Текст книги "Матисс"
Автор книги: Хилари Сперлинг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)
В переполненном французскими и иностранными беженцами портовом Марселе Матисс в первое же утро столкнулся с подругой Маргерит Мари Жолас, бывшей директором школы, где учился Клод. Мари поведала ему, что вместе с дочерьми плывет в Соединенные Штаты, и согласилась, по просьбе Маргерит, взять с собой Клода, которого в Нью-Йорке ждет отец. Новость об отъезде внука ошарашила Матисса. Он говорил потом, что в те три дня в Марселе чувствовал себя «полной тряпкой»: ему не хотелось отпускать любимого внука, но он старался не подавать вида, чтобы успокоить ужасно переживавшую дочь. Чтобы отвлечься, он все время рисовал Клода, боясь больше никогда не увидеть мальчика (они встретятся только через пять лет). Стойкая Маргерит вела себя героически, но, проводив сына, слегла и проболела всю осень сорокового года.
К концу августа Матисс вернулся в Ниццу. Первым его шагом было введение режима строжайшей экономии, поскольку город в любой момент могли оккупировать итальянские фашисты. В Бозель, где уже находились все его картины, он в сентябре отослал коллекцию пластинок, еще остававшиеся в мастерской бронзы и большую часть мебели. Осенью, когда начался дефицит продуктов, бензина и транспорта, Матисс стал распродавать своих птиц[240]240
Экзотических птиц было нечем кормить – специальный корм для них, как вспоминала Делекторская, привозился из Голландии.
[Закрыть]. «Меня огорчает не сама необходимость продажи, а неуверенность, в которой живешь, и стыд за катастрофу, в которой ты неповинен, – писал он Пьеру. – Все идет как в Школе изящных искусств, сказал мне Пикассо. Если бы все делали свое дело, как Пикассо и я, трагедии не произошло бы…» Пикассо сказал это еще при их встрече в Париже в мае, когда выяснилось, что возведенная престарелыми французскими генералами неприступная линии обороны – чистая фикция.
Теперь контакты с Парижем полностью прекратились и новости о старых друзьях доходили исключительно благодаря американцу Вэриену Фраю, учредителю Чрезвычайного комитета спасения. Фрай прибыл во Францию со списком выдающихся деятелей искусства (составленным в Нью-Йорке Альфредом Барром), которым угрожало преследование нацистов. Предложение о предоставлении политического убежища Матисс вежливо отклонил, равно как и приглашение Колледжа Миллс в Калифорнии прочесть курс лекций осенью 1940 года. «Мне семьдесят лет, – сказал художник, – я слишком стар и болен, чтобы перебираться на новое место». К тому же он не решался бросить свои картины: те, кто еще недавно расправлялись с его последователями в Германии, с легкостью могли проникнуть в хранилище Банка де Франс. Банковские сейфы были надежно защищены от воров, пожаров и бомбардировок, но не от конфискации. Матисс успокоился, только когда Пикассо, у которого хранились ключи от ячейки, дал знать, что картины в целости и сохранности. Однако тут же начались новые волнения – теперь за судьбу собрания Поля Розенберга и собственных работ в том числе («Что стало с моими последними холстами, которые он собирался свернуть в рулон и увезти с собой?» – переживал художник). Матисс пробовал обращаться в разные инстанции, убеждая официальных лиц вмешаться в ситуацию с замечательной коллекцией, оставленной уехавшим в Нью-Йорк Розенбергом на произвол судьбы в Бордо: «Представьте себе, что… картины потеряются или будут конфискованы немцами. Что скажут потом, когда вскроется вся история, о тех, кто мог бы приютить картины?»
