Текст книги "Шаг за шагом"
Автор книги: Иннокентий Омулевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
– Не страшный совсем острог-то этот! – пренебрежительно сообщил он в тот же вечер на кухне своему «наилюбезному камердинеру», – только погребом пахнет. И солдат там ключами побрякивает… как наша Акулина, когда сливки из погреба достает; мама еще все говорит ей: «Сильно-то не закрывай – прокиснут». А человек, Ваня, может прокиснуть, а? – смешливо заключил «химик».
Предлагая такой, по-видимому, наивный вопрос, Владимирко был совершенно прав: разве люди – не те же «сливки» жизни?..
III
«ЧТО БЫ ТАМ НИ ДУМАЛИ ЛЮДИ!»
Вот уже пятая неделя подходила к концу с того времени, как началось следствие по фабричному делу, а Светлова все еще не выпускали на волю. Однажды утром, получив дозволение погулять на острожном дворе, молодой человек нечаянно наткнулся там на Семена Ларионыча, разгребавшего в числе других арестантов выпавший накануне глубокий снег.
– Лександру Васильичу наше глубочайшее! – дружески поздоровался с ним издали староста. – Вот где бог привел встретиться!..
К высокому частоколу, ограждавшему двор острога, прислонена была чья-то незанятая лопата.
– Давай-ка я помогу вам, братцы, – сказал Светлов арестантам, бойко принимаясь действовать этой лопатой.
– Ку-у-ды тебе, барин! – иронически заметил ему один из них – востроглазый, насмешливого вида парень, – не по твоим ручкам такая работа… Уж больно горячо принялся: эдак и десяти лопат не снесешь.
Александр Васильич был в обыкновенном дубленом полушубке, купленном и присланном ему незадолго перед тем, по собственному его желанию, Ириной Васильевной; но арестанты, знавшие своих наперечет, сразу догадались, что новый их товарищ явился сюда из «благородного отделения».
– Почем знать вперед, – весело ответил молодой человек на замечание востроглазого парня, – может быть, ты еще скорее меня устанешь.
И он неутомимо продолжал работать, стараясь в то же время, как можно ближе встать к старосте.
– Ну, что? как наши дела с тобой? – вполголоса спросил у него Семен Ларионыч, подвигаясь, в свою очередь, к Светлову.
– Да все по-старому плохи дела, разумеется, – отозвался тот. – Ты что новенького не скажешь ли?
Оказалось, что вопрос этот был предложен небесполезно: у старосты Семена новости посыпались, как горох из мешка. Он, во-первых, сообщил Александру Васильичу, что дня три тому назад Жилинского вместе с дочерью внезапно отправили на жительство в другой, более отдаленный уезд, даже не дав им ни с кем проститься; что дом их в фабрике – запечатан, а все находившееся там имущество, за исключением мебели, отправлено вслед за ними на особой подводе, с старым слугой Казимира Антоныча. Во-вторых, Семен Ларионыч рассказал молодому человеку, что Воргунин содержится на гауптвахте, причем пожаловался еще, что мол, «Матвей Миколаич ведет дело неладно – горячится уж шибко». В заключение же всего, порывшись в карманах своих широких верверетовых шаровар, староста тихонько передал Светлову страшно измятое и засаленное письмо Христины Казимировны, запечатанное серебряным гривенником, следы которого, впрочем, едва только можно было разобрать на обломанном сургуче.
– Да откуда же ты знаешь все эти новости, Семен Ларионыч, и как попало к тебе письмо? – с удивлением осведомился Александр Васильич у своего обстоятельного собеседника.
– У нас свои кульеры на то! – смеясь, отозвался староста, – как почнешь сызмалетства оберегать свою покрышку, гак, небось, всему научишься… Давай-ка, сгребем поскорее эту кучку-то!
И Семен Ларионыч, как ни в чем не бывало, усердно принялся подбрасывать снег; Светлов молча последовал его примеру. Они дружно проработали так по крайней мере с час времени.
