355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Это настигнет каждого » Текст книги (страница 21)
Это настигнет каждого
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:28

Текст книги "Это настигнет каждого"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)

Он любил Матье даже уничтожаемого, истлевающего; во всяком случае, нередко фантазировал, воображая смерть друга, его расчленение на куски, исполнение над ним смертного приговора: чтобы любить его и внутри, а не только снаружи, чтобы почувствовать ненасытность собственных влечений.

Шинокефалос, – сказал Матье, – Луковичноголовый. Это греческое ругательство.

– Луковичноголовый, шинокефалос, – я запомню.

– Нам не хватает бранных слов, – сказал Матье, – Несколько новых я нашел здесь, в этом словаре. Но они по большей части очень грубые.

– Тем лучше. Давай!

Матье полистал книгу:

Баталос, простое слово: «Ты, задница».

– Превосходно: баталос.

– А вот еще проще: исхас, «сухая смоква», – синоним «задницы».

– Чудно: Смоква. Как это будет по-гречески? Повтори еще раз.

– Iσχάς. Исхас. Смокву они называли и сикон; но, скорее всего, это второе обозначение не стало ругательством.

– Дальше.

– Πυγη, «толстозадый».

Внезапно Гари крикнул: «Прекрати! Хватит!» На него будто набросили сеть. Его лицо раскраснелось, губы задрожали. Он очень тихо сказал:

– У нас тоже есть ягодицы. Что тут такого стыдного? Думаю, я сам толстозадый, да и ты тоже – отчасти.

В тот же день (или, может, в другой) они разговаривали о Манеросе[79]79
  Этот царевич упоминается в «Истории» Геродота (Книга II, 79): «Придерживаясь своих местных отеческих напевов, египтяне не перенимают иноземных. Среди других достопримечательных обычаев есть у них обычай исполнять одну песнь Лина, которую поют также в Финикии, на Кипре и в других местах. Хотя у разных народов она называется по-разному, но это как раз та же самая песнь, которую исполняют и в Элладе и называют Лином. Поэтому среди многого другого, что поражает в Египте, особенно удивляет меня: откуда у них эта песнь Лина? Очевидно, они пели ее с давних пор. На египетском же языке Лин зовется Манерос. По рассказам египтян, это был единственный сын первого египетского царя. Его безвременную кончину египтяне чествовали, [прославляя] жалобными песнями, и эта [песнь] была сначала их первой и единственной жалобной песнью» (пер. Г. А. Стратановского).


[Закрыть]
, единственном сыне первого египетского царя: о ранней смерти этого юноши и о траурной песне, которую сложили в его честь и которая в начале человеческой истории была, видимо, первой и вообще единственной песней. Сладкозвучная жалоба о преждевременном увядании цветущего юноши, внезапно вырванного из круга всесозидающей любви. Погребальный плач по Адонису, Лину[80]80
  См. Павсаний, «Описание Эллады» (Книга IX, XXIX, 3): «Говорят, что этот Лин был сыном музы Урании (Небесной) и Амфимара, сына Посейдона, и заслужил великую славу за свою музыку, превзойдя в ней всех своих современников и всех тех, кто был раньше его, и что за это Аполлон убил его, так как он сравнялся с ним в пении. После смерти Лина печаль о нем разошлась повсюду и дошла даже до варварских стран; так, например, у египтян Лин перешел в песню, и эту песню египтяне на своем местном языке называют Манерос» (пер. С. П. Кондратьева).


[Закрыть]
, Литиерсу[81]81
  Литиерс – фригийский царь или, по другим данным, незаконнорожденный сын фригийского царя Мидаса. Он приглашал к себе в дом путников, заставлял их соревноваться с ним в косьбе и проигравшим состязание отрубал головы, которые потом прятал в снопы. Был в конце концов убит Гераклом, который обезглавил его, а тело бросил в реку.


[Закрыть]
, Аттису, Манеросу – относится ли он также к Гари и Матье? Не были ли когда-то они сами – пришедшие издалека, забывшие о своем пути – носителями этих имен, хотя теперь ничего такого не помнят и лишь погребальный плач еще порой раздается в их ушах? Если бы они, как египетские певцы, приставили ладонь к уху, темный напев чьей-то глубинной арфы, возможно, стал бы им внятен. Сколь бы грубыми ни казались порой их слова или поверхностные жесты (напоминая в этом смысле сакральную тарабарщину, какую пишут или рисуют в подворотнях), – оба они верили, что происхождение их озарено блеском архаических героев, верили в частые повторения общей для них смерти, в периодические возвращения на землю, во вновь и вновь возобновляемую встречу, в свою любовь. Ни грязные или жестокие образы, ни какой бы то ни было нечистый восторг не могли отторгнуть этих двоих от их ангелов, чей замысел они воплощали.