В октябре Матисс случайно встретил Жоржа Бернхема. Война не пощадила знаменитого галериста: жена умерла, а единственного сына отправили в концлагерь. Подавленный обрушившимися на него несчастьями, Бернхем не хотел ни думать, ни говорить об искусстве. «Картины больше не доставляют мне удовольствия, – сказал он, – к тому же я вряд ли сумею увидеть их снова. С евреями во Франции теперь не церемонятся». Все, что могли в такой ситуации сделать Матисс с друзьями, это подписать официальную петицию в поддержку Жоржа и его кузена Жосса Бернхема. Пьер давно предупреждал отца, что правительство Виши ничем не лучше нацистов и будет рьяно изгонять евреев из мира искусства и насаждать эстетические ценности, которые олицетворяет собой Школа изящных искусств. Если возмущение политикой преследования евреев не шло дальше частных бесед, то о неприязни к методам Школы изящных искусств можно было заявить публично. Что Матисс и не преминул сделать осенью 1941 года, когда в Ниццу был переведен комитет по присуждению Римской премии. Сначала он дал интервью Радио Ниццы, а после того как текст выступления напечатала газета «Paris Soir», вырезав из него все критические высказывания, согласился повторить сказанное ранее, причем в еще более решительных выражениях.
Матисс казался себе ужасно постаревшим. «Я наблюдал, как быстро меняюсь, – волосы и борода побелели, черты лица заострились, а шея стала тощей». Все его существование свелось к еде, сну и работе. Осенью он закончил очередную прекрасную картину, стиль которой в письме своему румынскому другу Теодору Паллади[241]241
Теадор Паллади (1871–1956) – румынский художник, с которым Матисс был знаком со времен учебы в Париже. Они встретились весной 1939 года в Париже, перед отъездом Паллади на родину, и переписывались всю войну.
[Закрыть] определил как «выразительное сочетание и сопоставление окрашенных поверхностей». В воздухе Ниццы витало предчувствие беды: город мог быть оккупирован в любой момент. «Неспокойная обстановка… так действует на меня, что я не могу или боюсь оставаться с предметами, в которые должен вдохнуть еще и чувство, поэтому я сговорился с местным агентством статистов кино, чтобы они мне присылали самых красивых девушек; если те мне не подходят, я даю им десять франков и отпускаю», – писал он Пьеру. В итоге он выбрал трех или четырех молодых моделей, которые позировали по отдельности – три часа утром и три часа после обеда.
На картине, которую Матисс назвал «Сон», он изобразил спящую девушку, чей образ неотступно преследовал его в путешествиях. Картина стоила ему года напряженной работы и сорока сеансов позирования сменявших друг друга моделей. За «Сном» последовал лаконично-жесткий «Натюрморт с раковиной», на который ушло тридцать сеансов[242]242
Речь идет о натюрморте «Раковина на черном мраморе» (1940), хранящемся в ГМИИ имени А. С. Пушкина. Эта картина, бывшая одной из любимых работ художника, была подарена им в 1952 году Л. Н. Делекторской («в благодарность и в связи с двадцатилетием ее верной и преданной мне службы, внесшей такой вклад в мое творчество и так дополнившей его»), которая, в свою очередь, преподнесла ее в дар ГМИИ в 1958 году.
[Закрыть]. 7 декабря Матисс написал Паллади, что над этим натюрмортом он долго размышлял, «стремясь освободиться от всего лишнего», и что эта картина – «самая выразительная с точки зрения колористического решения» из всего им сделанного. Матисс писал, что пока не может «двигаться в том же направлении дальше», поскольку «не желает повторяться». Он также признался, что нуждается в отдыхе и потому «позволил себе увлечься более обычным и менее духовным замыслом». Приближение к «материальности вещей» вылилось в написанные довольно быстро, один за другим, «с откровенным удовольствием», три «Натюрморта с устрицами» – типичного французского ланча (блюдо с устрицами, нож, салфетка, лимоны и кувшин с водой). «Тут, мой дорогой, нужны вкусовые ощущения – устрица в картине должна остаться устрицей, и в то же время в исполнении должно быть что-то от голландцев»[243]243
«Конечно, я делаю это, чтобы защититься от всего окружающего. Мне стоило больших усилий, но я дал себе полную волю и вновь нашел те естественные качества и вкус сочной живописи, которые мне приходилось долго сдерживать», – признавался Матисс в письме Паллади 7 ноября 1940 года.
[Закрыть].
В письмах к старому приятелю Паллади, сидящему в гостинице оккупированного фашистами Бухареста и тоже пишущему натюрморты, чтобы «защититься от всего окружающего», Матисс умолчал о серьезных проблемах со здоровьем. По возвращении в Ниццу у него снова начались острые боли в брюшной полости, мучившие его в мае в Париже и в июле в Сен-Годане. Врачи полагали, что они связаны с сердцем, но ошиблись с диагнозом. После того как очередной приступ в конце ноября чуть не убил Матисса, его положили на обследование. На Рождество Лидия, не сказав ему ни слова, написала Маргерит в Бозель, что жизнь отца в опасности и никто, кроме нее, не в силах отменить намеченную операцию.
