Текст книги "Шаг за шагом"
Автор книги: Иннокентий Омулевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
В кабинете Светлова, на его письменном столе, Анемподист Михайлыч нашел и распечатал какую-то форменную бумагу с печатным бланком директора училищ Ушаковской губернии. Бегло прочитав ее, Ельников многозначительно покачал головой.
– Подарок этот недавно принесли? – необыкновенно желчно спросил он у сторожа, закусив нижнюю губу.
– Вчерась еще, сударь, – как только что барин уехали, – пояснил Бубнов.
Доктор опять покачал головой, присел к столу, написал что-то крупными, как говорится, евангельскими буквами на целом листе бумаги, вручил его с каким-то глухим, отрывистым распоряжением сторожу и ушел, желчно сказав:
– Да хорошенько, батюшка, приляпайте!
В тот же день вечером, незадолго до обычного часа воскресного урока, кучка рабочих, человек в пять, стояла перед наглухо затворенной, против обыкновенния, дверью флигеля и с удивлением рассматривала прилепленное на ней объявление, набросанное нетвердой рукой Ельникова и гласившее, что школа закрыта по распоряжению начальства. Рабочие настолько уже выучились грамоте в светловской школе, что могли сами и без труда прочесть теперь эту краткую, выразительную надпись.
– Ишь ты… закры-ы-ли! – сказал один из них, как-го печально-оторопело посмотрев на остальных.
– Что-о за оказия, братцы! – заметил другой, почесав ладонью у себя за ухом.
– Постучать, слышь, надоть, – предложил кто-то.
Постучались, – сперва тихо, но дверь не отворялась; постучались еще раз, громче, – вышел Бубнов.
– Что, господа честные? – сказал он, очевидно, в дурном расположении духа. – Домой надо уходить…
Рабочие молчали, тревожно переминаясь на месте.
– Хозяина-то бы вот самого повидать нам хотелось, – заметил подошедший тем временем Савельич, узнав от других, в чем дело.
– Хозяина-то?.. – смущенно переспросил сторож. – Да где его взять? Барин-то мой, может, теперь уж в остроге сидит…
– Эвона! Статочное ли это дело? Да за что ж так? – заговорили в один голос рабочие, сильно пораженные неожиданным заключением Бубнова.
– А уж про то начальство ведает, – пояснил он сурово.
– Хороший, слышь… душа-человек был! – грустно помянул кто-то добрым словом Светлова.
– Известно, как есть человек был! – с чувством отозвался другой.
– Эко ты горе какое! – пособолезновал третий, отходя немного в сторону и сморкаясь в полу своего дубленого полушубка.
Наступило общее затруднительное молчание.
Между тем к прежней кучке народа прибавилась понемногу новая; иные только что пришли. Праздничный, несколько щеголеватый наряд рабочих, резко противоречивший их печальным лицам, придавал этим последним какую-то особенную трогательную выразительность. Кто-то из новоприбывших – должно быть, совсем недавно поступивший в школу – подошел близехонько к двери флигеля и стал по складам разбирать негостеприимную надпись.
– Да уж тепериче, брат, хоть читай – не читай, а все не обучишься как следует, – несколько шутливо заметил плохому чтецу разговорчивый плотник.
В другое время эта шутка, может быть, вызвала бы общий смех; но в настоящую минуту она раздалась как-то заупокойно среди безмолвствовавшей толпы.
– Что ни толкуйте, господа честные, а уходить надо, – заключительно обратился к рабочим Бубнов и сурово захлопнул за собой дверь.
– И взаболь, что ж мы тут станем стоять без пути-то, братцы? Вали по домам! – пригласил Савельич остальных.
Знакомый уже нам, широкий в кости кузнец неожиданно выступил на сцену.
– А что, робята, ежели тепериче в острог к учителю сходить? – спокойно предложил он, очевидно, готовый на эту смелую попытку.
– Сичас видать, что кузнец: закалена, видно, шуба-то. Поди-ка ты какой бойкий! – трусливо отозвался в толпе один тщедушный мастеровой, по-видимому из портных,
– Учительская-то, чай, стоит твоих пятерых, – возразил ему с сердцем кузнец. – Туда же суется, мокрохвост поганый! – прибавил он, добродушно захохотав, и плюнул в сторону.
