Текст книги "Шаг за шагом"
Автор книги: Иннокентий Омулевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)
– Еще бы! Давай, Ельников, перо и бумагу, – засуетился Любимов. – Постой, сколько же ты думаешь ей послать? – спросил он у Светлова.
– Десять рублей: у нее семья большая – ужасно бедствуют… – сказал Александр Васильич.
– Стало быть, с моими – двадцать будет? – спросил Любимов, запуская руку в правый карман брюк.
– Как с твоими?
– А вот как, изволишь видеть, – рассмеялся Евгений Петрович, вынув из кармана толстую пачку денег, и подал Светлову красненькую ассигнацию.
– Пять-то рублей и у меня найдется для круглого счету, – заметил сурово-добродушно Ельников. Он порылся у себя в бумажнике и достал оттуда пятирублевый билет.
Светлов крепко пожал руку товарищам.
– Это за них и от меня за участие. Спасибо вам! – сказал он, чрезвычайно растроганный.
– Ладно, на здоровье, – проворчал взволнованно Ельников. – Садись, Евгений, и пиши, – обратился он к Любимову, ставя перед ним чернильницу.
После общего краткого совещания Любимов написал следующее:
«Милостивая государыня,
Агния Васильевна!
Премного извиняюсь, что, будучи совершенно незнаком вам лично, беспокою вас настоящим письмом. Я имел кое-какие расчеты с вашим покойным мужем и остался по ним должен ему двадцать пять рублей. Долг этот, извините, совсем вышел у меня из головы, и только на днях, по возвращении в город, я вспомнил о нем, узнав случайно о кончине вашего супруга. Позвольте мне теперь с благодарностью возвратить вам эти деньги и примите уверение, что я вполне оцениваю вашу потерю, зная вашего покойного мужа с самой лучшей стороны.
Всегда готовый к вашим услугам…»
– Постой, – сказал Светлов, прерывая на этом месте Евгения Петровича, – подпишись так, чтоб ничего нельзя было разобрать.
– Знаю, – ответил Любимов и так расчеркнулся, что и сам не прочел бы, что написал.
Письмо с деньгами вложили в конверт, запечатали и надписали адрес.
– Теперь, чучелейший, изволишь видеть, мы отправим с этим письмом моего кучера. Где они живут? Я сейчас распоряжусь, – сказал Любимов.
Светлов стал объяснять, как умел.
– Чувствую, – перебил его Любимов и вышел.
– Да смотри, чтоб кучер не проболтался как-нибудь! – закричал ему вдогонку Светлов.
– Ах, чучело, каналья! еще и учит! – весело послышалось в ответ из передней.
– Вот кстати вспомнил, – сказал вдруг Ельников Светлову, отыскивая фуражку, – ты ведь уроки хочешь давать?
– Да, а что?
– Стоит только сказать Любимову: у него чертова пропасть знакомых.
– В самом деле, – сказал Светлов,
– У него, брат, это духом обделается.
– Так «крысу» за хво-о-ст! – рассмеялся Александр Васильич.
– Кого это за хвост? Меня? – послышался у двери громкий, смеющийся голос Любимова, а вслед за тем явился и сам он.
Приятели объяснили ему, в чем дело.
– Разумеется, обработаю; хоть завтра же, – сказал, выслушав их, Любимов. – Вот чучел-то он поразведет тут! – расхохотался Евгений Петрович.
Товарищи взяли извозчика и поехали обедать.
Любимов, не обращая ни малейшего внимания на свой форменный, военный костюм, уселся рядом с кучером на козлах. Дорогой, между разговором, он то и дело оборачивался назад и как-то радостно посматривал на Александра Васильича, всякий раз приговаривая со смехом:
– Чучело-то… а? Вот потеха-то!
Поздно вернулся домой Александр Васильич. Он был в таком веселом расположении мыслей, что у стариков недостало духу сделать ему какое-нибудь замечание по поводу его неисправности в отношении родственников, хотя у Ирины Васильевны нечто и вертелось на языке; впрочем, ее больше обидело то, что сын на второй день приезда обедал не дома.