Снова и снова звучат жалобные песни. Снова и снова плоть становится духом, продолжая быть и кровавой пеной: тем низшим, что сделается золотым сосудом, вмещающим наивысшее блаженство. Да. Матье, подняв глаза от книги, посмотрел на Гари. И тотчас узнал в нем своего вечного спутника: прекраснейшего из всех, бессмертного. .. Из чьей руки он будет принимать смерть – раз за разом, не одну тысячу лет... По ком всегда тосковал и будет тосковать так, как умирающий – по глотку воды.

– Ах... – только и сказал он. – Думаю, мы друг другу наскучили. Что тебе до этих греческих слов, которые я зубрю! <...>[82]82
  На этом текст обрывается; дальше страница не заполнена, если не считать последней фразы, которая написана в самом низу, измененным почерком.


[Закрыть]

Привлекательное лицо Манги; лицо Гари – его противоположность: свирепая в своей непреклонности готовность любить.




Фрагмент II

Матье думает или пишет (читает) в своем дневнике:

Когда Гари исполнилось четырнадцать, характер нашей дружбы изменился. Он рассказал мне однажды, что опять столкнулся на темной лестнице с молодым подмастерьем каменщика. Тот остановил его и осторожно, но с силой прижал к стене. У обоих тотчас возникли соответствующие мужские ощущения. Гари позволил себя уговорить и отправился вместе с тем другим в его квартиру. Они, стоя, выпили несколько рюмок ликера. Потом каменщик мягко пригнул гостя, заставив опереться о стол, расстегнул ему брюки и, не без некоторых усилий, ввел в его задний проход своего смоченного слюной гиганта. По словам Гари, ощущение было забавным. Пока он рассказывал об этом переживании, простодушно – во всяком случае, без злости или сладострастия, а так, словно речь шла о подгоревшей еде или о катании на коньках по замерзшему озеру, – во мне что-то сломалось; я потерял надежду, что будущее будет иметь для меня хоть какую-то ценность. Но я в те минуты не плакал и не упрекал Гари. Мне хватило прозорливости понять, что я все еще остаюсь его другом: ведь он, очевидно, и мысли не допускал, что может что-то от меня утаить. Я не смел взглянуть на него, уставился в пол и молчал, пока он не спросил, что со мной. Я собирался уже ответить, как есть: что у меня слишком сильно колотится сердце и оттого в глазах потемнело; но я сдержался и сказал только:

Забавное ощущение... Что значит забавное ощущение? Такое определение мне мало что говорит.

– Мне вдруг показалось, что нутро мое переполнено; но это не было в тягость. Такое нужно испытать, хоть раз, если хочешь почувствовать вкус настоящей жизни. Будь на месте молодого каменщика кто-то другой – к примеру, ты, – я, вероятно, даже получил бы удовольствие.

Это признание меня не утешило. Не увидел я в нем и повода, чтобы попробовать заменить собой подмастерье каменщика. Гари наверняка бы отверг подобную попытку, потому что мы оба уже не были так простодушны, как раньше. Мы не стыдились друг друга; но каждый уважал в другом его святость. Мы оба считали: телесному соединению должна предшествовать любовная страсть; но пока не были на такое способны. Детские игры закончились, в любви же мы ничего не смыслили. Дружба: именно это слово обязывало нас к странным ритуалам и клятвам. Плотское влечение, чувство для нас слишком новое, к тому же извращенное суждениями окружающих, хоть и доставляло нам радость, но замутненную, было чем-то вроде постыдной необходимости, измерить все последствия коей мы тогда не умели...

Гари почувствовал, что мне очень грустно. Он подошел сзади и сделал то, что часто делал и раньше: лизнул мою шею, то место, откуда начинаются волосы. Хотя мне было так больно, что я почти не ощутил эту ласку, его губы я все-таки почувствовал, то есть понял, что он хочет меня утешить. Во мне будто распахнулась какая-то даль, и я заплакал.

Вряд ли Гари когда-нибудь после еще раз поддался на уговоры каменщика. Он ведь уже испробовал на себе то «забавное ощущение». Пять крон, вознаграждение за свою сговорчивость, он подарил мне: хотел сделать меня соучастником, чем-то вроде сутенера. Я эти деньги взял.