Маргерит мгновенно рванулась в Ниццу и организовала настоящую «спасательную экспедицию». Связавшись со знакомым хирургом в Лионе, 7 января 1941 года она забрала отца и прямо с больничной койки погрузила в поезд, не обращая внимания на причитания врачей, в один голос уверявших, что больной не переживет двенадцати часов тряски в вагоне, да еще зимой, да еще через оккупированную территорию. «Маргерит действовала со всей энергией, на которую была способна, – написал Матисс через неделю Пьеру из клиники в Лионе, – и вот я здесь». Профессор Вертхеймер вместе с Луи Санти и Ре-не Леришом из Коллеж де Франс решили срочно готовить больного к операции. Неверный диагноз, отсутствие должного лечения в течение последних семи месяцев, а также проблемы с сердцем предельно осложняли ситуацию. Откладывать было нельзя. Операцию запланировали на 16 января 1941 года.
Матисс решил воспользоваться образовавшимся перерывом и привести в порядок свои дела. Он сложил в коробку и запечатал документы, которые в случае его смерти должны были быть переданы жене; написал всем членам семьи, отправил прощальные письма друзьям. Пикассо, Боннар, Бюсси, Камуэн, Розенберг и даже Эсколье – все получили бодрые письма, в которых как бы вскользь упоминалось о небольшой, вполне обычной операции, не стоящей их беспокойства. Матисс даже нарушил многолетнее молчание и написал Дютюи, высказав бывшему зятю все, что думает о нем. В заключение он отправил два знаменитых письма Пьеру. В первом находилась копия завещания, согласно которому его дети должны были поделить между собой все его состояние поровну. Во втором письме, написанном на рассвете дня операции, Матисс честно и беспристрастно подвел итоги прожитого. Он пытался разобраться, к чему привела «сделка» между жизнью и искусством, на которую он пошел; сожалел, что из-за собственной сдержанности и скрытности превратил жизнь семьи «в минное поле»; признавал, что в большинстве проблем, с которыми столкнулись его дети, виноват именно он, и призывал Пьера не повторять его ошибок. Причиной нынешнего «полного упадка сил» он называл пережитое за последние два года, писал, что операции не боится («Не беспокойся – я не собираюсь умирать, просто мне свойственно принимать меры предосторожности»), и в который раз повторял, что его любовь ко всем, включая жену, все так же глубока и неизменна. В постскриптуме Матисс приписал, что две свои последние картины – «Сон» и «Натюрморт с устрицами» – оставляет Музею города Парижа и государству, в указанном порядке. Второй постскриптум – просьба не уродовать письмо отца к сыну, которое, возможно, окажется последним, – предназначался военному цензору, ибо все без исключения письма перлюстрировались.
Профессор Санти, которому ассистировали его коллеги, успешно прооперировал Матисса (ему сделали колостомию в два этапа: в первый раз он лег на операционный стол 17-го, а во второй – 20 января), но спустя два дня легочную артерию закупорил тромб. Маргерит и Лидия дежурили у его постели по очереди. Из телеграмм, которые Марго два-три раза в неделю отправляла Пьеру, тот знал, что сестра смогла уехать из Лиона только 1 марта, но через два дня Лидия вызвала ее телеграммой, сообщавшей о втором, смертельно опасном тромбе. Вдобавок начал гноиться шов. Восемь дней Матисс пролежал в горячке. Врачи боялись, что художник не выживет; ночами он и сам чувствовал, как силы покидают его («Когда у меня была температура 40, в промежутке между страшными приступами боли я спросил себя: “Где ты хочешь быть: здесь или в холоде могилы?” …И вот на этот вопрос я ответил себе без колебаний: “Нет, я предпочитаю быть здесь и страдать. Жить!”»). Три месяца две женщины самоотверженно ухаживали за ним, хотя Маргерит мирилась с присутствием Лидии с трудом. От бессонных ночей силы у обеих и так были на исходе, а вечно раздражавшийся, не умевший справляться с приступами беспричинного гнева Матисс умудрялся регулярно доводить их до слез. Однажды, когда он по привычке измывался над Лидией, Маргерит не выдержала и зашептала отцу на ухо: «Прекрати! Что ты будешь делать, если она возьмет и уйдет?»