Владимирко, совсем было приготовившийся спать, с радостью узнав о возвращении брата, забрался тотчас же к нему в кабинет и с уморительной важностью объявил:
– Я, Саша, знаю, из чего водка делается: из спирта с водой.
– А я, брат, сегодня еще лучше тебя знаю, какое спирт на человека действие оказывает, и потому сейчас же лягу спать, – засмеялся Александр Васильич, целуя брата.
Владимирко пристально посмотрел на него, тоже засмеялся, чмокнул его ни с того ни с сего в щеку и побежал было к маме, но в дверях остановился.
– Ты сегодня, Саша, совсем смешной! – хихикнул он, повернувшись на одной ноге на пороге, и опрометью умчался.
Минут через пять Светлов богатырски заснул.
VI
СВЕТЛОВ НА ПЕРВОМ УРОКЕ
Прошло несколько недель.
Над Ушаковском опять стояло светлое утро, такое же; прекрасное, как и в тот день, когда Светлов в первый раз, после десяти лет отсутствия увидел этот родной город. Рано проснулась в это утро Лизавета Михайловна Прозорова и так же, как и в тот раз, долго любовалась с балкона на далекие синеватые горы. Сегодня ей особенно много приходилось о чем подумать. Накануне вечером; завернул к ней годовой доктор ее семейства – Любимов, – и объявил, что нашел учителя ее детям; он обещал заехать с ним сегодня. Кажется, Светловым назвал его доктор. Что это за человек? Любимов говорит, что вполне за него ручается, что это один из лучших его приятелей. Такого человека, стало быть, нельзя принять, как принимают обыкновенно в первый раз учителя – незнакомое деловое лицо, с которым, прежде всего, предстоит скучная необходимость уговориться в цене. Евгений Петрович – их хороший, короткий знакомый, личность, уважаемая ею, и потому приятель его вправе рассчитывать на радушный прием у них. Все-таки как это будет тяжело для нее; она так отвыкла от общества, так редко видит новые лица, а доктор еще сказал, кажется, что приятель его – литератор. Это, верно, что-нибудь очень скучное, ученое, тьма премудрости, так что надо говорить и за каждым словом оглядываться. Впрочем, сам же доктор выразился о нем: «Славный парень»; да опять нельзя и Любимову верить: мало ли он кого так называет. Но все бы это ничего еще; главное – дети. Когда привыкнут они; к новому наставнику, и как отнесется он к ним? Ведь учитель, по необходимости, встанет между ними и матерью. Она, Лизавета Михайловна, должна, так сказать, уступить ему часть своих прав над ними; да и детям тоже придется со временем поделиться с ним хоть небольшой частицей той привязанности, которая теперь всецело отдается ей, как матери. Учитель – это не такое пустое слово, как относятся к нему многие; по крайней мере она понимает его иначе. Ведь характер наставника может; отразиться на детских характерах, может изменить их в ту либо другую сторону – в хорошую или худую. Очень может быть опять и то, что только ей это так представляется, что смешно так думать, что такие мысли – ребячество, неразвитость с ее стороны… Но что же делать, если ей именно так думается, если она не в состоянии иначе думать. Как бы то ни было, приятель Любимова не должен пожаловаться на холодный прием у нее, – и он не пожалуется; она даже оставит его обедать у себя…
Так раздумывала Прозорова, полной грудью вдыхая в себя утреннюю свежесть. Высокая, стройная, с тем неуловимым, сдержанным воодушевлением в лице, какое присуще только недюжинным женским натурам, она была ечень хороша в эти минуты. Небрежно свернутая в один пук густая темно-русая коса ее мягко лежала на матовой белизны шее, придавая всей фигуре Лизаветы Михайловны какую-то особенную женственную прелесть, – и странно, что в то же время в этой фигуре было так много чего-то девического, свежего, еще не распустившегося… Раннею весной попадаются иногда такие цветы: они как будто и раскрылись, да не совсем, точно пережидают, чтоб их не прихватило весенней изморозью…
В самом деле, отчего бы и не быть в Лизавете Михайловне сходства с этими ранними цветами? Разве не шестнадцати лет вышла она замуж, без малейшей подготовки к самостоятельной семейной жизни? Разве не отдали ее, как большую часть наших женщин, первому встречному, чтоб сбыть поскорее с рук лишний рот, требовавший хлеба? Она именно так вышла замуж; она и теперь, через четырнадцать лет, не может вспомнить без дрожи того рокового вечера, когда ей пришлось в первый раз в жизни остаться в спальне глаз на глаз с человеком, которого она не уважала и не любила, потому что едва его знала. Сколько раз впоследствии было смертельно оскорблено ее человеческое достоинство этим пошлым человеком, не шедшим дальше грубых животных инстинктов! Разве он не действовал на ее нежную организацию убийственнее всякого мороза?
Лизавета Михайловна выросла в странной, оригинальной обстановке. Отец ее был сослан в Сибирь за политическое преступление, но за какое именно – об этом в семействе никто не знал и не решался спрашивать у молчаливого старика Сомова. Когда однажды, будучи еще маленькой девочкой, Лизавета Михайловна обратилась за таким сведением к отцу, он посмотрел на нее большими грустными глазами, ласково потрепал ее по щеке и только вымолвил: «Не за худое дело, Лилечка». Больше она никогда не слыхала от него ни слова на этот счет. Женился Сомов уже в Сибири, на простой казачке – высокой и красивой женщине, совершенно не понимавшей его. Она любила мужа страстно, безгранично-доверчиво – и только. Сомов был умен, отлично образован, говорил на пяти языках. Но, при всем своем уме и образованности, он не обращал ни малейшего внимания на воспитание дочери, которую любил между тем без памяти. «Расти, Лилечка, как хочешь, – говаривал он ей иногда в светлую минуту, – учись, чему хочешь; я тебе не мешаю и навязывать тебе ни моего опыта, ни моих знаний не буду». Лизавета Михайловна так и поступала. Резкий контраст между широкой развитостью отца и деревенским неведением матери рано пробудил в ней брожение мысли. Наталкиваясь поминутно то на одно, то на другое, она всячески старалась примирить в уме эти две противоположные крайности – и не могла; они сбивали с толку ее детскую головку. Отец сам выучил ее грамоте и этим ограничил, с своей стороны, все ее образование, предоставив остальное ей самой. Лизавета Михайловна росла одна и на свободе. У ней, правда, были два старших брата, но она редко виделась с ними, так как они воспитывались на казенный счет и домой являлись только по большим праздникам и то на минуту. Маленькая Лилечка читала без разбору всякую попавшуюся ей на глаза книжку, останавливаясь преимущественно на тех, у которых был покрасивее переплет; ей казалось почему-то, что подобная книжка должна быть гораздо занимательнее. К счастью девочки, у них в доме не нашлось бы ни одного такого сочинения, чтоб его следовало запретить ей брать в руки, а между тем недостатка в книгах не было. Хотя Сомов и берег свой шкаф с книгами, как самую драгоценную сокровищницу, но ключ от этого таинственного шкафа не всегда лежал у него в кармане; он чаще, по забывчивости старика, торчал тут же в дверцах. Впрочем, Сомов прямо и не запрещал никогда дочери пользоваться своей сокровищницей; но за малейшей неаккуратностью в обращении с книгой следовал, в отношении дочери, неумолимый остракизм на несколько дней, и в эти дни ключ уже не торчал в дверцах. Мать Лизаветы Михайловны, не меньше отца любившая дочь, и подавно не обращала внимания на то, как та растет и чем занимается, лишь бы девочка была здорова и весела. Когда к Сомову собирались гости, – а к нему приходили все какие-то серьезные, суровые люди, – мать постоянно уходила в свою комнату и к ним никогда не показывалась, разве подаст чай и опять уйдет. Лизавете Михайловне, когда та изъявляла желание посидеть с папиными гостями, она обыкновенно говорила: «Чего тебе, дурочка, делать с большими, сиди здесь», – и оставляла ее при себе. Но выпадали случаи, когда Лилечка незаметно прокрадывалась туда, помещалась где-нибудь смирнехонько в уголку и все сидела – слушала. Речи папиных гостей очень занимали ее детский ум, хоть и были совершенно непонятны ей. Сомов как будто платил жене тою же монетой: он никогда не показывался у ней в комнате, когда там сидели ее гости. Старик в это время брал обыкновенно шапку и трость и уходил из дому. У Лизаветы Михайловны сердце лежало всегда больше к отцу, и она сама не любила материных гостей. «У тебя, папа, гости все так тихо говорят, а у мамы все тараторят», – говорила она ему, если он заставал ее, по приходе, где-нибудь в уголку залы. «А сидят еще у мамы гости?» – спрашивал при этом Сомов и, когда ответ был положительный, уходил снова из дому, молча погладив по головке дочь.