Вскоре Гари стал донимать меня уже иными признаниями. Он теперь часто болтал о девушках. И описывал их; точнее, те груди, которые ему доводилось щупать и тискать... <...>


Фрагмент III Дневник Матье

Ночь, которую Матье Бренде и матрос Гари провели вместе, их любовную ночь (единственную, хотя сами они не догадывались, что повторенья не будет; разве что – при одном из последующих возвращений, или трансмутаций, то есть после метемпсихоза, на который мы все еще надеемся), – эту ночь автор описал, используя словесные формулы, более или менее приемлемые для широкой публики. Он о многом умалчивал, ограничиваясь намеками. Делал вид, будто занят литературой и только. Плоть – драгоценная, по его мнению, плоть двух индивидов, открывшаяся, словно цветок, навстречу действительности и сравнявшаяся по благородству с духом – оставалась немой, ее заставили быть немой, потому что большинству читателей роль ее представляется сомнительной. Посвященные этой ночи страницы дневника Матье откровеннее, правдивее, точнее; у каждого, кто их прочтет, разорвется сердце от жалости и печали, если только читающий сохранил внутреннюю свободу и ценит саму жизнь выше, чем ложь о жизни. Бесполезно спорить, о чем бы тут следовало умолчать, если мы в самом деле предпочитаем правду условностям и если уважаем любовь – какой бы она ни была, чего бы ни требовала, к какому бы расточительству ни склоняла, как бы далеко ни уводила в Неразумное (ведь любовь, по сути, и заключается в том, что заставляет любящих отвернуться от разума); если мы приветствуем ее, если восхваляем: как единственную благодать мироздания.

«После его признания все сразу решилось. Я уже знал, что он будет меня целовать: ударит, как клювом, выпятившимися губами, прижмется ртом к моему рту, протолкнет язык меж моих зубов, будет подлизываться ко мне, пить мою слюну, а меня угостит своей... Будет меня целовать. Больше того: я знал, что его поцелуи – приму. Я уже и не помнил, когда предался ему. Одно скажу: все мысли, все ощущения, всё, что существовало между нами как любовь, как взаимная преданность, как сон, как готовность к подменам... что существовало с самого начала... теперь стало осязаемым, пространственно– и телесно-воплощенным. Мы оба сделались плотью – в таком исключительном, возвышенно-исключительном смысле, что не осталось для нас иной возможности, кроме соединения, плотского слияния. Гари втиснул колено в мою промежность, чтобы я почувствовал... или: понял... свои яйца. И я их почувствовал: большие, пылающие, болезненно взбухшие. И тот, прижатый к животу, высоко вздыбился: неловко, как кость, торчал из меня, беспомощно что-то лепечущего, лепечущего напрасно. А над моими губами был рот Гари: как птичий клюв, готовый при первом же знаке согласия обрушиться и ударить.

Но я не хотел слепо... Я не хотел в тот же миг провалиться в нашу совместную вину, в общую судьбу, в неизбежное; я хотел прежде услышать от него отчет о случившемся. Что-то во мне, какая-то еще не анестезированная мысль желала такого отчета, прояснения ситуации. Мне, по крайней мере, нужно было выиграть время, чтобы добровольно принять на себя... разделить с ним его вину. Он спросил: „Ты еще хочешь меня? Такого, какой я есть?“ И пригрозил, что зарежет, если я откажусь. Я ему ответил. Не помню, что именно. Завязался длинный разговор. Но все время, пока он длился, Гари прижимал коленом мою мошонку, а губы его оставались вблизи моих. Я знал, что противиться бесполезно, что я в его власти, что выбора у меня нет. У него тоже выбора не было. Но мы вели себя так, как если бы что-то зависело и от нас, как если бы наше слияние не было предначертано, как если бы мы еще могли уклониться от предстоящей ночи. Хотя... мы вовсе не хотели от нее уклониться; мы бы в любом случае не отступились друг от друга, не разошлись, не отказались друг друга ублажать, не сделали бы ничего такого, что бы нас разлучило или привело к взаимному отчуждению. Сразу после его признания мы стали сообщниками. Только я в этом не хотел признаваться. Некое соображение – которое придумал не я; которое придумали и выдавали за правильное невесть какие мои соотечественники; которое могли бы прокручивать в своих головах миллионы других людей, помимо меня; которое они же и прокручивали теперь, выражаясь фигурально, в моей голове – заставляло меня противиться желанию Гари. <...>