К концу марта состояние больного настолько улучшилось, что Маргерит смогла вернуться в Бозель. «До свидания, – сказал с улыбкой художник 1 апреля профессору Санти, перебираясь в отель по соседству с клиникой, – я покидаю вас, причем не вперед ногами». Но он был еще слишком слаб и не смог даже нарисовать на полях письма Бюсси свой гроб (работавшие в клинике монахини прозвали его le ressuscité – «восставший из мертвых») и попросил сделать это за него Лидию. Долгое время он лежал почти неподвижно, наблюдая сквозь заслонявшие окно ветви деревьев серые воды бегущей Роны («Из окон моей комнаты на втором этаже… видна по-весеннему полноводная и мутная бурлящая река, набирающая силы, подобно моему уму и телу», – писал он своему другу Андре Рувейру). Он говорил, что днем и ночью думал только о своей ране[244]244
Художнику была вырезана злокачественная опухоль. Не хочется вдаваться в неприятные медицинские подробности, но следствием колотомии было выведение наружу прямой кишки, и отныне с этим «неудобством» Матиссу приходилось мириться до конца дней.
[Закрыть]. Он возвращался в мир, который уже было покинул, постепенно: Лидия рассказывала ему о смерти друзей, о сражениях в Ливии и Греции, о вторжении фашистов в Югославию. «Наполеон – бог Гитлера, – заявил Матисс 10 апреля, узнав, что немцы вошли в Белград. – Только у Наполеона случилась осечка». Из радиосводок, которые Матисс вновь начал слушать, он узнавал, что фашисты торпедируют транспортные корабли союзников, а самолеты люфтваффе превращают в груду развалин английские города. Матисс задавал себе вопрос: что же в итоге уцелеет в Европе в этом безумии разрушения, готовом в любой момент перекинуться на Восток и уничтожить остатки древних цивилизаций? 2 мая он наконец смог сесть в кровати и сделать первый рисунок. В письме Пьеру, не имевшему известий от отца почти четыре месяца, Матисс изобразил свое отражение в зеркале гардероба: старик в ночном колпаке и очках, измученный, но живой и в полном рассудке.
Матиссу был семьдесят один год, когда весной 1941 года он буквально воскрес из мертвых. От вынужденного, впервые за пятьдесят лет, бездействия ему не оставалось иного занятия, как только перебирать в памяти прожитое. Швейцарский издатель Альбер Скира, навещавший художника в лионской клинике, был так захвачен рассказами Матисса, что уговорил его издать воспоминания. Скира воспользовался смятением художника, который все еще не мог поверить в свое «воскрешение» (я был так долго отрезан от мира, говорил он, что «во время выздоровления стал очень болтлив»). Матисс согласился почти сразу («Меня затопили воспоминания, и я решился их опубликовать»). Энергичный Скира немедленно прислал воодушевленного будущей работой журналиста Пьера Куртиона, а вместе с ним и стенографиста. Первое интервью состоялось 5 апреля, а за ним в течение трех недель последовали еще семь бесед, во время которых Матисс рассказывал о своей семье, о детстве, воспитании, об учебе и о начале карьеры.
Матисс часто путал даты, но был удивительно точен в характеристиках людей и описаниях своих эмоций. Рассказ его вращался вокруг нескольких ключевых историй, относящихся в основном к открытию им своего призвания, что придавало его жизни некий поистине мифический размах. И хотя Матисс касался подобных тем в интервью и прежде (например, в книге, над которой работал с Раймоном Эсколье в 1937 году, а также в серии диалогов с Териадом), сотрудничество с Куртионом вылилось почти в автобиографию. Матисс говорил, что хотел взглянуть на себя со стороны и увидеть в литературном тексте свое отражение. Такими и получились мемуары художника, которые он предложил назвать «Болтовня Анри Матисса», а не слишком обязывающими «Беседами с Анри Матиссом», как того хотел издатель.
