наконец пришло то время, что я сама охотно поехала в вагенбург! В вагенбург, столько прежде презираемый! Поехала, не быв жестоко раненною!.. Что может храбрость против холода!! (172).
Подобного рода примеры нетрудно было бы умножить. Думаю, что с большой долей уверенности можно предположить, что в подобном описании «мелочей» военного быта, а главное, в откровенном изображении собственной слабости, иногда даже страданий под бременем этих мелочей, важную роль играет пол повествовательницы. Хотя на первый взгляд гендерная проблематика во второй, военной, части текста Дуровой заретуширована, замаскирована под возрастную и практически никогда не выходит на первый план.
Автор, как уже говорилось, не обсуждает собственные трудности существования в мужском обществе, во время боевых действий как специально гендерные. Но в то же время повествование от женского лица не дает читателю ни на минуту забыть, что храбрый юный солдат – это на самом деле женщина.
И для самой Дуровой важно все время помнить и изредка даже подчеркнуто напоминать о своей изначальной половой принадлежности. Без этого сравнительного фона некоторые важнейшие «завоевания» персонажа теряют ценность (например, возможность одиноких, никем не контролируемых прогулок на природе в свободное от службы время – экая невидаль для молодого мужчины!).
В то же время этот фон позволяет понять, как непросто ей было добиться того, чего она добилась. («Им (ее сослуживцам. – И.С.) ведь не приходило в голову, что все обыкновенное для них очень необыкновенно для меня» (209).) С другой стороны, именно то, что Дурова на самом деле не мужчина, и читатель об этом знает и помнит, освобождает ее от необходимости полностью соответствовать представлению об идеале истинной мужественности.
Модель настоящего мужчины, храброго воина, очень активно развиваемая в романтической прозе, поэзии и военных записках тех лет, накладывает ограничения на проявления чувств (исключая, конечно, такие, как любовь к Отчизне, ненависть к врагу и прочие выражения воинских добродетелей). Хотя некая чувствительность в сентиментально-романтическом духе все же допускалась (особенно в поэзии), но говорить о своей слабости, усталости, неловкости, открыто и подробно описывать чувство ужаса при виде трупов убитых или свои многодневные слезы и страдания по поводу гибели любимого коня – такая «женская сентиментальность» практически не встречается в современных Дуровой мужских военных воспоминаниях.
Получив свободу житьвне принуждений стереотипов женственности, Дурова в то же время сохраняет свободу писатьвне стереотипов мужественности (или, по крайней мере, дистанцируясь от них).
Это проявляется не только в том, что она более свободно выражает свои не санкционированные каноном военных мемуаров чувства, но и в том, что она удивительным образом разделяет концепты «война» и «насилие».
Дурова неоднократно пишет о красоте боя, о храбрости и бесстрашии как безусловных добродетелях воина и человека, но редко упоминает и практически не изображает подробно «рубку» – сам «кровавыйбой», воспетый Денисом Давыдовым, процесс уничтожения врага (как смысл и результат всех красивых проявлений воинской доблести). Немногочисленные упоминания о жертвах всегда соединяются с чувством ужаса и сострадания:
тогда я увидела страшное и плачевное зрелище: несчетное число мертвых тел покрывало поле; их можно было видеть: они были или совсем раздеты, или в одних рубахах, и лежали, как белые тени на черной земле! (69).
Великий боже! Какой ужас! Местечко все почти сожжено! Сколько тут зажарившихся людей! о, несчастные! (73) и т. п.
Рассказывая о своих солдатских доблестях, она излагает эпизоды, в которых спасает своих, а не те, где она убивает врагов (свой Георгиевский крест она получила именно за спасение раненого офицера). В этом смысле мне кажется не вполне справедливым утверждение Ранкур-Лаферье, что по отношению к Дуровой можно говорить об испытываемой ею «зрелой агрессии против военного противника» [360]360
Rancour-Laferriere D.Op. cit. P. 461.
[Закрыть].
Неприятие насилия особенно ясно проявляется там, где повествовательница обсуждает такой близкий к хронотопу войны(и также специфически мужской) хронотоп охоты.
Я продолжаю брать уроки верховой езды; к досаде моей, Вихман страстный охотник, и я волею или неволею, но должна ездить вместе с ним на охоту. Кроме всех неудобств и неприятностей, соединенных с этою варварскою забавою, жалостный писк терзаемого зайца наводит мне грусть на целый день. Иногда я решительно отказываюсь участвовать в этих смертоубийствах; тогда Вихман страшает меня, что если не буду ездить на охоту, то не буду уметь крепко держаться в седле (101).
В отличие от мужчин-военных, которые всегда (уже в главе о детстве) выступают как идеальные «свои», мужчины-охотники – это совершенно непонятные «чужие», они описываются как какая-то каста чудаков, ненормальных:
Эти охотники какие-то очарованные люди; им все кажется иначе,нежели другим: адскую ветчину эту, которой я не могу взять в рот, находят они лакомым кушаньем; суровую осень – благоприятным временем года; неистовую скачку, кувыркание через голову вместе с лошадью – полезным времяпровождением, и места низкие, болотистые, поросшие чахлым кустарником, – прекрасным местоположением! По окончании охоты начинается у охотников разговор об ней, суждения, рассказы – термины, из которых я ни одного слова не разумею (102).
Однако главные претензии к охотникам названы выше: их увлечение, «забава» – смертоубийство.
Парадоксальность такого двойного стандарта, применяемого к охотникам и военным, для которых смертоубийство, можно сказать, профессия, объясняется, с одной стороны, тем, что мотивы насилия и убийства не включены в военный дискурс дуровского текста. С другой же стороны, для автора чрезвычайно важно, что объект варварской охотничьей забавы – животные, которые вообще в ЗапискахДуровой занимают особое, привилегированное место.