Фрагмент IV Размышления Матье о Гари после их любовной ночи

Я пытаюсь разумом понять, почему люблю его, именно его, а не кого-то другого, следующего. Что я мог бы испытывать такую привязанность к девушке, исключено. Но почему я должен любить Гари? Из всех мужчин, которые мне встречались, на которых я смотрел, к которым приближался, – выбрать его и быть преданным ему одному: таков мой закон. Но закон этот неразумен; и его так просто не поймешь. Я готов унизить себя, признав, что от рождения наделен какими-то свойствами, вызывающими у других людей презрение. Да только и в этом я сомневаюсь. Привлекательная девушка может быть мне приятна или безразлична – точно так же, как и привлекательный юноша. Но я никогда не желал сближения ни с девушками, ни с юношами. Никогда. Было время, когда я, школьником, онанировал за компанию с Валентином. Его лицо мне нравилось. На такое непотребство нас толкал переходный возраст. Догола мы не раздевались. Думаю, нам обоим стало бы стыдно, если бы мы, чтобы усилить удовольствие, все-таки решились раздеться. Как бы то ни было, мы считали себя друзьями, и я верил, что люблю его. Но любовь наша оказалась столь жиденькой, столь ничтожной, что одна секунда – момент, когда я впервые увидел Гари -вытеснила из моего сознания и само это чувство, и образ Валентина. Валентин был обычным, тошнотворно заурядным мальчиком, научившим меня тому, чему я тогда хотел научиться: он меня целовал и засовывал руку в карман моих брюк. Позже – когда Гари стал моим вторым, моим подлинным Я – я не ощущал, что дружба с Валентином меня запачкала. Безграничное прямодушие Гари, его манера называть вещи своими именами, трезвое отношение к жизни отучили и меня раскаиваться в своих плотских влечениях или стыдиться их. Что бы я в этом плане ни сделал или ни захотел сделать, Гари мне не препятствовал. Мы такое даже не обсуждали. Гари принял меня целиком – с моим происхождением, моими ошибками, любыми дурацкими или самонадеянными желаниями. Не было во мне ничего, что бы ему не нравилось. И тем не менее: разум подсказывал ему, что связываться со мной нельзя. С самого первого момента, когда он меня увидел и понял, кто я такой (а увидел он меня голого, раненого, окровавленного), собственная трезвая натура и жизненный опыт, короткий, но достаточно отвратительный, предостерегали его... Однако этот внутренний голос зазвучал – и для него тоже – слишком поздно. Гари механически повторял мне все то, что нашептывал ему голос. Но он уже сам не верил в существование пропасти между нами, будто бы обусловленной разницей в социальном положении, образовании, манере говорить, происхождении. Он хотел умереть одновременно со мной. Это казалось ему самым надежным путем, выводящим из тупика, в который нас обоих загнали. Целый день он думал, как ему быть, и додумался до того, что мне лучше поскорей умереть, а он тогда сможет повеситься над моей кроватью. Он раздобыл веревку, привинтил к потолку крюк... Но я выздоровел. Факт этот усложнил его простые мысли и замутил ясные прежде чувства. Жизнь Гари сделалось трудной, потому что мы любили, но и избегали друг друга, как если бы усвоили нормы, принятые другими людьми.

Раньше я тысячу, десять тысяч раз успокаивал себя, мысленно повторяя, что все так и должно быть, как оно есть. Теперь, сегодня, что-то внутри меня съежилось и я пока не могу даже осознать все те потрясения, которые произвела во мне одна-единственная – вчерашняя – ночь. Ощущения мои ненадежны, ведь радость была слишком короткой: помню боль, какие-то воображаемые картины, чувственное блаженство, неописуемое беспамятство, после которого меня согрело тепло Гари; и свои руки, прикасавшиеся к нему; губы, приоткрывавшиеся для него; нутро, ради него расширявшееся... И омрачавший все это смертный страх...

Я хотел спросить у своего разума: почему мне так нужен – он? Почему совершенное им убийство ничего не изменило в моей ему преданности... Разве что теперь я люблю его еще больше, еще безудержнее желаю близости с ним, отметаю прочь все сомнения, ограничиваю свое естество, чтобы впустить в себя какую-то часть Гари. Что-то мне подсказывает: все дело в его красоте. Он красив, конечно. Но я не очень понимаю, что это значит. Красота, так я думаю, не есть что-то самоочевидное – и уж тем более, если мы приписываем ее человеку или животному. С этим словом можно согласиться, не требуя уточнений, только если кто-то назовет красивым звездное небо или, скажем, грозно-багровый горизонт, который ночь вскоре погасит, забрав из атмосферы свет или наслав тучи. Но уже лес – деревья, подлесок, тысячи разных оттенков зеленого, бурая почва – изменяет наше представление о красоте, расширяя его. В игру здесь вступают запахи, ощущение покинутости, мощная атака на все наши органы чувств. Человек дышит глубже. Ему хочется помочиться. Может, он даже расстегивает штаны, вспомнив о смерти или о давнем детском удовольствии. Гадюка выползает, где-то торчит мухомор, на голову сыплется желтое семя цветущих сосен; или мы вдруг замечаем розоватые шишки молодых лиственниц... Да хоть бы мы и поранились до крови, это бы не сильно изменило настрой наших чувств. Мы попали в зону колдовских чар. Одиночество, готовое на все, подступило к нам совсем близко.