– Не скучай, робятыы! – приговаривал иногда староста, обращаясь к другим арестантам и лихо откидывая назад свою и без того набекрень надетую шапку, – работа дело хорошее, от нее блох не заводится…
Семен Ларионыч, как видно, уже и здесь начинал понемногу распоряжаться: на трудящихся отлично действовал его возбуждающий, несколько повелительный голос.
– А что, братцы? – сказал один из них, заметив, что востроглазый парень, сделавший давеча насмешливое замечание Светлову относительно его «ручек», прежде других поставил в сторону свою лолату и стал отирать рукавом градом катившийся с лица пот, – ведь напрасно Демка-то об заклад с барином не бился: проиграл бы теперь косушку-то, а мы бы выпили за их здравие!
– Эх, ты, Демка, сельдевая твоя хвастня! – подхватил другой.
Остальные арестанты поддержали его и общим хором подняли на смех заносчивого товарища, уставшего прежде «барина».
Но самому Светлову было не до шуток: его крепко занимало только что полученное письмо. Тем не менее оно пролежало в кармане Александра Васильича нераспечатанным до самых поздних сумерек, он сделал это с сознательным расчетом: в тоске однообразной острожной жизни молодому человеку хотелось по крайней мере подольше насладиться томительным ожиданием, отрадной мыслью, что впереди у него – заочная беседа с другом, в искренности которого нельзя было сомневаться. Вечером, когда уже совершенно стемнело и говор в соседних арестантских камерах понемногу затих, Александр Васильич выпросил у сторожа – за тройную, разумеется, цену – какую-то тоненькую грязную и вонючую сальную свечку и при ее тусклом мерцании весь погрузился в чтение письма Жилинской, медленно переходя от строки к строке и останавливаясь почти на каждой. Вот что писала Светлову Христина Казимировна:
«Может быть, не позже, как через час, мы с папкой уезжаем, но куда – не знаем пока еще и сами; вероятно, далеко куда-нибудь… Но это, впрочем, не важно; гораздо важнее то, что я хочу сказать тебе теперь… на прощанье. Да, на прощанье, Саша! Не верится как-то моему сердцу, чтобы мы с тобой увиделись вновь… тем более при лучших для меня обстоятельствах, чем нынешние. Не подумай, ради бога, что я хочу упрекнуть тебя этим в чем-нибудь; упреки не в моей натуре, да ты их и не заслуживаешь. Мне просто хочется, чтоб ты, прочтя эти строки, знал все, что лежит у меня в настоящую минуту на душе, чтоб ты был в ней, как дома. Я лучше желала бы лично увидеться с тобой и ездила сегодня утром к генералу с просьбой – допустить меня в острог; но старик меня не принял, хотя обо мне ему докладывали дважды. Тогда я кинулась к прокурору, – того я, разумеется, видела, но получила опять-таки отказ, точно они и в самом деле считают тебя преступником. Прокурор мне сказал, между прочим: „Mademoiselle Жилинская! вы должны быть очень благодарны его превосходительству, что вас и вашего отца переселяют на время в другое место, – это милость, судя по ходу следствия“. – „Жаль только, господин прокурор, – ответила я ему с досадой, – что прежде, чем оказывать нам эту милость, его превосходительство не справился: нуждаемся ли мы еще в ней? Пожалуйста, передайте ему это от нас обоих, когда увидетесь“.