Но народ по-прежнему не намерен был ни шутить, ни ссориться, безучастно выслушивая эти единичные выходки. Седая голова сторожа опять высунулась в дверь.
– Уходите, уходите, господа честные! – проговорил он внушительно. – Ужо лучше завтре ввечеру понаведайся кто-нибудь сюда: может, вести какие придут от барина, – окончательно заключил старик и снова захлопнул дверь.
Постояли, постояли рабочие, посмотрели как-то нерешительно – сперва на темные окна флигеля, а потом друг на друга, и молча стали расходиться, уныло понурив свои недоучившиеся головы.
И им тоже, должно быть, как вчера Бубнову, чуялось что-то недоброе…
II
СВЕТЛОВ В ОСТРОГЕ
Бубнов был, как говорится, не пророк, а угадчик: барин его действительно сидел в остроге. Эту тяжелую весть принес домой, на другой день утром, Василий Андреич, вернувшись от полицеймейстера. Но старик не вдруг сообщил ее жене; он прежде всего прошел молчаливо в свой кабинет, выкурил там трубки четыре залпом, все отговариваясь сильной усталостью, и потом уже, когда старушка неотступно пристала к нему с расспросами, объявил ей каким-то глухим, подавленным шепотом:
– Александр-то ведь у нас… в остроге!
Ирина Васильевна так и грохнулась об пол.
– Вот оно каково… матери-то!!.– раздирающим душу голосом молвил Василий Андреич Оленьке, как-то растерянно-безнадежно стоя над распростершейся женою.
Девушка с криком кинулась в кухню за холодной водой.
Многих стоило усилий, чтоб привести в чувство несчастную, подавленную горем старушку; наконец, она слабо очнулась и мутными глазами обвела комнату. Может быть, никакие медицинские средства не подняли бы с полу в эту минуту Ирины Васильевны; но жгучее сознание, что ее сын – ее дорогой Санька – сидит в остроге, придало ей мгновенно, так сказать, сверхъестественные силы: старушка быстро вскочила на ноги.
– Я сейчас… я сама к нему поеду!.. Бедный Санька!.. Отец!.. Оля!.. вели лошадь… поскорее!.. Ох, боже мой, боже мой!.. – твердила она, рыдая и порывисто переходя то от мужа к дочери, то наоборот.
Насилу, насилу удалось Василью Андреичу успокоить ее.
– Ты прежде отдохни маленько, мать, а потом и поедешь… Да лучше бы тебе, однако, не ездить сегодня?.. а? Завтра бы лучше поехала?.. – мягко уговаривал он уложенную им в постель жену, натирая ей спиртом виски.
Ирина Васильевна только махнула нетерпеливо рукой.
– Ну, ну… ладно, ладно!.. поезжай! только успокойся ты теперь-то, Христа ради, хошь на полчаса… – поспешил согласиться старик.
Он, в эти полчаса, ухаживал за ней, как нянька.
Василий Андреич, изучивший до мельчайших подробностей характер и привычки своей жены, решительно не мог припомнить, чтоб она когда-нибудь так растерялась сразу – до обморока; никогда еще не встречал в ней старик той покорной уступчивости, с какой Ирина Васильевна позволила ему перед тем уложить себя в постель, – и он вдвойне глубоко почувствовал теперь, что настоящее испытание превышает все, что было безотрадного в их долгой кропотливо-трудовой жизни! Но ведь они уж доживают свой век; а что же будет с ним, с сыном? Что будет с этим человеком, который уже и теперь, в самом начале своего молодого, самостоятельного поприща является, так или иначе, арестантом острога?! Учиться столько лет… и для чего же? Чтоб смирнее сидеть потом за железной решеткой – для того, что ли?! И откуда, зачем эта прыть, этот неугомонный риск, когда без них можно жить покойно и весело? Весело!.. Да весело ли, полно?
А те-то, давно позабытые им, Васильем Андреичем, люди… разве они не были так же покойны и веселы в далеком безлюдном захолустье?..