И вот теперь я говорю о Гари, что он красив. А от него ведь исходят куда более глубинные чары: сила и несомнительность ангела, облачившегося в этот зримый образ. Гари для меня ни с чем не сравним. Он поражает своей непохожестью на все, что могло бы быть на него похожим. И тем не менее, он – человек, оснащенный так, как положено человеку. Его можно видеть. Рукам, которые до него дотрагиваются или гладят его, он дарит что-то от своего тепла, от своей внешней формы: мягкость кожи, выпуклость мускулов, плавные очертания теней на неиспорченном теле. Он обладает очень конкретной – поддающейся оконтуриванию – красотой. До вчерашней ночи я сумел бы описать его красоту точнее, чем сейчас, уже после всего, когда красота эта сплавлена в моем сознании и с адской тоской, и с переполняющим меня блаженством. Последние года два я наблюдал за Гари, когда мы вместе ходили в бассейн (то есть, в этом году, – раз в три-четыре недели); я восхищался им, стоял с ним рядом, смотрел, голова у меня кружилась от близости бездны. Но я, хоть и находился на грани беспамятства, все же удерживал в памяти то, что видел.

Эти маленькие соски – темные, высоко посаженные, в середине шершавые, торчащие вперед – наводят на мысль, что у матери Гари были крепкие груди, налитые, словно сияющие сливочно-желтые яблоки или крутобокие золотистые груши: чудо, которое следовало бы запечатлеть карандашом или кистью. Греческие скульпторы, когда хотели изваять из мрамора Афродиту, наделяли богиню такими грудями... Да и художники, молодые... с незапамятных пор. Например, Джорджоне, так любивший свою подругу, что даже чума их не разлучила: он умер вместе с любимой... чуть-чуть запоздав, послал себя в обезображивающую смерть[83]83
  Об этом рассказывает в «Жизнеописаниях знаменитых живописцев» Джорджо Вазари: «Подвизаясь на славу себе и своему отечеству и постоянно вращаясь в обществе, чтобы развлекать музыкой многочисленных своих друзей, он влюбился в одну даму, и оба они премного наслаждались своей любовью. Но случилось так, что она в 1511 году заразилась чумой. Не подозревая этого и продолжая с ней общаться по обыкновению, Джорджоне заразился чумой, так что в короткое время преставился в возрасте тридцати четырех лет...» (пер. А. Венедиктова, А. Габричевского; Спб.: Азбука-Классика, 2006, с. 43).


[Закрыть]
. Или это наследие Великих Матерей – богинь, гордящихся своей грудью? Я все не мог досыта наглядеться на такое преображение женской груди в мужском естестве. Я сравнивал соски Гари с моими, которыми, в свою очередь, восхищался он... так я предполагаю. В качестве подтверждения могу сослаться на несколько произнесенных им слов... сказанных мягко и вместе с тем задумчиво... Он, как правило, выражался неуклюже или грубо, то есть чересчур дерзко... но не в тот раз. «У тебя вообще нет сосков... Только темные пятнышки... нежнее, чем кожа вокруг. Мне нравится». Кажется, сказал он это в ту счастливую пору, когда мы с ним – еще детьми – жили в Бенгстборге. Позже, примерно год назад, он эту фразу повторил; дословно. И погладил меня... Что дало мне повод тоже погладить его грудь. Наши губы сблизились. У меня на глаза навернулись слезы, так что голову его (а потом и все тело) я видел как бы сквозь пелену. Но рот все-таки видел. Или чувствовал. Может, мы и поцеловались. Иногда это получалось само собой. У него ведь такие большие губы... тугие, выпуклые, как только что созревшие ягоды. Но это лишь слова... словами их не опишешь. Они как прорезь в цветущей плоти: будто жестоко вспороли ножом напрягшийся мускул. И за прорезью – белые ровные зубы. Если существует в мире разврат, настоящий, подлый, никого и ничего не щадящий, – со вчерашней ночи я знаю, что между Гари и мною такого быть не может, – то я сказал бы, что рот у него развратный; но на самом деле Гари создан только для любви... для деяний ангела... Ангела, не признающего над собой никакого закона, ни предписания... ни ограничения в поведении... вообще не различающего тьму и свет. Наверно, Гари тогда все же поцеловал меня... И я сразу забылся от счастья...