В конце мая Куртион возвратился в Женеву и сел за редактуру исправленного и дополненного художником текста, который был прислан из Ниццы, куда вернулся Матисс. Мастерская в «Режине» осталась в целости, а вот птичья вольера наполовину опустела, да и выжившие птицы были еле-еле живы (достать специальный корм из муравьиных яиц в военное время было нереально). Вскоре погибла пара любимых певчих дроздов. За ними последовал верный пес Роуди, так трогательно утешавший Матисса в тяжелые минуты. Конечно, в сравнении с происходящим на Восточном фронте, где армии Гитлера стремительно продвигались в глубь России, назвать эти неприятности несчастьями язык не поворачивался.
К унизительному положению инвалида Матисс привыкал терпеливо и изобретательно; учился мириться и терпеть специальное приспособление из металла и резины, которое приходилось надевать, вставая с кровати, и даже умудрялся подшучивать над собственной беспомощностью. Чтобы он мог как можно быстрее вернуться к нормальной жизни, были наняты дневные и ночные сиделки, но вскоре выяснилось, что спать даже свои обычные пять часов он не может. Тогда Матисс стал подниматься задолго до рассвета и либо дремал в кресле, либо работал с трех до шести утра. Затем художник шел на прогулку и опять ложился, стараясь поспать до полудня; потом начиналась «вторая смена». Он старался получать удовольствие от того, что еще оставалось ему доступно: еды, прогулок, рисования, встреч с друзьями. К нему приезжал Руо (который осядет после оккупации на побережье, в Гольф-Жуане), регулярно навещал Симон Бюсси, иногда появлялся Боннар. Если у Боннара не получалось добраться до Ниццы на автобусе или поезде, Матисс отправлялся к нему в Ле-Канне сам. Он добыл Боннару бывшие в дефиците холсты, снабдил масляными красками Руо, а старому другу Марке (который пережидал войну в Алжире) послал замечательные конфеты.
Матисс потом говорил Марке, да и многим другим, что операция не только прояснила его ум и заставила многое пересмотреть, но помогла вновь почувствовать себя молодым. Живопись стоила того, чтобы жить, пусть даже совсем недолго. И он не собирался терять три или четыре года, которые были необходимы, чтобы завершить «работу всей его жизни». Он нанял новых моделей и начал серию натюрмортов, лучшим из которых стал написанный той осенью великолепный «Натюрморт с магнолией»: скучную хозяйственную утварь – с тазом для варенья в центре – он расположил строго симметрично, словно знаки отличия на военном мундире, нанеся розово-лиловые и сине-зеленые пятна краски на насыщенный красный фон. «Матисс настоящий волшебник, – раздраженно сказал Пикассо, увидев полотно, находившееся в полном противоречии с логикой кубистов. При всей скромности и строгости средств натюрморт казался великолепным. – То, как он работает цветом, похоже на чудо».
Матисс был воодушевлен будущей книгой и уговаривал Руо тоже начать писать мемуары. Окончательное решение опубликовать воспоминания он принял еще в июле, когда Куртион приехал к нему в «Режину» с отредактированным текстом и готовым макетом. Он привез с собой даже пробный оттиск обложки, для которой Матисс специально сделал свой автопортрет. «Я вижу его в пижаме, похожей на одежду сборщика чая, в темном прохладном холле, где маленькая лампа освещает ряды книг. Когда он открыл дверь настежь, вместе с ослепительным блеском дня ворвалось пронзительно звонкое щебетание птиц, прыгающих в огромной вольере, – их яркое оперение как будто позаимствовало краски с его палитры… В большой мастерской… повсюду лежали вдохновлявшие художника предметы, прославленные его живописью, его талисманы: лимоны на стульях с крестообразными ножками, апельсины, сохнущие на столах, букеты лилий, раковины, вазы с горлышками различной формы, а в глубине, над кактусами, – лес лиан». Куртион был поражен светом, теплом, ароматом цветов, видом неба, моря и блестевших на солнце красных крыш. На подоконнике окна-лоджии, откуда открывался дивный вид на Ниццу, лицом к морю стоял огромный гипсовый слепок эгинской статуи с отбитым носом. Гостю из нейтральной Швейцарии, попавшему летом 1941 года в полуголодную, деморализованную Францию, мастерская Матисса, равно как и его картины, казались воплощением абсолютной безмятежности и спокойствия.
Но вскоре Куртион почувствовал некоторое напряжение, на которое прежде не было и намека. «То, что вы заставляете меня делать, – полушутливо сказал Матисс в ходе их последней беседы, стараясь скрыть раздражение, – и то, что я делаю сам, – идиотское занятие. Я снова проживаю свою жизнь, отчего не могу спать… Вы заставляете меня пройти через страшные испытания». Он словно стеснялся «словесного поноса», случившегося с ним в Лионе, считая его проявлением слабости и даже некой изменой своим принципам. Матисс признался Куртиону, что консультировался у психиатров всего трижды. Первый слушал его не перебивая два или три сеанса, отмеряя время по будильнику – ровно шестьдесят минут. Второй сказал, что с ним все в порядке, а третий объяснил, что его нервные расстройства – не болезнь, а свойство характера.
После десяти дней напряженной работы с текстом Куртиона, из которого были удалены «вольные вставки интервьюера» и собственные ответы, показавшиеся слишком банальными, Матисс отправил рукопись Андре Рувейру, чьему литературному вкусу безмерно доверял (бывший ученик Постава Моро считал себя еще и писателем). Получив от Рувейра отрицательный отзыв, Матисс проконсультировался со своим юристом и в сентябре отправил в издательство Скира в Женеву телеграмму о расторжении контракта. Потрясенный Куртион умолял Матисса передумать, а обескураженный Скира моментально примчался в Ниццу. «История с “Мемуарами” завершилась, и, по-моему, наилучшим образом. Мой издатель явился сюда… боясь, как бы публика не приняла мой отказ от публикации… за ссору между нами, в которой виноват только он, – сообщал Матисс Рувейру. – Он просил продать ему заставки к главам, но я предпочел оставить их себе и, чтобы сделать что-нибудь для него, предложил проиллюстрировать двадцатью-тридцатью литографиями (по своей обычной цене) “Любовную лирику” Ронсара…» Перед роскошным, лимитированным изданием стихов Пьера Ронсара с иллюстрациями Анри Матисса Скира устоять не смог; к теме мемуаров и Куртиону (с которым Матисс не захотел иметь дело якобы из-за его бестактности) они больше не возвращались. В действительности же проблема заключалась вовсе не в назойливости журналиста и не в том, что интервьюер «копнул» слишком глубоко, а, напротив, в том, что слишком строго следовал пунктам договора и не делал никаких попыток взглянуть на Матисса шире. Куртион, по мнению самого Матисса, даже не пытался разобраться в том, что же действительно движет художником, и ограничивался штампами типа «он живет только следующей картиной, которую предстоит написать». Поучительный и весьма занимательный текст «Бесед» опускал целый пласт понимания его творчества, в котором, по мнению Матисса, и заключался смысл всего рассказанного им («Словно то, что я написал, или то, что меня заставили написать, отражает не мою подлинную духовную жизнь, а только ее повседневную сторону»).
Как и большинство художников, Матисс всегда с неохотой объяснял, что означает та или иная работа. Тем более удивительно выглядело его пространное высказывание о последней картине Руо, хранившейся у него в мастерской (холст был заперт в шкафу). «Сюжет – “Молодая циркачка и управляющий”, сидящие друг напротив друга словно овца и тигр, – писал Матисс о взволновавшей его работе старого друга. – Картина не просто необычайно сильна и экспрессивна, она душераздирающа – это портрет самого Руо… Человек, пишущий такие картины… – несчастное создание, страдающее днем и ночью. Он изливает свое душевное волнение и независимо от своего желания передает его окружающим. Нормальным людям такое никогда не понять. Они хотят наслаждаться творениями художника, как наслаждаются коровьим молоком – даже не задумываясь о неудобствах вроде грязи и мух».
В сентябре 1941 года Матисс получил письмо от поэта Луи Арагона, просившего дать несколько неопубликованных рисунков для небольшого журнала «Поэзия», выпускавшегося его другом. К удивлению Арагона, художник не только дал разрешение на публикацию, но и стал настойчиво приглашать в гости. Арагон появился в Ницце в конце декабря вместе с женой, Эльзой Триоле[245]245
Эльза Триоле (урожденная Элла Юрьевна Каган, 1896–1970) – французская писательница, переводчик, лауреат Гонкуровской премии (1944); с 1929 года жена Луи Арагона. Младшая сестра Лили Юрьевны Брик, урожденной Каган, музы Владимира Маяковского.
[Закрыть], а на Рождество Матисс получил от него на утверждение небольшой сопроводительный текст к репродукциям. Когда в канун Нового года Арагон с Эльзой катались с Матиссом по городу в экипаже, в Ницце ослепительно сияло солнце.
Вечером они были приглашены в ресторан на праздничный ужин, устроенный по случаю семьдесят второго дня рождения Анри Матисса. Художник был столь непривычно гостеприимен, что Арагон даже заподозрил ловушку: «Всякий или почти каждый раз я находил в Симьезе новые рисунки. Новые соблазны.) Манки. Он ожидал, пока я созрею». Стены мастерской Матисс закрыл от пола до потолка своими рисунками – сотня листов, один за другим, выстроилась в пять рядов. В те дни, когда парижским галереям дозволялось работать только с молчаливого одобрения немецких властей, Матисс не просто устроил собственную выставку – он собирался опубликовать эти рисунки в книге под названием «Темы и вариации». «Урожай», собранный за последние два года, Матисс считал едва ли ни главным достижением своей жизни («Если я сумею добиться в живописи того, что сделал в рисовании, я смогу умереть счастливым»). Он хотел, чтобы предисловие к книге написал Арагон.
Матисс окончательно и бесповоротно очаровал Арагона, чувствовавшего себя под его гипнотическим взглядом кроликом перед удавом. Арагон обожал Матисса еще с юности, поэтому столь лестное внимание к своей персоне его невероятно растрогало («Художник предложил мне написать именно то, чего он не находил до сих пор в статьях о себе, считая, что я, и только я на это способен»). Ветеран Дюнкерка и военной кампании во Фландрии, после перемирия демобилизованный с крестом «За боевые заслуги», активный член ушедшей в начале войны в подполье Французской коммунистической партии Луи Арагон фигурировал в списках особо опасных граждан и в любой момент мог быть арестован за связь с Сопротивлением. «Волшебный чертог великого художника по имени Матисс» в Симьезе показался Арагону одним из тех немногих оплотов цивилизации, что устояли среди руин в их «безгласной, униженной стране». «Мне попросту казалось, что пробил час осознать в Матиссе нашу национальную сущность, что пора полюбить его не за его необычность… но за то, что он часть Франции, за то, что он – Франция».
Арагон сразу же приступил к работе над очерком, который, как он втайне надеялся, должен был перерасти в книгу. Написав несколько страниц, он сразу нес их Матиссу. Во время обсуждения каждой новой порции художник внимательно изучал собеседника («Он, чей портрет, как я считал, пишу я, начал рисовать мой») и в итоге успел сделать не менее сорока портретных набросков Арагона. «Карандаш бежит над большим листом бумаги очень быстро, настолько быстро, насколько это возможно, как будто хочет побить рекорд…» Арагон сначала не придавал значения этим рисункам, заявляя, что выходит непохожим на себя. Матисс рисовал слишком уверенного в себе интервьюера – обходительного, молодого, по-мальчишески живого, а Арагону в ту пору стукнуло сорок пять, и он был тощим от недоедания (почти как все французы во время войны)– Понадобились годы, чтобы Арагон признал, что неподражаемо небрежная линия Матисса сумела проникнуть в самую его суть («Он уловил не одно, а тридцать моих различных “я”»).
Той весной и художника, и поэта преследовали призраки, но ни тот ни другой в этом не признавались. Арагону, недавно похоронившему мать, казалось, что ее призрак смотрит на него с последнего наброска Матисса – точно такое выражение лица было у матери на смертном одре («У меня был мамин рот, а совсем не мой, хотя Матисс ее никогда не видел»). Матисса одолевал невидимый, но чувствительный призрак – зловещий «персонаж по имени Боль». Часто боль становилась невыносимой, отчего Матисс бледнел и делался напряженным. В конце марта у него начались жар, головокружение и участилось сердцебиение; начался плеврит и возникли проблемы с ушами. От слабости он даже не мог держать в руке карандаш. Арагон говорил, что с тех пор художник уже никогда не выглядел здоровым. Предисловие было закончено в конце апреля, за месяц до того, как Арагону вместе с Эльзой пришлось бежать из Ниццы. Свой портрет он взял с собой в качестве прощального подарка.
С марта Матисс оказался практически прикованным к постели. Из-за мучительных болей в печени и желудке он больше не мог писать. «Этот год списан со счета», – с тоской признался он Маргерит 6 мая, а в конце месяца написал, что «пропустил весну так же, как в прошлом году в Лионе». Четверть века спустя Арагон напишет в очерке «Персонаж по имени Боль» о времени, проведенном вместе с художником в Ницце. Частично это была поэма в прозе, частично – воспоминания, посвященные невидимому спутнику Матисса, олицетворявшему не только опасность, угрожавшую в тот момент художнику, но и тягостное ощущение их общей печали и стыда за то, о чем нельзя было говорить вслух в то время (о предательстве, обмане, облавах, преследованиях евреев и иностранцев). Матисс чувствовал, как сгущается атмосфера страха и насилия, многое рассказывал ему и Арагон. В конце апреля Матисс второй раз выступил по радио в программе друга Арагона Клода Роя и вновь резко критиковал систему преподавания в Школе изящных искусств. После этого в «Режину» начали звонить и интересоваться русской секретаршей; Лидии посоветовали «вести себя тихо и не высовываться», иначе неприятности ей гарантированы.
Арагон с Эльзой все лето провели в Вильнёв-лез-Авиньон, где их приютил один из друзей. Из писем Матисса стало известно, что репутация «беглого коммуниста Арагона» напугала издателя «Тем и вариаций» и тот предложил, чтобы автор предисловия подписался псевдонимом. Арагон отказался. «То, что мой текст появится рядом с Вашими рисунками, которые в этом году заняли большую часть моей жизни и моих мыслей и стали моим единственным утешением среди ужаса, окружающего нас, будет для меня честью», – написал он 11 июля 1941 года Матиссу, которому все-таки удалось уломать издателя[246]246
Этим издателем был галерист Мартен Фабиани, специально приехавший в Ниццу в надежде заключить контракт с Матиссом, интересы которого после отъезда Поля Розенберга не представляла ни одна из парижских галерей. Фабиани был лояльно настроен к немецким властям, за что впоследствии был обвинен в коллаборационизме; неудивительно, что одно имя Арагона вызывало у него страх.
[Закрыть] и оставить подлинное имя поэта под предисловием к «Темам…».
В ночь на 31 августа в Вильнёве прошли массовые аресты евреев. «Наверное, во время холодов по улицам Вильнёва дует пренеприятный ветер», – написал Матисс Арагону на следующий день, прибегнув к импровизированному коду. – Наша Ницца ласкова – хотя и не для всех в эти дни. Какой ужас!» Больше всего поражало Арагона в Матиссе душевное смятение, которое тому удавалось скрывать под маской внешнего спокойствия. Ночи становились все более мучительными: Матисс кричал во сне, пугая ночных сиделок, а просыпаясь, разражался проклятиями. Всю свою жизнь, говорил он, я не мог уснуть – я боялся, что не смогу во сне сопротивляться своим безымянным демонам («Меня населяют твари, которые будят меня, но не показываются»).
Днем он старался вырваться из мрачных ночных кошмаров, надеясь, что ему помогут ослепительный солнечный свет, экзотические птицы и пальмы за окном. С подобным состоянием ужаса Матисс сталкивался в работе только однажды, рисуя ослепленного гиганта в «Улиссе». «Очарование мира, человеческое счастье, всё, из чего Матисс создавал свой великолепный мир, – ничто из этого не могло игнорировать этот вопль из мрака и ужаса, – писал Арагон, рассматривавший мастерскую в Симьезе как бастион сопротивления. – Думаете, легко переходить от этих ужасных лет к мирным сюжетам?.. Анри Матисс в 1941 году и позже собирает свои мысли, не следуя датам в газетах, а возвращаясь к моменту, когда он был один, к Таити, его Таити 1930 года, восстанавливая для себя во Франции, оккупированной нацистами, внутренний порядок путем этого возвращения на Таити».