Итак, мой милый, дорогой преступник, проститься лично нам было не суждено… Если допустить, что на свете действительно водится так называемая „судьба“, то, право, я нахожу, что это, должно быть, какая-нибудь старая дева или совсем выжившая из ума, или никогда не имевшая логики. Посуди сам: едва только мы с тобой полюбили друг друга, как пришлось уехать тебе от меня чуть ли не за тридевять земель; теперь, когда ты вернулся, принуждена опять ехать я, да так далеко, что и сама не знаю куда. Но все равно, где бы я ни была и что бы ни случилось с тобой – для твоего дела я навсегда твоя. Вот что прежде всего хотелось мне сказать тебе, Саша. Я нарочно подчеркнула эти слова, чтоб ты глубже вник в их совершенно ясный смысл. Чем больше думала в последнее время моя голова о наших личных отношениях, тем неотразимее убеждалась я (только с какой болью, если б ты знал, Саша!), что мне следует отойти в сторону и дать свободную дорогу твоему возмужалому чувству… Предполагая, что я лично знакома с той, к кому более клонится оно теперь, мне бы хотелось сказать ей только, что научила любить тебя я (может быть, ценой всей моей жизни) и что за мной же остается право потребовать у нее, у этой особы, отчета в том случае, если любовь иссякнет в тебе, не поддержанная в той силе, какой требует твоя превосходная глубокая натура. И здесь, помни, дело идет о любви в самом широком смысле, в самом лучшем ее проявлении… Да! я сумею тогда отомстить за тебя, как отомстил бы гениальный автор за искажение своего лучшего труда… А ты знаешь, Саша, что фраза не свойственна мне; слово у меня – дело. Если я выразилась слишком резко для тебя, если ты найдешь, что мысль моя самолюбива до глупости, – прости мне эту самолюбивую мысль: ведь только она одна, может быть, и остается мне в подкрепление на долгие, долгие годы… Я говорю: может быть – потому, что взамен тебя, кажется, со мной останется нечто более дорогое – наше будущее дитя. Поверь, что я не отрекусь никогда ни от одной минуты, проведенной с тобою, и ни в одной не раскаюсь. Если бывают „грешницы“, то те из них, которые дорожат собой и уважают себя, должны быть, по-моему, нераскаянными. Пусть же и я буду такою. За одно хотелось бы мне поручиться: если у тебя родится сын – он будет стоить отца; если же дочь – она ни в чем не уступит матери. Только теперь, когда через какой-нибудь час времени „старой деве“ угодно будет кинуть нас опять в разные стороны, я могу позволить себе чистосердечно признаться перед тобой, Саша, в этой сладкой надежде: связанные руки, время и расстояние помешают тебе сделать, в пылу увлечения твоей честной и гордой натуры, хотя, быть может, и благородный, но ложный и опрометчивый шаг… Даже в эту самую минуту еще, как я пишу тебе, я, может быть, поддалась бы невольно и сама этому увлечению, разделила бы этот неверный шаг… Но даю тебе слово, что с той минуты, как ты прочтешь это письмо, уже никакие силы – ни земные, ни небесные – не вернут меня к подобному шагу! Ты слишком хорошо знаешь мой характер, чтоб не понять сразу, что я хочу этим сказать, и надеюсь, уважение твое ко мне настолько сильно, что ты не сделаешь ни одной бесполезной попытки переменить мои мысли: теперь уже это поздно… Прощай, мой дорогой, мой милый Саша! Не забывай меня, а главное – помни, что свободный человек всегда должен быть свободен, не завися в своем внутреннем мире ни от людей, ни от обстоятельств. Теперь еще раз повторяю тебе: пока я жива, наше дитя (если мне суждено его увидеть) останется со мной; все силы мои будут отданы на то, чтобы они шли ему во благо, – и пока эта забота будет лежать на мне, я не примусь ни за что другое. Прощай еще раз! Я совершенно довольна тобой: с тобой я отпраздновала светлый праздник жизненной весны и тебе же, а не кому другому, буду я признательна и за знакомство с великими обязанностями матери – что бы там ни думали люди!…
Любящая и уважающая тебя
Кристи».
По мере того как душа Светлова все глубже и глубже проникалась этими грустными, но чарующими строками; по мере того как все явственнее и явственнее становился для Александра Васильича несомненный, решительный смысл их, – губы чтеца дрожали все больше и больше, и, наконец, не выдержав пытки потрясающего впечатления, он выронил из рук письмо и зарыдал, как ребенок…
Прошло по крайней мере с полчаса, пока утихли эти хватающие за сердце рыдания. Тогда молодой человек вспомнил вдруг, что он не вполне еще кончил чтение письма, что там была еще какая-то приписка; Светлов нагнулся и поднял его с полу. Действительно, следом за мелкими, хотя немного неровными и как будто дрожащей рукой набросанными, но разборчивыми строчками Христины Казимировны шел крупный и твердый характерный почерк самого Жилинского.
«Девочка моя написала все, что следовало ей сказать тебе, – значилось по-польски в этой приписке, – я могу только прибавить, что не расхожусь с ее взглядом: она настоящая дочь своего отца. Думаю, что и ты, мальчик, – достойный ученик тех достойных людей, из которых половину я смело и с гордостью могу назвать своими друзьями, а другую, так же смело – товарищами; по крайней мере надеюсь, что дальнейший образ твоих действий не отнимет у тебя моего уважения и приязни. Вообще желаю тебе того же, что пожелал бы сыну. Перед тобой лежит впереди чудесная даль: широкое, но мало возделанное поле родины ждет твоей деятельности… Помни, что каждый час, каждая минута должна быть дорога тому, кто не шутя хочет обрабатывать это поле, вырывать с корнем его густо заросшие плевелы. Знаешь ли что? если я жалею иногда о чем-нибудь, то больше всего о потерянном времени. Не забудь же это, мальчик! Теперь прими мой горячий поцелуй и верь, что всегда тебе доброжелательствует
Казимир Жилинский».
То ли неожиданно-долгое заключение в остроге расстроило Александра Васильича, или только сегодня так сильно ослабли у него нервы, но, как бы то ни было, прочтя эти строки, он зарыдал вновь…
«Точно я стою на краю чьей-то свежей, дорогой могилы! – думалось ему немного погодя, – так же пусто, холодно и бесприютно у меня на душе, как бывает в той комнате, откуда только что вынесли покойника… Да чем же, собственно, и лучше-то настоящая минута? Разве мы встретимся когда-нибудь опять? разве не все кончено?.. Но ведь под твоим золотым сердцем, Кристи, и в самом деле, быть может, бьется уже новая жизнь, возникает новый, пока еще неслышный, горячий протест против людской неправды!.. не обратится ли он со временем и против меня?.. А между тем ты права… милая, благородная девушка! Да! ты права: теперь уже поздно…»
И опять – может быть, в последний раз – так явственно, так осязательно нарисовалась в воображении Светлова стройная фигура красавицы Христины Казимировны, снова, как воочию, возник перед ним ее гордый, обольстительный образ; но теперь этот образ носился в какой-то недосягаемой дали от него… Да! – повторим и мы с Александром Васильичем: теперь уже было поздно.
Он до утра не мог сомкнуть глаз. В эту долгую бессонную ночь небывалая прежде у Светлова, по замечанию Ирины Васильевны, чуть заметная складочка между бровей – резко обозначилась там и осталась у него на всю жизнь…
IV
«ГЕНИАЛЬНЫЙ ПЛАН» ДЕМЕНТИЯ АЛЕКСЕИЧА
Приезд мужа поставил Лизавету Михайловну в самое тяжелое положение. Все время их пятилетней разлуки молодая женщина жила совершенно самостоятельно, не отдавая никому отчета в своих поступках; лишь изредка, и то не больше чем раз в два месяца, ей приходилось коротко уведомлять Дементия Алексеича о здоровье и успехах детей – и только. Никакой другой переписки между супругами не существовало; по крайней мере сама Прозорова, в необходимых ответах мужу, ограничивалась лишь этими насущными предметами. И вдруг теперь, через столько лет, в силу какого-то призрачного права, она опять принуждена взять на себя роль малого ребенка, которого, во что бы то ни стало, желают водить на помочах, должна выслушивать упреки и наставления от непрошеного опекуна, неспособного встать даже на одной высоте с опекаемой! Но и это бы все еще ничего, а главное – стоило ли, при таких условиях, посвящать лучшие годы своей жизни на воспитание детей? Разве не могут завтра же отнять их у матери, чтоб перевернуть вверх дном все то, что далось ей с болью и кровью?
К счастью Лизаветы Михайловны, она не принадлежала к числу праздных мечтательниц, способных приняться за излюбленное дело только после того уже, как его благополучно осуществит кто-нибудь другой; Прозорова, напротив, решилась самолично завоевать себе свободу, решилась бороться за нее, как говорится, на жизнь и на смерть. Однако ж, хотя и скрепя сердце, молодая женщина сделала сперва несколько попыток к мирному соглашению; но это ни к чему не привело. Каждый раз, как начинался подобный разговор, Дементий Алексеич показывал вид, что слушает жену внимательно и даже будто не прочь уступить ей; потом понемногу Прозоров впадал в свой обычный раздражительный тон, говорил колкости и в конце концов, неистово замахав руками, заключал обыкновенно скороговоркой: «Глупости, глупости, глупости, матушка, выдумала… и слушать не хочу!» Словом, каждый раз повторялось то же самое, что было и вначале. Видя полнейшую безуспешность мирных попыток, Лизавета Михайловна уже не колебалась долее и открыто бросила мужу вызов: она категорически объявила ему, что не выйдет до тех пор из своей комнаты, пока не получит паспорта. Это случилось в тот же день вечером, как между ними произошла известная бурная сцена, едва не кончившаяся для Прозоровой весьма печально. Напрасно Дементий Алексеич, через замкнутую дверь спальни, доказывал до глубокой ночи жене, что может заставить ее поступать, как ему заблагорассудится, что на его стороне и общественное мнение и всякая всячина; напрасно рассыпался он в уверениях, что им уже приглашены к себе многие знакомые семейства, даже с назначением дня, что ведь таким образом может выйти неслыханный скандал, – молодая женщина твердо стояла на своем.
– Я никого сама не приглашала, а за чужие распоряжения не отвечаю, – холодно и решительно сказала она. – Повторяю вам: я не выйду из своей комнаты, хотя бы вы послали за полицией!
– Да стыд-то… стыд-то у вас где же, наконец? Ведь это совсем… совсем бесстыдство… ну скажите на милость! – говорил Прозоров, метаясь взад и вперед около запертой двери.
– Как хотите, так и думайте, – послышался ему из спальни невозмутимый ответ.
«Шалишь, матушка! – ехидно подумал Дементий Алексеич, – выйдешь… выйдешь небось, как соберутся гости…»
Он, однако ж, совершенно ошибся. Лизавета Михайловна не спасовала даже и в виду скандала. Когда, дня через два после этого разговора, зала Прозоровых наполнилась вечером гостями, хозяйка не вышла к ним.
– Мамочка извиняется, – объявила за нее Сашенька, – она больна и не выходит из своей комнаты.
Дамы, впрочем, не удовлетворились такой отговоркой; они нашли, что могут, как женщины, повидаться с больной и запросто в ее спальне.
– Она… она, верно, стесняется… – заметил сконфуженный Прозоров. – Не одета… не одета, видно, матушка? – обратился он к дочери.
– Нет, мамочка одета, – несколько лукаво ответила та.
Огорченный супруг принужден был после этого по крайней мере раза три самолично слазить, через столовую, к злополучной двери жениной спальни, – да, именно слазить: другим выражением трудно было бы обозначить те воровские ухватки, с какими совершал Дементий Алексеич свои смешные подходы к жене, каждый раз уверяя гостей, что «она еще выйдет». И все-таки Лизавета Михайловна не показывалась.
– Да нет, к чему же ее беспокоить напрасно, когда мы можем сходить к ней и сами, – в один голос объявили, наконец, дамы и, действительно, отправились было разыскивать хозяйку.
Но едва они дошли до столовой, как здесь, в самых дверях, их опять-таки встретила Сашенька.
– Мамочка очень, очень извиняется, – серьезно повторила девочка гостям, – она так больна, что никого не может принять даже у себя в комнате.
После такого категорического заявления оставалось только пожать плечами да удалиться вспять. Дамы так именно и поступили; они вернулись в залу ни с чем, смущенные и несколько озадаченные. Прозоров, разумеется, был взбешен до последней степени, но всеми силами старался показать, что верит и сам в серьезность болезни жены.
– Не понимаю… решительно не понимаю, что с ней вдруг сделалось такое!.. Ведь вот она еще недавно… недавно, перед вами только, довольно сносно себя чувствовала… Да! надо, видно, за доктором… за доктором послать?.. – говорил Дементий Алексеич, как бы обращаясь за советом к присутствующим.
Он, впрочем, довольно неискусно разыгрывал свою мнимую озабоченность.
– Разумеется, пошлите скорее за доктором, – обязательно согласились гости, подсмеиваясь исподтишка над злополучным супругом, и тотчас же стали расходиться, не просидев у него и часу: они, кажется, догадались, в чем дело.
На бесчисленные упреки и оскорбления, градом посыпавшиеся на Лизавету Михайловну по уходе гостей, она с бесстрастной иронией ответила только:
– Ведь эти гости не бывают у меня без вас, да и я к ним давно перестала ездить; они больше ваши, чем мои, знакомые, так что мне неловко было бы рассказывать им о всех мерзостях, какие вы творите…
Как ни внушительно было столь очевидное доказательство твердой решимости молодой женщины – стоять на своем, Дементий Алексеич, однако ж, не соблаговолил почему-то удовольствоваться им и решился еще раз попытать счастья. С этой целью, дня через три, Прозоров завернул утром к председателю губернского правления – своему близкому другу, недавно переведенному в Ушаковск из соседней губернии, где они до того времени подвивались вместе на службе. Сообщив приятелю о капризах жены, недовольный супруг выразил ему скороговоркой следующую оригинальную мысль:
– Сделай ты милость, заезжай ты ко мне сегодня через полчаса, будто нарочно… нарочно, знаешь, с визитом к ней; а если она и тебя… и тебя не примет, не захочет видеть, так ты ведь, я знаю, мастер… мастер пристыдить хоть кого…
Председатель действительно считал себя «мастером пристыдить», если и не «хоть кого», то по крайней мере большую часть губернских барышень и дам средней руки. К ним же, вероятно, причислил он и жену приятеля, судя о ней по супругу, потому что немедленно изъявил согласие на его просьбу. Как они уговорились, так и сделали. Минут через десять Дементий Алексеич был уже дома, а спустя полчаса явился туда и его друг, громко объявив на всю залу:
– Я, собственно, к твоей жене, брат… с визитом; познакомь нас, пожалуйста.
– Лиза! – самым невинным образом крикнул Прозоров жене через зальную дверь, – с тобой желает… желает познакомиться Николай Карлыч Фогель – председатель… председатель здешнего губернского правления, мой хороший приятель…
Дементий Алексеич сделал при этом значительное ударение как на официальном звании гостя, так и на слове «приятель». Ни то, ни другое, однако ж, не подействовало, по-видимому, на хозяйку: она не отозвалась сама, а выслала в залу горничную.
– Барыня просила извинить их: они никого не принимают, – объявила та гостю.
– Ааа!.. Да! ну так уж извини… извини, Николай Карлыч: в другой раз как-нибудь, – громко заметил ему Прозоров и ехидно подмигнул.
Он приказал горничной отправиться немедленно на кухню, чтоб распорядиться завтраком, сам же между тем под видом осмотра комнаты Гриши, которого, как и Калерии, не было дома, тихохонько провел гостя в столовую, а оттуда прямо влетел с ним в спальню к жене, сильно толкнув рукой в плотно притворенную дверь этой комнаты. Лизавета Михайловна, не предвидевшая ничего подобного, была до такой степени озадачена новой дерзостью мужа, что в первую минуту решительно не нашлась, что сказать, и только инстинктивно попятилась от них в угол. В свою очередь, и ее непрошеный гость казался несколько озадаченным, встретив, по-видимому, совсем не то, к чему приготовился.
– Извините, сударыня, – поспешил объяснить он хозяйке, довольно развязно, впрочем, раскланиваясь с ней, – я никак не мог отказать себе в удовольствии познакомиться с супругой моего приятеля и, с его позволения, решился проникнуть к вам… несколько изменнически…
Николай Карлыч хотел было приятно улыбнуться, но молодая женщина обдала председателя губернского правления таким величаво-презрительным взглядом с ног до головы, что тот на минуту почувствовал себя совершенным мальчишкой перед ней.
– Извините и меня также, – гордо и с уничтожающей иронией в голосе обратилась она к нахальному гостю, – я не имею ничего общего с друзьями моего мужа; это, по большей части, люди, не понимающие ни приличия, ни уважения к женщине. Вы сделаете мне большое одолжение, если сию же минуту выйдете отсюда…
Таков был конечный результат самоуверенных опытов Дементия Алексеича. В другое время Прозорова, по всей вероятности, поступила бы в подобном случае гораздо мягче, но теперь она решилась наглядно показать мужу, до какой степени может сделаться несносной для него со временем жизнь под одной кровлей с ней. Урок этот не прошел даром; он действительно раскрыл глаза ослепленному супругу, выяснив ему всю бесполезность и даже невозможность поворота на прежнюю, семейную дорогу. Дементий Алексеич как-то притих после того, съежился и только все чаще и чаще мерил залу своими торопливыми, кошачьими шажками; но сдержанная, ехидная улыбка, постоянно мелькавшая у него при этом на губах, ясно выражала, что в голове Прозорова возникает новый способ действия. Были, впрочем, и другие приметы для подобного же заключения: в последнее время Дементий Алексеич, прежде сидевший постоянно дома, стал часто уходить куда-то с утра, а возвращался назад только поздно вечером, мало говорил с детьми, иногда писал что-то и вообще казался человеком, круто переменившим свой образ жизни. Лизавета Михайловна хогя и продолжала за-творничать у себя в комнате, однако ж, и она не могла не заметить такой очевидной перемены в муже и терялась в догадках. Правда, однажды, в его отсутствие, выйдя в залу, Прозорова нашла там на столе какой-то, очевидно, испорченный лист бумаги с зачеркнутым на нем словом «Вид», но молодая женщина была так углублена в свои мысли, что не обратила на это никакого внимания; она даже, кажется, не поняла хорошенько и самого смысла-то зачеркнутого слова. Другое дело было бы, если б Лизавета Михайловна могла предвидеть тогда, какой знаменательный разговор ждет ее на следующий день вечером – то есть как раз в то самое время, когда Светлова хватали за душу чарующие строки письма Жилинской.
В этот день, с самого утра, улыбка Дементия Алексеича была как-то особенно ехидна и даже, можно сказать, таинственна. Он безвыходно просидел дома до позднего вечера, а когда дети легли спать, объявил жене, что имеет сказать ей нечто весьма важное и просил ее выйти к нему в залу.
– Говорите: я слышу и так, – равнодушно ответила она.
– Господи ты боже мой! да что я вас съем… съем, что ли? – раздражительно воскликнул Прозоров. – Говорю вам толком, что мне… что мне надо окончательно переговорить с вами…
– Полноте, Дементий Алексеич! – недоверчиво возразила ему жена. – Уж не один раз начинались между нами и не приводили ни к чему эти «окончательные переговоры».
– Так что же?.. побожиться… побожиться, что ли, я должен, чтоб вы мне поверили? – желчно осведомился супруг.
– Нет, зачем же: и божились вы напрасно также не раз… – спокойно заметила молодая женщина.
– Ну, так уж на себя… на себя пеняйте после этого! – разгорячился Дементий Алексеич, – не могу же… не могу же я вам в щелку просунуть паспорта!
Лизавета Михайловна только улыбнулась и недоверчиво покачала головой.
– Послушайте, Дементий Алексеич! – сказала она, однако ж, немного подумав, – я к вам выйду; но если это опять будет ложь – уверяю вас, вы не увидите меня больше в своей квартире!
И Прозорова в самом деле вышла к нему, не ожидая, впрочем, ничего доброго. Дементий Алексеич встретил жену на пороге залы.
– На-те! читайте! ра-а-дуйтесь!!.– язвительно проговорил он и с сердцем бросил ей чуть не в лицо какую-то бумагу.
Хотя его «радуйтесь» и близко подходило по своему тону к «радуйся, царю иудейский», но тем не менее, когда Лизавета Михайловна нагнулась, чтоб поднять с полу брошенную бумагу, и тут же на полу, даже не разгибаясь впилась в нее жадным взглядом, из глаз молодой женщины так и покатились градом крупные слезы, тихо стуча по гербовому листу, который она держала в руках. Этот, по-видимому, ничтожный гербовый лист был действительно ее давно желанный паспорт, выданный также и на имя детей, да еще, вдобавок, и без означения срока.
– Благодарю вас!.. – могла только слабо выговорить Прозорова и едва-едва поднялась с полу.
– Не за что-с, не за что-с, – насмешливо заметил ей супруг, – очень рад, что бог избавит!..
Лизавета Михайловна хотела выйти.
– Позвольте, позвольте!.. куда же… куда же вы?.. Паспорт в карманчик, да… да и тягу?! – остановил ее муж.
– Я только выпью воды, – тихо ответила она и вышла.
Дементий Алексеич принялся бегать из угла в угол по зале, самодовольно потирая руки. Почтенный супруг полагал, конечно, что имеет весьма основательные причины для ощущения подобного самодовольствия; но, в таком случае, в чем же заключались эти причины? Что значил, наконец, такой крутой поворот в политике этого ехидного мужа?
Прозоров, по своему личному характеру, принадлежал к числу тех мелких, так сказать, домашних деспотов, которые, чем больше им уступают, тем способнее становятся сесть на шею ближнего и гнуть ее елико возможно, а при надлежащем отпоре – летят кувырком сами. Встретив подобный же отпор в жене, Дементий Алексеич, разумеется, не придавал ему сначала большой важности; однако ж последующие опыты заставили отвергнутого супруга ясно уразуметь, что к Лизавете Михайловне они, во-первых, неприменимы; кроме того, эти же самые опыты показали ему, на что способна отважиться в будущем молодая женщина в погоне за своим освобождением. Прозоров не питал и прежде особенной нежности к жене; если на нее пал раньше его выбор, то уж конечно не за нравственные качества Лизаветы Михайловны – тогда почти еще ребенка. Теперь же, при явном разладе между супругами, чувство любви и подавно не могло иметь места в соображениях Дементия Алексеич а или быть причиной его непонятного упорства; даже обыкновенная привычка сожительства, заменяющая иногда это чувство, – и та была тут ни при чем: супруги уж давно жили врознь. Совсем иные побуждения руководили упрямой мыслью Прозорова – не отпускать от себя жену, для него, просто, вопрос шел здесь о собственности, или, лучше сказать о вечном и нераздельном праве на эту собственность; другого, более нравственного взгляда на подругу жизни не существовало в умственном запасе Дементия Алексеича. Но когда он увидел Светлова – темное подозрение, что уж не этот ли самый человек посягает на его рабовладельческие права, заставило Прозорова спросить себя, наконец: да не лучше ли будет спрятать подальше свое сокровище от глаз подобного хищника? В данном случае Дементий Алексеич соображал точно так же, как соображает иной скряга, предполагая зарыть где-нибудь в лесу клад: там, дескать, воры не заберутся; и точно так же, как бывает со скрягой, Прозоров упускал при этом из виду только одно: что в лесу-то и воровать клада не нужно, а просто – приди да и возьми, кто хочет. Внезапное заключение Светлова в острог и городские толки, что «вряд ли молодой человек выберется сухим оттуда», выработали в несообразительной голове почтенного супруга весьма оригинальный план – немедленно же спровадить жену в Петербург, чтоб отнять у нее этим способом хотя близкую-то возможность нарушения супружеской верности.
«Пусть, пусть съездит!.. пусть проветрится; а там я и сам… и сам махну в Питер!» – злорадно думалось Прозорову, пока он рыскал по зале в ожидании жены. Оттого-то так самодовольно и потирал себе руки Дементий Алексеич.