И то, что он потом вытворял со своим и моим ртом, воспринимал как сон.

Когда мы оказывались вдвоем в тесной кабинке для переодевания, дымка эйфории заслоняла, скрывала от меня все реальное: осязаемое, зримое, ощутимое. Я забывал, что несчастлив, что уже через несколько минут начну съеживаться и чахнуть от неутоленности своих желаний, что я страдаю, потому что Гари для меня недостижим: недостижимо это существо, полное неисчерпаемой прелести, чье дыхание, тепло, нежность всегда будут растрачиваться впустую... на потребу девушкам. Девушки вправе претендовать на все, если только позволяют ему затыкать их дырки. Это его слова. Так он рассказывал мне о себе и о них. Он не хотел меня мучать. Но не хотел и чтобы я оказался в роли обманутого. Иногда, изрекая подобные сентенции, он засовывал палец мне в рот... Наверное, намекал на что-то, но на что именно, я не понимал.

Раз пятьдесят, или семьдесят, или даже все сто ходили мы в паровую баню или в бассейн – и тогда рассматривали друг друга; но мы старались быть начеку, чтобы нас не настигло ортическое[84]84
  Ортос («прямой», с намеком на фаллос) – эпитет Диониса.


[Закрыть]
ощущение. И все же порой такое случалось. .. К нашему обоюдному стыду, как я думал. Мы сразу поворачивались друг к другу спиной; я, во всяком случае, резко отворачивался и прятал свой своевольный отросток. Гари в этом отношении был менее чувствителен; мне даже казалось иногда, будто он принимает как должное, что я восхищаюсь его необыкновенно большим, красивой лепки членом... доставшимся ему от отца... или от более отдаленных предков. Только ведь я, скованный блаженным ужасом, едва осмеливался взглянуть на такое чудо, потому что тотчас чувствовал прилив крови к собственным чреслам... или боялся, что почувствую. Гари доставшимся ему наследством гордится. И часто поминает этот торчащий из него фунт твердой плоти. Но там, конечно, больше фунта – если учитывать и тяжелые, металлически-гладкие, высоко посаженные яйца. В такие болезненные для меня моменты – короткие, полные смутных обещаний и вместе с тем унизительные – мне хотелось оторваться от Гари, навсегда. Я хотел умереть, зачахнуть от тоски, влача свое нескончаемое отчаяние... И все же я эту картину не забыл. Помню все ее удивительные подробности, как если бы влага в моих глазах была увеличительной лупой. А может, я просто вспоминаю позднейший сон. Вижу, как сейчас, жесткие курчавые волоски: кочку с темным мхом, величиной с кулак; она обрезана прямой линией и вовсе не пытается добраться, распространяясь по животу, до пупка.

Я вот написал, что Гари красив. Я всегда радовался, когда видел его после долгого перерыва, замечая, сколь необыкновенного совершенства достиг он за это время в своем физическом росте. Я должен был, так или иначе, найти обоснования для своей любви... Или уговаривал себя, что должен, – потому что никакого прогресса в наших отношениях не наблюдалось. У Гари была невеста. С ней он делил постель, когда его судно стояло в Копенгагене. А между ним и мною все, так сказать, балансировало на грани... Иногда, правда, мы с этой грани почти соскальзывали. Время от времени Гари – довольно нерешительно – предлагал мне провести вместе ночь; но дальше дело не шло. Я пресекал подобные попытки, чтобы не потерять Гари: думал, что он предлагает такое ради меня, что самому ему телесная близость со мной неприятна. И потом, я ведь ничего не знал о нем... или почти ничего. Только внешние обстоятельства: что он мне явился как ангел, с самого начала, – что он и есть ангел. Что он душераздирающе красив. Но я не знал, как такой ангел любит и кого он любит. Как он живет, имею я в виду, – как разбирается со своими ощущениями. Мне было не за что зацепиться, если не считать его слов, ну и иногда еще – донесений сыскного агента, нанятого моим отцом. Правда, сколь бы преувеличенными ни казались мне и рассказы самого Гари, и то, что рассказывали о нем другие, эти сведения, похоже, соответствовали действительности. Да и собственные мои впечатления были в этом смысле обескураживающими. Вновь и вновь Гари заводил со мной разговор о «мягких дырках», которые он «затыкал» или в которые комфортно «проскальзывал». Иногда он упоминал, сверх того, что «раздвинул бабе ляжки» или «ввел» свой член туда-то и туда-то. Иначе об этих вещах он говорить не мог. Во всяком случае, об остальном умалчивал. Однако что бы он ни делал и какую бы чепуху ни молол, он был другим, чем все прочие: ангелом, неизменным. Или, пожалуй, правильнее сказать: он был существом, в которое ангел проник, которым ангел воспользовался, ибо даже ангел не мог превзойти его красотой; я так думаю, потому что тот Гари, который мне дорог, – человек.