Девочке никогда не случалось видеть, чтоб мать ее приласкалась к отцу, хотя она и была уверена почему-то, что мама очень любит ее папу. Сомов также не обнаруживал в отношении жены ни одной ласки. Но, в то же время, в доме никогда не слышалось ни брани, ни укоров; даже простые замечания были редки, как годовой праздник. «Пелагея! – говорил, например, Сомов жене за обедом, – суп у нас сегодня совсем сырой». – «А уж я его кипятила-кипятила», – замечала та тихо. «Ну, может, мне так показалось», – еще тише произносил старик, и тем дело кончалось. Вообще между ними были какие-то странные, почти суровые отношения. Раз только подметила маленькая Лилечка, как они ночью в спальне долго стояли обнявшись и неслышно плакали: это было как раз в тот день, когда Сомову вышло прощение. Дней через пять после того его не стало: то ли неожиданная радость убила его силы, то ли он простудился, бегая два дня по дождю как угорелый по всем своим приятелям. Умер он быстро: сегодня вечером захворал, а завтра утром его уже положили на стол. В памяти Лизаветы Михайловны навсегда врезалось это утро. Ее разбудила мать очень рано и привела к отцу. Он лежал на диване с закрытыми глазами. Клочья длинных седых волос в беспорядке падали вокруг его шеи, резко отделяясь от темной кожаной подушки и придавая лицу умирающего несколько страдальческий, но львиный вид. Когда Лизавета Михайловна подошла к нему, он вдруг широко открыл глаза, слабо положил ей на голову руку, явственно выговорил: «Честность», потом еще что-то пробормотал, но уже неслышно, – и вытянулся во весь рост. Что хотел сказать дочери старик за минуту до своей кончины – осталось для нее навсегда тайной – тайной заветной, глубокой, неразрешимой…
Притихла после этого еще пуще и без того тихая Лилечка, хотя ей и было тогда только тринадцать лет. И вот стали они жить вдвоем с матерью. Отцовский шкаф вскоре опустел: один из приятелей покойного купил для себя всю его библиотеку. Много хороших детских слез унесли с собой на переплетах бедные книги к их новому владельцу! С того времени нравственный мир девочки опустел, и маленькая душа ее замкнулась даже от матери: эта маленькая душа не могла простить ей продажи любимых отцовских книг. Три года прожили они так с матерью, уединившись друг от друга каждая в свою нравственную скорлупку. Деньги, какие еще водились у вдовы Сомовой, с каждым днем проживались, а новых ниоткуда не прибывало. Как на грех, в это же время оба ее сына были за какие-то шалости исключены из заведения и снова повисли на материнской шее. А тут подвернулся выгодный жених к Лилечке; то есть какой выгодный: жалованья получал тридцать пять рублей в месяц. «Лиза, выходи замуж, а то ведь мы этак пропадем совсем», – твердила по нескольку раз в день Сомова дочери, – и Лизавета Михайловна вышла замуж за Прозорова. Она сделала это так просто, машинально, как если б ей сказали: «Лиза, принеси воды». Много горьких слез было пролито потом за эту воду… но кто же считает у нас женские слезы? И разве можно счесть их?..
Теперь Лизавета Михайловна почти богата – по крайней мере совершенно обеспечена всем. Муж ее занимает выгодное, почетное положение в обществе: он служит мировым посредником в одной из соседних с Ушаковской губерний и все зовет Лизавету Михайловну с детьми к себе, пишет к ней целые тетради писем, наполненных будто бы искренним раскаянием, горячими извинениями за прошлое. Но Лизавете Михайловне плохо верится в эти письма; зорко стережет она, чтоб любопытный детский глазок не заглянул как-нибудь в эти безнравственные раскаяния. Да! Прозорова лучше первому встречному поверила бы теперь своих детей, чем их отцу… Вот Лизавета Михайловна три года не видалась с ним, – и ей все равно, если она и никогда больше не увидит его; последнее даже лучше было бы. И все-таки что-то глубоко оскорбительное сказывается ей порой в той мысли, что она не смеет ни на минуту доверить мужу своих детей. Довольство тоже не радует Прозорову. Лизавета Михайловна инстинктивно чувствует, что довольство это куплено ценою многих, неведомых ей нужд, хоть она и не причастна им прямо. Наделяемое рукой нелюбимого и неуважаемого ею человека, оно, хотя и смутно, представляется ей подчас каким-то обидным подаянием; ей постоянно мерещится в нем что-то темное, что-то идущее вразрез с последним словом, которое слышала она от умирающего отца. Такое нравственное иго невыносимо, под бременем его ломятся лучшие человеческие натуры, если не поддержит их вовремя твердая, честная, любящая рука. А многим ли посылает судьба такую руку? Может быть, пятая часть наших кладбищ удобрена жертвами подобного нравственного ига – этого вечного спутника русской женщины! Но могильные кресты неохотно делятся с нами своими тайнами…
Трудно сказать, к какому исходу привели бы Лизавету Михайловну и ее ненормальное состояние и эта постоянная привычка оставаться с глазу на глаз с собственными мыслями, не поверяя их никому, кроме подушки, если б не пришли к ней на выручку дети. На них сосредоточилась теперь вся ее нравственная сила; в них – и только в них – думала осуществить она те неясные, хотя и глубоко-прочувствованные идеалы, которые не дались ей самой.
Дети имеют удивительную чуткость. Там, где взрослый человек без труда дает подкупить себя, не замечая подставленной ему ловушки, эти маленькие существа остаются тверды и неподкупны, точно инстинктом угадывая опасность. То же случилось и с детьми Прозоровых. Несмотря на горячие, по-видимому, ласки, расточавшиеся заочно в письмах к ним отца, последние никогда не достигали своей цели. Любовь и заботливость, искусственно наполнявшие их, выражались слишком кудревато для детского сердца и детского понимания. Одно теплое, задушевное слово матери изгоняло из ребяческой памяти целые томы этих вычурных, насиженных ласк. Дети Прозорова оставались равнодушны к нему; письма его с любопытством прочитывались ими – и только. В такие минуты еще они действительно сознавали, что где-то вдали от них, в другом городе, живет далеко не посторонний им человек, имеющий громадные права на них; но в остальное время это или забывалось совсем, или вспоминалось случайно, мельком. Только в старшей дочери Лизаветы Михайловны, одиннадцатилетней Калерии, теплилось как будто искреннее чувство к отцу, но оно вспыхивало так редко и притом всегда при таких обстоятельствах, что трудно было сказать, вызвано ли это чувство самостоятельно или подкуплено лестью детскому самолюбию: отец постоянно называл ее в письмах «умницей», и самые длинные из них адресовались обыкновенно на ее имя. Что же касается младшей дочери Прозоровой, восьмилетней Сашеньки – преострой девочки, отличавшейся каким-то особенным природным юмором, – то она постоянно только лукаво посмеивалась, выслушивая от сестры длинные послания к той отца; ее смешило почему-то, что они и начинались и кончались всегда нескончаемым рядом имен угодников, призывавшихся в покровительство «милых деток». Но если девочки оставались равнодушны или, вернее, почти равнодушны к отцу, зато первенец Лизаветы Михайловны, тринадцатилетний Гриша, относился к нему положительно враждебно. С каких пор началась в ребенке эта странная вражда, он и сам не мог бы определить. Гриша был развит не по летам; в его еще пока детском лице уже и теперь заметно сказывались возмужалость и энергия, «Что? много разных глупостей написал?» – спрашивал он обыкновенно, с оттенком пренебрежения, у сестер, когда заставал их за чтением отцовских писем. Прозорова постоянно делала выговоры сыну за такой неуместный тон. «А зачем же он глупости пишет?» – был всегда короткий ответ мальчика. Вообще Гриша очень часто огорчал мать своими резкими выходками; но стоило Лизавете Михайловне только не ответить ему на два, на три вопроса, – и мальчик уже приставал к ней, чуть не со слезами на глазах, прося прощения, и иногда в продолжение целого дня потом относился к матери необыкновенно мягко. Он ее очень любил, хотя и стыдился как будто обнаруживать это.
Лизавета Михайловна, инстинктивно сознавшая, что слишком рано учить детей не годится, что надо дать им свободу прочувствовать свое детство, сперва сама занималась с ними и исподволь, незаметно для самой себя, шутя, как говорится, выучила их грамоте. Впоследствии, года за три до настоящего времени, когда двое старших детей ее значительно подросли, она взяла для них учителя из ссыльных – добродушного старичка, жившего в Ушаковске исключительно уроками. «Гризенберг, может быть, и исправит кого-нибудь, но, во всяком случае, никого не испортит», – таково было мнение об этом учителе местных знатоков дела; а подобное качество много значило, хотя бы и не для Ушаковска. Месяца за полтора до приезда Александра Васильича, Гризенберг, получив позволение возвратиться на родину, уехал – и дети Лизаветы Михайловны остались на все это время без учителя, так что предложение Любимова насчет Светлова пришло к ней как нельзя более кстати. Она в последнее время крепко была озабочена мыслью, что ее Грише давно пора поступить в гимназию, а между тем у Гризенберга он учился как-то неохотно, не слушался его и вообще начинал сильно полениваться. «Что это ты не учишься-то как следует, Гриша?» – замечала ему частенько мать. «Надоел он мне, муська», – всегда немногосложно отвечал ей мальчик и по-прежнему плохо готовил уроки. Такова была семья Прозоровых, и в таком положении застает ее наш рассказ.
Сегодня дети Лизаветы Михайловны тоже проснулись несколько раньше обыкновенного. Накануне, ложась спать, они не меньше матери передумали, по-своему, о новом учителе, с которым завтра им предстояло познакомиться лично. Немудрено, что это покажется кому-нибудь странным. Мы, взрослые люди, привыкшие оценивать все по своей собственной, широкой мерке, относимся обыкновенно свысока и пренебрежительно к внутреннему детскому миру. Нам трудно представить себе, что в этом, по-видимому, крошечном внутреннем мире совершаются те же нравственные процессы, как и в нас самих. Мы чаще всего смешиваем форму с содержанием и, таким образом, постоянно обманываем себя. Сплошь и рядом бывает, что в душе иного человека широко разовьется поэтический инстинкт, но этот, так сказать, внутренний поэт в то же время не имеет средств выразить своего содержания в строго определенной форме, в ярких, законченных образах. Каждый ребенок как нельзя больше похож на подобного человека: и у ребенка, как и у такого поэта, внутренний мир богат содержанием, обилен поэтическим материалом; ребенку также недостает только формы – уменья взрослого человека последовательно излагать свои мысли. Пусть кто-нибудь беспристрастно и поглубже заглянет в этот крошечный детский мир, – и он, ручаемся, узнает в нем себя лучше, чем в зеркале. Повторяем – дети Лизаветы Михайловны много передумали с вечера о новом учителе и, под влиянием вызванных им мучительных догадок, проснулись сегодня раньше обыкновенного. Мнение Гриши на этот счет, едва он открыл глаза, выразилось в сжатой, никому не сообщенной мысли: «Если он станет задавать мне такие же длинные уроки, какие задавал Гризенберг, – не буду учить ни за что… Надоело!» Калерия за утренним чаем несколько раз приставала к матери с вопросом, какое ей надеть сегодня платье.
– Да ведь ты уж одета, – заметила ей, наконец, Лизавета Михайловна, которой давно не нравились в старшей дочери признаки зарождающегося кокетства.
– А к учителю как я выйду? – спросила Калерия огорченным голосом.
– В том платье и выйдешь, какое теперь на тебе, – ответила сухо мать.
– Нет, мамочка, пусть она наденет белое с розовыми цветочками: в том она умнее, – сострила сидевшая рядом с сестрой Сашенька, сделав забавную гримаску. Сама она была еще в утреннем поэтическом беспорядке.
– Уж тебя везде спрашивают! – заметила ей Калерия раздражительно и со слезами в голосе. – Небось как ты, растрепанная, выйти?
– И выйду растрепанная; что ж такое?
– Ну и выходи! А я не хочу.
Калерия надула губки.
– А ты в чем, Гриша, выйдешь? – спросила, смеясь, Лизавета Михайловна у сына.
– Папин старый мундир надену, – ответил тот совершенно серьезно. У него только в глазах мелькнула ироническая улыбка.
– Это который на вышку недавно вынесли? – сказала коварно Сашенька.
– Ну да, а то какой же?
– И шпагу, Гриша?
– И шпагу надену, – пояснил Гриша невозмутимо. Сашенька прыснула со смеху и увлекла своим примером мать. Та засмеялась.
– Вот-то воин выйдет! – заметила она.
Калерия, взглянув на высокую и несколько сутуловатую фигуру брата, тоже не утерпела и расхохоталась. Таким образом, чай прошел очень весело. Девочки откровенно болтали с матерью обо всем; даже молчаливый Гриша разговорился к концу. Он опять насмешил всех, представив, как Калерия будет делать книксен учителю. Комизму этого импровизированного утреннего спектакля много способствовало байковое одеяло, из которого мальчик наскоро соорудил подобие короткого платьица.
Около одиннадцати часов, когда горничная девушка пришла убирать со стола, в передней раздался звонок. Дети встрепенулись. Сашенька первая не усидела на месте и проскользнула за горничной, как только та пошла отпирать дверь.
– Нехорошо, Саша… – едва успела заметить девочке мать.
– Евгений Петрович с учителем!.. Красивый такой! – впопыхах объявила ей вернувшаяся Сашенька.
– Вы пока не выходите еще, – сказала Лизавета Михайловна детям и поспешила в залу. Проходя через спальню, она машинально поправила перед, зеркалом волосы.
– Вот вам, изволите видеть… Светлов, – молвил доктор, представляя Прозоровой приятеля.
Он хотел было сказать «чучело», но на этот раз удержался почему-то.
Александр Васильич с достоинством поклонился.
– Очень рада познакомиться с вами… – обратилась Лизавета Михайловна к будущему учителю своих детей и ласково протянула ему руку. – Я, впрочем, немного уже и знакома, – поспешила она прибавить, – доктор с таким восторгом всегда рассказывает о вас… Милости просим!
– Только ему не всегда следует верить, – заметил с улыбкой Светлов, садясь по указанию хозяйки.
– Слышите, доктор? – сказала она.
– Слышу. Да вы что думаете о нем? Ведь это воплощенная черная неблагодарность! – засмеялся Любимов. – Однако до свидания! – заторопился Евгений Петрович, – процесс ознакомления совершен, что и требовалось… Получите, – сказал он, указав головой на Светлова и прощаясь с хозяйкой.
– Постойте, да куда же вы бежите так скоро? – спросила она, улыбаясь.
– Опасный больной, изволите видеть, на руках.
– Приедете к нам обедать сегодня?
– Не обещаюсь.
– Не обещайтесь, а приезжайте просто.
– Ладно, коли успею.
Прозорова пошла проводить доктора до передней и в дверях подождала, пока он одевался. «Где я видел это лицо? – подумал в недоумении Светлов, пристально вглядываясь издали в ее профиль, – а видел где-то». Лизавету Михайловну занял тот же вопрос немного раньше, именно в ту самую минуту, как она вышла к ним, и если б Александр Васильич также пристально взглянул на нее тогда, он, наверно, заметил бы мгновенно набежавший на ее лицо легкий румянец.
– Так заезжайте же, – повторила хозяйка вслед уходившему доктору и вернулась к Светлову. – Виновата, – обратилась она к нему, садясь напротив, – у меня всегда привычка провожать до дверей хороших знакомых.
– Очень милая привычка, – сказал Александр Васильич.
– Вы ведь недавно из Петербурга? – спросила Лизавета Михайловна, помолчав.
– Всего только несколько недель.
– Я думаю, для вас не совсем удобно привыкать к нашему городу после столицы?
– Да ведь это мой родной город.
– Все-таки, я думаю, на первый раз скучаете?
– Отчего? Нет. Ведь мы, по большей части, скуку сами с собой носим, а я, признаюсь, никогда этим не запасаюсь, – улыбнулся Светлов.
– Счастливая у вас натура, – как-то робко выговорила Лизавета Михайловна.
– Как вам сказать? В этом отношении – да, пожалуй.
Они помолчали.
– Вы желали, чтоб я давал уроки вашим детям? – спросил Светлов, видя, что она затрудняется продолжать разговор.
– Да, я давно просила об этом доктора и так рада, что он указал мне на своего же товарища. Знаете, я в таких случаях бываю всегда как-то очень нерешительна… – застенчиво проговорила Прохорова.
– Еще бы! Это такой важный вопрос, – сказал Светлов совершенно серьезно.
– Иные как-то легко к этому относятся, а я не могу, – заметила она, несколько ободрившись.
– И вы совершенно правы. У нас действительно большинство даже и не подозревает, что от учителя зависит… да, почти зависит будущность ребенка. Я очень рад, что встречаю в вас именно такой взгляд, так как только при этом условии могу принять на себя обязанность учителя; в противном случае я всегда отказываюсь…
Александр Васильич пытливо посмотрел на собеседницу: та заметно повеселела.
– У меня, значит, есть надежда, что вы мне поможете, – сказала она мило и просто.
– Сделайте одолжение, располагайте мной, – слегка поклонился Светлов.
Лизавета Михайловна вдруг смутилась. Она, очевидно, хотела что-то сказать, но затруднялась.
– Что же касается условий, – выручил ее гость, догадавшись в чем дело, – то я буду просить вас позволить мне переговорить о них с вами впоследствии, когда я несколько ознакомлюсь с детьми, уроков после двух, например.
– Но… может быть… – начала было она нерешительно.
– Мы не сойдемся в цене, хотите вы сказать? – договорил за нее Александр Васильич. – На этот счет будьте совершенно спокойны: я не из церемонных; увижу и скажу вам, как я думаю. Найдете вы удобным – прекрасно, не найдете – никто из нас ничего не потеряет; по крайней мере у меня теперь все время свободно.
– Если вы находите так лучше…
– Да это даже необходимо. Я должен вам сказать откровенно, раз взявшись за что-нибудь, я не люблю, чтоб мне мешали; а для этого вам, по самому священному праву и прежде всего, надо будет удостовериться лично в честности моих взглядов с вашей точки зрения, – иначе между мной и детьми никогда не установится полнейшей доверенности. Без нее мы будем, разумеется, толочь воду, а не учиться; по крайней мере я так смотрю на это. Раз убедившись в том, что я не намерен заносить плевел в ваш огород, вы развяжете руки и мне и себе. Очень часто бывает, видите, что самое честное слово учителя толкуется вкривь родителями только потому, что учителю они не доверяют, а сказанное слово непонятно им почему-нибудь. Я не отношу этого, разумеется, к вам… – остановился вдруг Александр Васильич.