Приблизительно в таком именно роде, хотя в другой форме и большем объеме, проходили мысли в голове старика Светлова, пока отдыхала в постели его жена.
«Э-эх! не хватает у меня маленько чего-то…» – тяжело и безнадежно подумал он, наконец, и заскреб у себя в голове.
Действительно, чтоб привести в порядок и уяснить себе эти мысли, чтоб разрешить победоносно все эти сомнения, Василью Андреичу не хватало немногого: ему недоставало одной, но зато громадной, всесокрушающей мировой силы – знания!
Ирина Васильевна лежала недолго, – по крайней мере не больше того времени, какое назначил ей наудачу сам муж: стремление к немедленной деятельности в пользу сына, мысль, что ее милый Санька, может быть, болен и сам от испуга, опять подняли на ноги старушку; она тотчас же собралась ехать к нему.
– А… ты, отец?.. – нерешительно обратилась Ирина Васильевна к мужу, уже надевая в передней салоп.
Василий Андреич, до сих пор так нежно ухаживавший за ней, нахмурился вдруг, как туча.
– Я ничего не забыл в остроге, – сказал он отрывисто и сурово, – да и нашего роду там не было.
– Ну, отец, бог с тобой! только на том уж свете ты, батюшка, за эти слова разделаешься… – вся в слезах заметила ему старушка.
Василий Андреич молча стоял перед женой, не поднимая на нее глаз.
– И не жалко тебе Саньку-то?.. – продолжала она все так же нерешительно. – Тебе-то он чего сделал? Ну-ка бы тебя самого посадили безвинно?.. Побойся ты хоть бога-то, отец!..
Старика подергивало как на горячих угольях.
– Сказал, что не поеду – и не поеду! – наотрез объявил он, наконец, сильно дрожавшим от волнения, но решительным голосом и тотчас же ушел к себе в кабинет.
Ирина Васильевна, скрепя сердце, съездила одна, но неудачно: ее не допустили до сына без письменного разрешения прокурора, – в сумятице горя Василий Андреич совсем позабыл об этой неизбежной формальности. Уже подъезжая к самому дому, сани старушки неожиданно встретились с санями Прозоровой; кучер последней прямехонько правил в светловские ворота, так что нетерпеливой хозяйке пришлось обождать, пока ее гостья въедет во двор. У крыльца обе дамы сошлись. Бледное, встревоженное лицо Светловой, ее заплаканные глаза – разом подтвердили Лизавете Михайловне горькую истину, которую за час перед тем пришлось ей узнать от мужа.
– Правда ли… что я слышала?.. – тревожно спросила она, протягивая руку старушке.
Ирина Васильевна, до сих пор довольно холодно относившаяся к Прозоровой, теперь, в каком-то особенном непонятном самой ей порыве, бросилась со слезами на шею гостье: в несчастии, говорят, люди становятся симпатичнее друг к другу. Они обнялись и поцеловались. Старушка тут же, на крыльце, в немногих, хватающих за сердце словах передала Лизавете Михайловне и свое горе и свою горькую неудачу.
– Идите, отдохните пока, успокойтесь, Ирина Васильевна, – мягко, но решительно сказала ей Прозорова, – я сейчас сама съезжу к прокурору.
Светлова даже не успела еще и опомниться хорошенько от этих ласковых слов, как уже сани Лизаветы Михайловны бойко выезжали за ворота.
«Право, какая славная, добрая дама!» – могла только подумать ей вслед растроганная старушка, с заметной слабостью взбираясь по высоким ступенькам крыльца.
Прозорова всю дорогу торопила кучера: она не столько боялась за Александра Васильича, сколько ей жаль было его бедную мать. Тем не менее сегодняшняя недавняя сцена с мужем то и дело шла на память Лизавете Михайловне.
Дементий Алексеич куда-то ездил утром и, вернувшись домой, злорадно объявил ей:
– Хорошего… хорошего нашли учителя детям: в острог заперли!
Она промолчала, но чувствовала, что побледнела как полотно в эту минуту.
– Да уж вы, чего доброго, не любите… не любите ли этого разбойника?!.– спросил он с движением еще незнакомой ей страсти и ревности.
– Может быть, и люблю, – вам-то какое дело? – холодно и резко сорвалось у нее с языка.
Дементий Алексеич, кажется, ударил бы ее, если б между ними не встал Гриша; по крайней мере она никогда не видала мужа таким страшным и вместе с тем отвратительным.
Да! эта сцена не выходила сегодня из головы Лизаветы Михайловны. Прозорова не могла отделаться от нее даже и тогда, когда говорила уже с прокурором. Блюститель губернского правосудия оказался человеком весьма несговорчивым или, по меньшей мере, мнительным; он прежде всего обстоятельно выведал у просительницы, почему не приехала сама госпожа Светлова, отчего не взял на себя ее поручения муж, и обо многом другом в том же роде. Не зная, что сказать, молодая женщина лгала, не краснея. Тем не менее и после того прокурор все еще затруднялся выдать ей пропуск.
– Ведь вы сами посудите: я ведь должен буду ответить перед высшим начальством за это… – говорил он, быстро расхаживая по своей невзрачной камере. – Если бы еще не такое щекотливое дело, тогда… тогда, конечно…
– Но вы несравненно больше должны будете ответить перед вашей совестью, если старушка умрет, не повидавшись с сыном! – вдохновенно прервала его Лизавета Михайловна.
– Да!.. для нее-то… я, пожалуй, дам, – заметил прокурор, очевидно, пораженный этим доводом, – она мать… А вы? – спросил он подозрительно у Прозоровой.
– Я его родственница, – еще раз беззастенчиво солгала она.
Именной пропуск для двух лиц был выдан наконец. Через полчаса после этого Лизавета Михайловна сидела уже в одних санях с старушкой Светловой, быстро несшихся по направлению к тюремному замку.
Мрачно, недружелюбно смотрели желтые стены старого ушаковского острога, когда подъехали к ним эти две нечаянные подруги, обе взволнованные одинаковой мыслью: что-то они там увидят? У ворот с удивлением встретил дам караульный офицер; мельком взглянув на пропуск, он тотчас же распорядился, чтоб их провели в так называемое «благородное отделение». Они прошли длинным грязным и темным коридором в сопровождении какого-то тощего, вооруженного связкой ключей, солдатика – должно быть, тюремного сторожа, немилосердно звякавшего ими. Этот резкий звук, в связи с каким-то особенным, затхлым и одуряющим воздухом коридора, производил невыносимо тяжелое впечатление на свежего человека. Лизавете Михайловне едва не сделалось дурно, у старушки Светловой кружилась голова. Наконец, солдатик остановился перед одной дверью с маленьким квадратным окошечком, раза два повернул в замке ключ и, с неприятным скрипом толкнув коленом в дверь, беззубо сказал дамам:
– Сюды-с, пожалуйте.
Они вошли как-то робко, почти испуганно.
– Какие дорогие гости!.. – вскричал Светлов, порывисто бросаясь к ним навстречу.
Ирина Васильевна задрожала вся и так и повисла на шее сына.
– Батюшка ты мой!.. – могла она выговорить только, заливаясь слезами.
Высвободившись с трудом из ее многократных объятий, Александр Васильич подошел к Прозоровой.
– И вы не задумались навестить меня здесь!.. – проговорил он с горячим чувством, взяв ее за обе руки.
Светлова стояла теперь несколько поодаль и жадными глазами всматривалась в дорогие черты своего милого первенца. Но, к величайшему удивлению старушки, она не нашла в нем решительно никакой перемены: все так же спокойно было его лиио, как и всегда, так же смело и прямо смотрели эти большие темно-голубые глаза, тот же веселый, приветливый тон обращения, та же развязность и простота в манерах; только между бровей у него как будто появилась небывалая прежде, чуть заметная складочка. От сына Ирина Васильевна невольно перевела глаза на его обстановку. Комната, которую занимал Александр Васильич, была невелика, сыра и грязна; вместо обычной мебели обращала на себя внимание одна только кровать, с грязным волосяным тюфяком и такой же подушкой, но без белья, прикрытая собственной шубой арестанта: стоявший тут же, перед этой кроватью, деревянный некрашеный стол, немытый по крайней мере лет пять, являлся здесь уже, так сказать, роскошью.
– Что, мама? не красна моя теперешняя хата углами? – смеясь, обратился Светлов к матери, заметив, с каким вниманием она рассматривает его убогое помещение. – По правде сказать, и пирогами-то она тоже не больно красна.
Ирина Васильевна только теперь спохватилась, что в ее карманах был целый арсенал разных съестных припасов; она торопливо стала выгружать их на стол, подозрительно рассматривая его.
– Уж извини, батюшка, на первый раз: что ближе под руку попалось, то и захватила, – сказала старушка, как будто конфузясь.
– Смотри, мама, не попадись, – шутливо заметил ей сын, – это ведь некоторым образом – контрабанда. Во всяком случае, нельзя не отдать немедленно же чести сему мясному пирожку… – прибавил он еще шутливее, комично подбираясь к разложенным на столе домашним пожиткам. – Я вижу, Лизавета Михайловна, что вы ни за что не можете догадаться, как здесь сидят? – с веселой улыбкой обратился Светлов к Прозоровой, которая, действительно напрасно искала глазами стула. – Это надобно вам прежде показать обстоятельно…
Александр Васильич с забавной важностью уселся сам посредине кровати, а дам пригласил сесть по бокам.
– Вот видите, как ларчик просто открывался, и не жестко и уютно, не правда ли? – спросил он.
– Ну, уж ты – прокурат [24]24
Прокурат – шутник, плут.
[Закрыть]Санька! – заметила ему мать, не будучи в состоянии и сама удержаться от невольной улыбки. – Как это ты еще, батюшка, можешь смеяться тут?
– Э, мама! к счастию нашему с тобой, смеяться нигде не запрещается, да и запретить нельзя… В этом-то условии главным образом, может быть, и лежит все спасение человеческой натуры среди всевозможных ее мытарств, – сказал очень серьезно Светлов.
На минуту и хозяин и гостьи как-то грустно умолкли, и разговор круто перешел к домашним делам. Весть о закрытии школы, сообщенная Ириной Васильевной, вызвала у Светлова только заметную досаду, но нисколько, по-видимому, не поразила и даже не удивила его.
– Этого можно было ожидать со дня на день: мы нуждаемся пока в одних кабаках… – едко заметил он между прочим.
Гораздо больше встревожило Светлова известие о серьезной болезни Ельникова.
– Да! – сказал Александр Васильич как-то угрюмо, – это меня очень беспокоит: таких энергических людей, как Анемподист Михайлыч, немного. Не бережется ведь он, главное; за ним надо присматривать иногда, в этом отношении, как за маленьким ребенком. Вы бы сильно обязали меня, Лизавета Михайловна, если б съездили к нему и попросили его, от моего имени, посидеть несколько дней дома; а то ведь он, пожалуй, и сюда еще вздумает заглянуть – в эту сырость, где и здоровому-то человеку не трудно за…
Светлов спохватился вдруг и искоса посмотрел на мать.
– У меня так вот крепкая натура, – осторожно поправился он, – я почти не боюсь ни простуды, ни сырости; никогда не хвораю.
– Я непременно съезжу к доктору завтра же, – торопливо помогла ему выпутаться из обмолвки Лизавета Михайловна.
– А что же ты, мама, ничего не расскажешь мне об отце? Он как поживает? – помолчав, спросил Александр Васильич у матери.
Ирина Васильевна принуждена была отвернуться, чтоб незаметно проглотить свои слезы.
– Да ничего, батюшка, – ответила она тихо, – трубочку все свою покуривает…
– Папа не верит, должно быть, что я прав, – спокойно заметил Светлов, – в таком случае он, конечно, считает позором навестить сына в остроге… А ты мама? как же ты-то решилась позорить себя?
– Уж видно нет, Санька, на свете такого дружка, как родимая матушка… – заплакала старушка, думая сперва отделаться одной только пословицей.
– Вот и Лизавета Михайловна здесь… – не то возразил, не то подумал вслух Александр Васильич.
Тяжелое молчание охватило на минуту каземат.
– Нет! – сказал вдруг Светлов, вставая и резко нарушив общее безмолвие, – эти грязные стены, мама, никого не могут позорить… Позорит сам себя человек, переставая быть им! Но я всегда останусь человеком: где бы я ни был – за мной всюду пойдут мое сердце, мои убеждения, мои привязанности; за мной же пойдет всюду и мое человеческое достоинство… Неужели ты думаешь, мама, что мне не жаль твоей седой головы, что я не вижу, как она мучится за меня и днем и ночью? Неужели я не хотел бы видеть вас всех довольными, счастливыми?.. Но если не в моих силах сделать вас такими, то неужели, наконец, мне самому, мне лично, не позволено – или ты желала бы запретить мне – стремиться к тому счастью, какого я хочу, теми путями, какие мне указывает моя совесть? Я не могу винить отца: я никогда никого не виню; но мне действительно невыразимо больно, что я так дурно им понят! Это не упрек… в особенности не упрек тебе; но на душе иногда накипает так много горечи, так много затаенных слов просится наружу, что, право, в такие минуты перестаешь щадить другого… Полно! не плачь; прости мне… Ты… ты славная, славная у меня!..
Александр Васильич тихо наклонился к матери, обнял ее и долго-долго целовал ей голову. Ирина Васильевна неслышно плакала под обаянием какого-то невыразимого, более светлого, чем тяжелого чувства: старушке казалось, что сын ее воочию стоял теперь перед ней на той недосягаемой высоте нравственной чистоты, на какой она видела его изредка только в своих задушевных мечтах. Лизавета Михайловна, совершенно притаившись на своем месте, так что о ней можно было забыть, с напряженным вниманием и интересом следила за этой неожиданной сценой; у нее у самой дрожали на ресницах слезы.
– Простите меня, дорогая Лизавета Михайловна, если мы невольно позволили себе нарушить покой и вашего душевного мира, – обратился к ней Светлов, когда утих порыв его ласк, – я считаю вас, во многом, родной мне…
– Вы только еще больше сблизили сегодня это родство… – тихо ответила она, потупляя глаза.
– И вправду! – подхватила старушка, – Лизавета Михайловна теперь совсем как будто родственница стала. Вот кабы вы замужем не были, – ласково обратилась она к Прозоровой, – и пара была бы моему Саньке.
Лизавета Михайловна вся горела: самая сокровенная мысль ее была обнаружена.
– Заметьте при этом, что мама – не особенная охотница до свадеб, – весело молвил ей Светлов, любуясь смущением молодой женщины и, так сказать, подливая на огонь масло.
Прозорова чувствовала, как сильно забились у нее виски и сердце, как на минуту потемнело у ней в глазах, и вдруг, не помня себя от волнения, она сказала, ни к кому, впрочем, не обращаясь:
– Да! я умела бы любить его и беречь…
– Так станемте же любить и беречь друг друга! – серьезно, с глубоким чувством проговорил Александр Васильич, опять взяв ее за обе руки. – Вот, мама, видишь: в этих грязных стенах люди переживают иногда дорогие, лучшие минуты своей жизни!..
При других, менее исключительных обстоятельствах тонко-разборчивое ухо Ирины Васильевны, вероятно, не совсем благосклонно выслушало бы эти, так нечаянно высказанные, полные затаенного смысла, признания; но теперь, под обаятельным влиянием теплых речей и ласк горячо любимого сына, старушке было не до того. Она заметила только:
– Уж чего бы это, батюшка, и на свете такое было, прости господи, кабы люди не берегли да не любили друг друга!
– Аминь! – как-то радостно заключил Светлов и еще раз, еще крепче обнял добродушно улыбнувшуюся ему мать.
Понемногу тон их разговора переменился. Александру Васильичу пришлось подробно рассказать своим гостям, что он делал у прокурора и как его принял тот. Нового, впрочем, оказалось немного в рассказе Светлова; все дело сводилось к тому, что один горячился и беспрестанно повторял: «Против вас имеются очень сильные улики в подстрекательстве», – а другой спокойно возражал ему: «Представьте мне прежде эти улики».
– Из всего допроса я вывел одно – что ко мне хотят привязаться и сделать меня во что бы то ни стало виноватым, – заключил Александр Васильич. – Вообще, – прибавил он, – фабричная история, кажется, тут только предлог: им, по-видимому, что-то другое хотелось выведать от меня…
– Молчи, Саня! – заметила ему мать, – ужо вот я сама поеду, попрошу генерала, так тогда…
– Ну, нет, мама, ты этого не делай, если не хочешь поставить меня в положение еще более тяжелое, – с живостью перебил ее Светлов, – я даже не в состоянии буду уснуть сегодня ночью, если ты не дашь мне теперь же слова… ни во что не вмешиваться.
Ирина Васильевна стала было доказывать сыну всю пригодность и необходимость подобного обращения к защите его превосходительства, но в конце концов старушке все-таки пришлось отказаться от своей мысли и дать слово Александру Васильичу – оставить в покое представителя местной власти.
– Вот когда мы с тобой сами сделаемся генералами, тогда и будем водить с ними знакомство, – шуткой отделался Светлов от дальнейших настояний матери.
Эта маленькая размолвка не помешала, однако ж, дамам просидеть у Александра Васильича довольно долго; они только тогда уже начали собираться домой, когда проводивший их к арестанту солдатик, слегка приотворив дверь каземата, стал то и дело просовывать в нее из коридора свое тупое лицо, ясно теперь выражавшее, впрочем, окончательную потерю терпения.
Прощаясь с сыном, Ирина Васильевна опять не могла удержаться от слез.
– Знаешь что, мама? – сказал ей Светлов, – у меня к тебе просьба есть, и очень серьезная просьба…
Старушка посмотрела на него с удивлением; но, очевидно, она готова была исполнить все, о чем бы он ни попросил ее.
– Не езди ты, милая, сюда в другой раз… – продолжал Александр Васильич, стараясь придать как можно больше правдивости и искренности своим словам. – И знаешь почему, мама? Ты ведь не в силах относиться спокойно к моему настоящему положению, – иначе и быть не может; а между тем уже один твой страдальческий вид способен каждый раз расстроить меня, отнять необходимую ясность и силу у моего ума, тогда как они-то именно и нужны мне теперь всего более, чтоб оправдаться…
Говоря это, Светлов заботился, разумеется, не о себе; но для Ирины Васильевны было совершенно достаточно подобного основания, чтоб не противоречить своему любимцу.
– Только бы поскорее выпустили-то тебя, Санька, а уж я, нечего делать, посижу, грешная, дома… – с величайшей покорностью согласилась старушка и снова принялась плакать. – Что понадобится – пиши с Лизаветой Михайловной, – с ней и пошлем тебе; а то и отец приедет: может, уломаю я его как-нибудь… – говорила она сквозь слезы, уже уходя и поминутно оборачиваясь, чтобы еще раз обнять сына.
Но Василья Андреича трудно и почти невозможно было «уломать», когда какая-нибудь упрямая мысль гвоздем сидела у него в голове. Тем не менее этот блистательный подвиг был совершен, и совершил его не кто иной, как Владимирко. «Поедем» да «поедем к Саше» – дней пять сряду приставал он неотступно к отцу. Дело в том, что с той самой минуты, как в стенах большого светловского дома, с некоторой таинственностью и даже ужасом, произнесено было впервые слово «острог», последний получил в глазах мальчугана интерес и значение как бы какого-то громадного небывалого и никогда еще не виданного им фейерверка, который, во что бы то ни стало, надо было увидеть, – по крайней мере в такой именно силе чувствовалось это желание самому Владимирке. На его ежеминутные приставанья старик отвечал сперва только одним угрюмым «отвяжись» да усиленным сопеньем своей трубочки; потом, как бы не выдержав натиска дальнейших приставаний, Василий Андреич стал отговариваться уже мягче – и, наконец, на шестой день утром внезапно объявил:
– Не ходи ужо либо сегодня, Вольдюшка, в гимназию-то: к брату поедем.
Это утро было настоящим праздником для Ирины Васильевны; она даже свечу затеплила перед образом в своей спальне.
– Слава тебе, господи! едет… – сдержанным шепотом говорила старушка дочери, усиленно придумывая, «что бы такое послать еще Саньке». – Да как же, Оля! – твердила она, – ведь какой грех-то был бы потом отцу на том свете… ты подумай-ка, матушка! Право, все сердце у меня изболело эти дни…
Свидание старика Светлова с арестантом-сыном произошло довольно холодно. Василий Андреич, особенно вначале, видимо дичился его или, вернее сказать, конфузился: родительская совесть заговорила понемногу в старом упрямце и теперь громко начинала протестовать против его предыдущего упорного отчуждения от родного детища. Видя это, Александр Васильич чувствовал, с своей стороны, что не может быть искренним, как бы хотел, и потому тяготился отчасти и сам неожиданным приездом отца. Когда после первых, заметно натянутых приветствий и расспросов речь зашла каким-то образом об Ирине Васильевне, молодой Светлов заметил:
– Маме, право, стоит позавидовать: у нее – геройское сердце.
Василий Андреич тотчас же обиделся: ему послышался в этом замечании косвенный намек на отсутствие героизма в собственной особе.
– То-то ты, видно, и стараешься мать-то в постель уложить! – проговорил он с горечью.
Александр Васильич, в свою очередь, вспыхнул; он посмотрел на отца в упор.
– Если ты, папа, приехал сюда только затем, чтоб оскорблять меня в этом подневольном углу, – холодно и гордо сказал Светлов, – то, право, судя по недавнему опыту, ты мог бы сделать то же самое и не выходя из дому.
– Ну, ну… уж, разумеется, я один кругом виноват! – с прежней горечью отозвался Василий Андреич, очевидно, еще больше задетый теперь за живое.
Александр Васильич промолчал; он переносил в эту минуту своего рода пытку: ему и жаль было старика, и сознавалась им в то же время роковая невозможность вести себя иначе, чем до сих пор.
– Мне, парень, что! – продолжал Василий Андреич, не дождавшись возражения от сына, и голос его зазвучал уже как-то мягче. – Делай, как хочешь, – по мне все равно; я уж рукой махнул на все… А ты вот о себе-то подумай: ведь пропадешь ты эдак ни за копейку… бесшабашная голова!..
– Так научи же меня, папа, чтобы я мог дороже продать свою жизнь, – с глубоко затаенной скорбью молвил Светлов, – кругом, у всех, – везде, куда ни оглянешься, она пропадает даром; а я бы не хотел этого…
– На службу ты не поступа-аешь… – уклончиво заметил старик, – кто тебя знает, что у тебя в голове!
– Эх, папа! многое шевелится в ней, да беседовать-то об этом она привыкла только с подушкой… – как-то задумчиво сказал ему сын и тихо забарабанил пальцами по столу.
В таком роде, длилась с полчаса их несговорчивая беседа. Василий Андреич прежде всего вынес из нее какое-то смутное предчувствие будущих бед, на каждом шагу грозивших впереди его сыну; но, кроме того, было в ней и что-то отрадное для старика, – что именно такое – он не мог бы сказать и сам, а было что-то… Во все время этой беседы, или, вернее сказать, в продолжение целого визита, Владимирко, усевшись на постель и тесно прижавшись к брату, упорно молчал, зорко поглядывая оттуда вокруг, точно мышка из своей норки. Александр Васильич, сильно ему обрадовавшийся, несколько раз пробовал заговаривать с ним, даже принимался было тормошить его, но мальчуган только уклончиво жался в угол кровати да отделывался двумя-тремя односложными словами; а между тем, судя по глазам, «химика» сильно тянуло на разговор. Впрочем, секрет такого молчаливого поведения Владимирки объяснялся весьма просто: его стесняло присутствие отца, с старшим братом мальчик привык беседовать нараспашку только с глазу на глаз, а так, для одного виду, говорить, по его ребяческому соображению, не стоило.
Но зато в душе Владимирко торжествовал: ему удалось побывать в остроге.