Но вообще, по большому счету, говорить о красоте, когда в игру вступает Эрот[85]85
  Об Эроте как покровителе любви, прежде всего между мужчинами, идет речь в диалоге Платона «Пир». Эрот в трактовке Платона напоминает ангелов Янна: он – гений, представляющий собой «нечто среднее между богом и смертным» (202); он может «сперва незаметно входить в душу, а потом выходить из нее» (196). Пер. С. К. Апта.


[Закрыть]
, – это чистая условность или даже увертка. Я когда-то читал о некоем Агафоне[86]86
  Агафон, или Агатон (446-400 гг. до н. э.),– афинский трагик, младший современник Еврипида, пытавшийся реформировать трагедию; считался лучшим греческим трагиком после Эсхила, Софокла и Еврипида. Устроенное им однажды празднество послужило поводом для возникновения диалога Платона «Пир». В 408 г. переселился в столицу Македонии Пеллу, где царствовал Архелай (413-399 гг. до н.э.). Агатон стал героем одноименного романа К. М. Виланда (1733-1813).


[Закрыть]
, сыне Тисамена, который жил больше двух тысяч лет назад в Афинах. Аристофан его знал и называл изящным мальчишкой[87]87
  В комедии Аристофана «Женщины на празднестве» (с. 191-192) Еврипид обращается к Агафону: «А ты изящен, гладко выбрит, бел лицом, / Собою миловиден, с тонким голосом» (пер. А. Пиотровского).


[Закрыть]
; Платон тоже был о нем наслышан. Аристотель высоко ценил его как трагического поэта. Из-за него-то и разыгралась известная сцена ревности между Сократом и Алкивиадом[88]88
  Описанная в диалоге Платона «Пир». Сократ говорит там (213): «Постарайся защитить меня, Агафон, а то любовь этого человека стала для меня делом нешуточным. С тех пор как я полюбил его, мне нельзя ни взглянуть на красивого юношу, ни побеседовать с каким-либо красавцем, не вызывая неистовой ревности Алкивиада, который творит невесть что, ругает меня и доходит чуть ли не до рукоприкладства».


[Закрыть]
. Большинству из тех, кто видел Агафона, казалось, будто это бог, сошедший с горы или спустившийся с туч; но, с другой стороны, он был человеком – человеком настолько (то есть в такой мере состоящим из человеческой плоти), что люди испытывали к нему вожделение. Они вступали в соперничество, желая его любить... любить грубее и похотливее, чем любую другую плоть. Насмешник Еврипид, издевавшийся над великим Софоклом за то, что тот мальчиком заводил романы с мужчинами, а став мужчиной – с мальчиками, сам тоже не устоял перед колдовскими чарами юного Агафона. Еврипид, со своей стороны, сочинил и поставил в театре «Хрисиппа»[89]89
  Эта трагедия Еврипида не сохранилась. По преданию, сын Пелопа Хрисипп был похищен гостившим у Пелопа царем Фив Лаем, который первым в Древней Греции испытал страсть к мальчику. Хрисипп потом покончил с собой от стыда – или, по другой версии, был убит.


[Закрыть]
. Хрисипп, неотразимо красивый, как Агафон... и изнывающий от эупигических желаний царь Лай, за чьим образом скрывается не кто иной, как автор трагедии... Оба, Агафон и Еврипид, сидят в театре, в то время как актер со сцены декламирует любовное признание царя, после чего осуществляется похищение мальчика и воспеваются преимущества общей постели...

Я предполагаю, что Агафон был ангелом. Именно потому мне так кажется, что его запросто называли мальчишкой. Разве обидно такое слово для существа, которое всё принимает равнодушно, потому что оно другое, чем мы... и остается недосягаемым, даже когда к нему прикасаются наши руки? Если афиняне называли Агафона божественным, то это лишь иное обозначение для того же качества: слово, которое мы неправильно понимаем, потому что привыкли представлять себе бога единственным. Если же Агафон был ангелом – а почему я должен в том сомневаться, коли из-за него Еврипид полностью изменил свое мировосприятие и стал позволять себе дикие, чуть ли не подлые выходки, – так вот, если Агафон был ангелом, то он наверняка не скупился на радости, которые мог доставить своим почитателям. Почему же им было этим не воспользоваться – красивому Алкивиаду, уродливому Сократу, дерзкому на язык Мнесилоху[90]90
  Персонаж комедии Аристофана «Женщины на празднестве».


[Закрыть]
, поэту Еврипиду, а может, и более опытному в искусстве совращения Софоклу? Убыло бы что-нибудь от Агафона, если бы он себя выставлял напоказ, отдавал? Изменило бы это его? Он был неизменным. Он бы только этому радовался. Ведь и ангелы – поскольку никто никогда не отрицал, что они мужского полу – должны искать мужских радостей. Но они не производят потомства: даже и помыслить нельзя, чтобы ангелы стали многочисленными, как песчинки на морском берегу. Мы знаем, что Аваддон любил. Над ними нет закона. Они не совершают ни добрых, ни дурных поступков. Они – красивы; и, вероятно, весьма безучастны к тем, чьими спутниками становятся. Они почти и не смотрят на своего избранника. А просто всегда пребывают рядом с ним. Они его используют и могут этим злоупотребить. Они ему помогают. Искушают его. Уподобляются его тени. Они готовы ради него повеситься... или совершить убийство. А уж если они кого полюбили, то любят в таком человеке себя. Он остается сосудом, который был избран случайно. Горести и радости всех прочих людей вообще не волнуют ангелов. Другие могут брать от них, что хотят. Ангел сам несет ответственность за горе и радость, выпадающие на его долю... Гари даже в моменты высочайшего наслаждения не думает о тех людях, что помогли ему это наслаждение получить. Он как бы медленно впадает в беспамятство: позволяет себе погрузиться в глубь этого состояния... погрузиться блаженно. Гари мне это так объяснял. Любовь, испытываемая им любовь к кому-то... предшествует самому глубинному его ощущению. Внезапно он оказывается в одиночестве, наедине с собой. Потом постепенно выныривает из такой уединенности на поверхность и с изумлением вспоминает, что эта его любовь существует, что он не смотрел, подобно Нарциссу, в зеркало, в котором видел лишь себя одного. Да, ему всегда было безразлично, онанировал ли я за компанию с Валентином, или с Олафом, или с Ойгеном, или с самим собой. Он постоянно путал эти имена и не давал себе труда запомнить, что доверительные отношения у меня сложились только с Валентином. Он бы ничего не имел против, вздумай я поддерживать такие отношения со всем классом и еще с дюжиной приятелей впридачу. Единственное, что его беспокоило, – это как бы кто-нибудь не засунул мне кое-что сзади. У него губы белели и лицо делалось зеленым при одной мысли о том, что такое может случиться,-в этом пункте я возвел на него напраслину. Мне трудно понять, почему он, одержимый ревностью, снова и снова требовал заверений, что такого не было, что у меня никогда даже такой мысли не возникало. «И никаких попыток?..» – допытывался он. Я при подобных допросах терял терпение, орал ему в ухо, что мы – Валентин и я – ни разу друг перед другом не разделись. Тогда он наконец умолкал. Но через год, самое позднее, снова задавал тот же вопрос. А ведь сам он не уклонился от приключения с подмастерьем каменщика. Больше того, изобразил мне все дело так, как будто сам отчасти хотел того, что произошло. С моими переживаниями он ни в малейшей степени не считался. Он рассказывал: так-то и так-то это было. И – потому-то. Он наверняка полагал, что я могу запросто слушать такие признания. Моего ужаса, моих слез он не видел. Я тогда ничего не понимал. Не догадывался, кто он. И меньше всего я знал о его любви ко мне. Его не волновало, что я страдаю. Ему вполне хватало того, что я люблю его, а он любит меня... Хотя его любви я тогда еще не мог почувствовать... или, во всяком случае, чувствовал ее недостаточно.

Сегодня я знаю, к чему он в действительности стремился: к обретению себя, с моей помощью. Он любил меня, чтобы иметь возможность любить себя и наслаждаться собой. Все прочие «дырки», которые он затыкал своим большим членом, он не воспринимал как человеческие... как принадлежность человеческого тела. Единственным подлинным телом, телом ближнего – то есть зеркальным отражением самого Гари, как он воображал, – был в его представлении я; и остаюсь я. Он и туда хотел протолкнуть свой рог, в собственные внутренности, – когда-то он уже пережил такое, наблюдая за чужаком. Ему было без разницы, понимаю ли это я. Речь в данном случае шла лишь о нем. И он упорствовал в своем желании, словно приапический бог: сам окаменевший и холодный, как снег, но требующий, чтобы человек впустил его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю