Текст книги "Самостоятельные люди. Исландский колокол"
Автор книги: Халлдор Лакснесс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 67 страниц)
Час желаний
Когда маленький Нонни, ликуя, прибежал наверх с бутылочкой лекарства для учителя, Ауста Соуллилья вся засветилась восторгом. Она посмотрела на учителя с радостным участием и невольно захлопала в ладоши. Но тут же осеклась. Когда она взглянула на него, то не радость прочла на его лице. Он выхватил из рук мальчика пузырек, быстро вскочил с постели и жадно стал рассматривать этикетку, затем засунул пузырек под подушку и спросил, скоро ли будет готова еда. Ауста подложила в плиту хворосту. Наконец она робко спросила, то ли лекарство ему прислали; ей казалось, что от этого зависит все их будущее. Учитель ответил, что сегодня учения не будет и все рано лягут спать.
– Давайте уляжемся пораньше, – сказала Ауста, – чтобы лекарство пошло на пользу учителю.
И они легли спать раньше обычного; только старуха сидела и вязала при маленькой лампе, шамкая что-то про себя, пока ей не захотелось спать. Наконец она потушила свет и отправилась на покой. В это время Ауста давно уже спала и видела сны. Это были такие сны, от которых не хочется просыпаться. Она вновь видит все ту же, ни с чем не сравнимую картину: великолепный лесной ландшафт на старом календаре, затоптанном овцами много лет назад; та же неестественно яркая зелень, тот же лес, возникавший в ее лучших грезах. Она вдыхает аромат дикого тимьяна – такой же, какой иногда несся с гор, особенно по утрам в воскресенье, когда ночная роса быстро высыхает под празднично сияющим солнцем. Она медленно окунается в этот душистый воздух, как птица, парящая над горными вершинами, – неподвижно, без единого взмаха крыльев. В этом сне нет ничего страшного, нет никаких невзгод и огорчений. Она счастлива. Никто за ней не бежит, не настигает ее. Такими счастливыми бывают иногда сны молодости. Ей кажется, будто сама земля под ее ногами или под ее крыльями что-то шепчет ей; что гора, опоясанная скалистыми вершинами, нашептывает ей прекрасные слова поэмы. И она просыпается. Она не знает, долго ли спала, но сон был чудесный. И в сердце ее впервые нет страха, хотя вокруг все темно. Но вот опять до Аусты доносится шепот – это не снилось ей… Да, это поэма. Здесь… в комнате. Это он… читает стихи. Почему же он не спит среди ночи и читает стихи? Она поднялась и слегка кашлянула, и он прочел еще одну строфу.
– Это я, – сказал он.
– Тебе не спится? – спросила она.
И учитель ответил:
Любовь!
в покрове сребротканом,
о, дивная жена,
я вновь
возжаждал в сердце пьяном
тебя и твоего вина,
и кровь
кипит, воспалена,—
во мне Адам проснулся ветхий! —
такая власть тебе дана.
– Что ты читаешь? – удивленно спросила Ауста.
– Это старинная поэма.
– Не встать ли нам? – спросила она, думая, что он, может быть, хочет заняться с ними.
– Время близится, – произнес он, продолжая читать полушепотом. А ей казалось, что он нашептывает что-то ей, Аусте, обращается именно к ней. Это была старинная поэма, она не слышала ее раньше, и он как-то странно читал ее, будто она касается непосредственно ее, Аусты Соуллильи. Она страшно смутилась, не зная, что ей сказать, что делать, – особенно теперь, среди ночи. Ведь стихи полагается читать громко, среди бела дня, хотя постичь их можно только в ночной тиши. Но как понимать молодой девушке стихи, которые шепчут среди ночи ей одной? Можно ли их принять как песни дня, обращенные ко всем?
Мечты
влекли меня, как к славе,
к тебе, и наконец
черты
лица я вижу в яви
твои, как создал их творец,
и ты,
любви моей венец,
дороже мне, чем Ааронов
бесценный золотой телец.
Нет, должно быть, он читает их только для себя. Должно быть, он считает ее слишком молодой, чтобы понимать такие необыкновенные стихи. Хотя она часто подавала ему кофе и угощала оладьями, она только маленькая девочка; и нет смысла обращаться к ней – только к ней – с такими стихами. Самой-то ей казалось, что она уже большая, взрослая девушка, но Ауста никому не давала этого понять; к тому же она никак не могла себе представить, что кому-нибудь придет на ум упоминать в любовных стихах о теленке, хотя бы и золотом. При чем здесь теленок? Нет, ото не может быть серьезной поэмой, и не ее он имеет в виду. Что же ему сказать?
Нрав дан
тебе от бога честный,
и весел гордый взгляд,
и стан,
обвитый тканью тесной,
и грудь, и бедра – вешний сад!
Твой ткан
твоей рукой наряд,
прекрасной девы одеянья
на солнце серебром горят.
Нет, слава богу, такая странная поэма не может относиться к ней. Было бы глупо думать, что у нее гордый взгляд, и еще глупее утверждать, что она прекрасная дева. Это, наверное, было написано каким-нибудь скальдом сто лет тому назад для другой девушки. Она никогда не бывала в обществе других девушек: она как былинка, которая одиноко растет среди камней. Ауста всегда была уверена, что другие девушки гораздо красивее ее. К тому же она еще не девушка, а маленькая девочка, – ведь никто не может знать, что на самом деле Ауста Соуллилья уже большая. Она никогда ни с кем не говорила об этом, только думала так про себя. Что бы, например, сказал отец, узнай он об этом? Ведь она даже еще не конфирмовалась. С каждой строфой Ауста все больше волновалась, она уже не могла больше сдерживаться.
Ты – свет!
Во мраке бури снежной
ты – луч светила дня!
От бед
своей рукою нежной,
любовь, ты защитишь меня.
Согрет
твоим дыханьем я —
и хворь и смерть меня покинут,
бежав от твоего огня.
Почему он все это говорит таким голосом, будто никто не должен слышать эти слова, предназначенные только для одного-единственного человека? Неужели ему неизвестно, что маленькая девочка, о которой еще никто не знает, уже выросла и не может слушать такие стихи среди ночи, – она не выдержит этого, потеряет сознание или, может быть, даже умрет. Он, который сделал ее мягкой, как воск, он, который так глубоко постиг поэзию и историю, – неужели он не пожалеет ее, беззащитную?
Сама
своей не зная власти,
без слов ты правишь мной.
С ума
готов сойти от страсти,
живу лишь для тебя одной, —
зима
пусть сменится весной,
святилища цветок весенний
раскрой! И будь моей женой.
Ауста в полном смятении вскочила с постели, нашарила спички и зажгла лампу. Тут она спохватилась, что от испуга и волнения забыла надеть юбку. Она торопливо надела ее и разгладила на бедрах. В комнате горит свет – боже мой, подумать только, что он мог ее увидеть!
Она в отчаянии откинула волосы со лба и посмотрела на учителя. Ему стало лучше – он был так бодр, что не мог спать и даже улежать в постели. Он сидел на краю кровати. Щеки его пылали, глаза блестели, и морщины, избороздившие его лицо, вдруг исчезли, – он походил на юношу. На лице его было выражение почти детской радости. Он сидел с лекарством на коленях и радостно улыбался девушке и свету, который она зажгла. Свет разбудил мальчиков, и они приподнялись, чтобы взглянуть на учителя.
– Вам уже совсем хорошо?
– Да, совсем. И даже больше, чем хорошо. Я счастлив. Я бесконечно счастлив! – сказал учитель и прибавил: – И добр. Бесконечно добр! А все отчего? – Он стал размахивать своим лекарством, как бы бросая вызов всему миру. – Оттого, что сегодня ночью не должно быть никаких страданий. Я их стер с лица земли. И теперь уже нет ни мучений, ни болезней. Сегодня ночью миром правлю я.
Нет больше трепещущих и истерзанных сердец, нет полуголых детей в мрачных хижинах на берегу ручья, исчезающего в песках; овцы мирно пасутся в долине и не страдают от глистов, благородная лошадь самостоятельного человека не гнется под тяжестью груза. Зато есть шумящие леса среди пустынных песков экватора; охотник, олень и пантера на берегах Миссисипи сердечно приветствуют друг друга… Все, чего жаждут ваши сердца, исполнится! Придите в мои объятия, дети мои, и выбирайте для себя любую мечту, – настал тот час, когда загадывают желания.
Долго дети не могли понять, чему он радуется и не есть ли эта радость продолжение стихов, которым он научил их? Но от его слов сон совершенно слетел с них. Мальчики вылезли из-под перин и подошли к нему, чтобы участвовать в возрождении вселенной. Он посадил их на кровать, обнял за плечи и прижал к себе, произнося отрывки каких-то странных песен.
Эти желания, которые надо было загадать, показались им такой неожиданностью, что они сначала не знали, как им поступить. Они слышали, что в то мгновение, когда надо загадать желание, люди часто теряют дар речи. К тому же люди редко понимают, что этот час уже наступил, – хотя это, может быть, как раз то самое мгновение, которого они ждали всю жизнь. Даже маленький Нонни, который всегда верил, что можно загадать желание и оно исполнится, он – дитя мечты, – даже Нонни, когда наступило это мгновение, спасовал. Ауста же считала, что все это фантазия. Как ни странно, именно Гвендур, трезвый Гвендур, первый очнулся и первый понял, что священный час настал. Он рассуждал совершенно так же, как Хродлогур из Кельда, который принимал вещи такими, какие они есть, не спрашивая об их природе или происхождении, – и он первый загадал желание.
– Мое желание, – сказал он, – чтобы наши овцы хорошо перенесли зиму и чтобы отец за зиму заработал много денег и к осени купил еще овец.
– Друг мой, – сказал учитель, целуя его, – твое желание исполнится. Овцы будут мирно пастись и приносить двойни; они вернутся в овчарню с лучшими ягнятами во всей округе. Стадо на хуторе увеличится. И в такой же мере увеличится кредит твоего отца во Фьорде. Сюда будет проведена гладкая, как зеркало, дорога, и по ней на пустошь придет мировая культура, а вслед за культурой целой вереницей прикатят большие серебряные монеты. И здесь, на холме, подымется двухэтажный каменный дом, как дворец в сказке, – дом, освещенный самыми мощными электрическими лампочками.
Итак, с первым желанием было покончено. А маленький Нонни решил, что, если даже все это не больше чем сон, все же было бы неосторожно упустить такое мгновенье, – вдруг это все-таки не сон?
Так люди на смертном одре призывают бога – на случай, если все-таки окажется, что он существует. Какое желание задумать Нонни в этот миг, когда судьба готова исполнить всякое его желание? Некоторые живут только одним желанием – и это счастливцы, ибо одна жизнь может вместить только одно-единственное желание, не больше. Мать в своем страдании вложила в него одну мечту: он хотел увидеть другие страны.
– Какие страны? – спросил учитель.
– Лесистую страну, – сказал он. – Вроде той, где шумит река Миссисипи. Как в песне поется. Там водятся олени, пантеры. Я мечтал о такой стране.
Тогда учитель сказал:
– Подай мне бумагу, перо и чернила.
Он нагнулся над столом и написал письмо крупным размашистым почерком, так что даже перо заскрипело. А мальчуган с удивлением следил за движением его руки и никак не мог понять, во сне это или наяву.
Может быть, все это игра, выдумка? А может быть, эта минута – одна из тех вершин жизни, когда определяется весь жизненный путь.
– Вот, – сказал учитель и движением, полным достоинства, протянул мальчику письмо. – Отправь это письмо во Фьорд при первой возможности. Это волшебное письмо – твое желание сбудется.
Мальчик с растерянным видом взглянул на адрес. Письмо было адресовано какой-то даме с иностранной фамилией – может быть, живущей в доме уездного судьи. Подробных указаний на конверте не было.
Перед тем как улечься спать, мальчик засунул таинственное письмо на бабушкину полку и ущипнул себя за ухо: не сон ли это? Может быть, завтра окажется, что никакого письма нет?
А поутру, проснувшись, Нонни прежде всего кинулся к полке и стал шарить по ней. Представьте себе – на полке лежал конверт и на нем несколько могущественных слов: адрес иностранной дамы, живущей у судьи. Он захватил с собой конверт и, остановив первого же проезжего, просил его передать письмо по назначению.
Итак, второе желание было загадано. Теперь очередь за третьим.
Учитель сказал мальчикам, что они могут опять лечь.
Когда все уснули, он протянул руку, потушил лампу и обнял Аусту.
Неизбежное
Это было ужасно.
Ничего ужаснее никогда, никогда уже не случится.
Святый боже, спаси и помилуй!
Дай мне силу, господь,
дай мне веру дай мне силу
плоть мою обороть,
и за плотские прегрешенья
иссуши ее, иссуши —
дай душе моей отпущенье
во спасенье души.
Ад кромешный меня поджидает,
смерть меня стережет,
душу грешную огнь обжигает,
язва плоть мою жжет, —
в этом пламени, боже правый,
ты казнишь меня по вине,
грех утробу палит отравой,
страх гнездится во мне.
Ауста стояла у плиты, слушая псалом. У нее были маленькие руки, но огрубелые и посиневшие, с широкими ладонями; суставы были слегка утолщены, но пальцы казались длинными, как у швеи; на большом пальце – набухшая жилка; запястья сильные, как у взрослой женщины. Она выгребла пепел и положила на решетку черные стебли вереска. Тонкие сочные ветви карликовой березы затрещали, как только она поднесла к ним огонь, и Ауста быстро положила сверху лепешки из овечьего помета. В трубу задул ветер, и комната наполнилась дымом.
Да, Ауста уже взрослая девушка; она топит печь. Детство минуло безвозвратно.
Наступил конец марта. В окошке забрезжил свет. Утро было холодное, особенно холодное – после этой ночи. Девушку знобило, и она все время стискивала зубы. Волосы у нее были растрепаны, одна коса расплелась, – Ауста еще не успела причесаться. Старое, тесное платье, которое она надела впопыхах и забыла оправить, пузырилось на талии. Когда Ауста нагибалась, обнажались ее ноги, слишком мускулистые по сравнению с тонкими, неразвитыми детскими коленями, почти грубые, с полными, крепкими икрами. Ауста забыла надеть рубашку; где же она? Чулки не были натянуты, они свисали складками на лодыжки… Но какое это имело значение?.. Аусте казалось, что она вдруг невероятно раздалась, – она, которая всегда была так тонка. Она чувствовала себя, как рыба, которую вспороли и разрезали острым ножом, – да, ножом. У нее болело все – все от головы до пят, и каждое движение отдавалось где-нибудь мучительной болью. Как будто она не только была вспорота, но разрезана на куски, раздавлена. Ей хотелось одного: тихо лежать под толстой периной, чтобы никто не мешал ей спать и спать мертвым сном. Ведь она лишь к утру впала в беспокойную дремоту – и тут же в испуге вскочила. Нет, ничего ужаснее не может случиться, никогда, никогда!
Она даже избегает смотреть на бабушку – и все же видит ее: представляет себе, как она сидит, покачиваясь, с вязаньем на коленях; голова ее трясется, лицо словно исчерчено древними рунами, а глаза беспокойно мигают из-под тяжелых синеватых век; но эти глаза все видят, все знают, они – как сама жизнь, как действительность, в которой есть и бог и дьявол, все то, что надвигается на тебя, когда проходит ночь с ее сновидениями, в которых блуждаешь, как в лесу. От взлета к небесам, от заветных желаний и грез – к древним бабушкиным псалмам. Задолго до того, как день вступает в свои права, задолго до того, как разгорается равнодушно тлеющий огонек будней, раздается псалом, и от этого псалма пролетевшая минута наслаждения умножается на бесконечную муку, как тысяча умножается на миллион; кажется, что целая жизнь прожита в одну ночь. Ауста чувствовала себя так, будто тело ее разрублено и истекает кровью. Никогда, никогда…
Искушенье меня одолело —
в гневе праведном бог
проклял душу и проклял тело
и геенне меня обрек.
Чашу смерти испить нет мочи,
смерть внушает мне страх.
Что же делать мне, святый отче?—
я погрязла в грехах.
Она старалась подавить кашель, вызванный дымом, чтобы никого не разбудить. Пусть бы никто не проснулся, пусть спят и спят, лишь бы не видели ее, не обращали на нее внимания, не заговаривали с ней. Если бы никогда больше не занималась заря, если бы вода все стояла, не закипая, если бы огонь не разгорался! Ауста была уверена, что она уже совсем, совсем не та, что была вчера, и, увидев ее, все испугаются и прогонят ее. А братья? Они уже не братья ей, или, вернее, она больше им не сестра. Давно уже знала Ауста, что она не такая, как они; она завидовала им с самого раннего детства, понимала, что они по какой-то таинственной причине выше ее. Чего-то не было ей дано, и вот пришло время расплачиваться за это. Ничего подобного с ними никогда не произойдет, и им так трудно будет понять ее судьбу, что это разъединит их на веки вечные. Нет, никто на всем белом свете не поймет того, что приключилось с ней. Она стояла одна-одинешенька, вне мира, – и это непоправимо, в этом одиночестве она и умрет. Всякая связь с родными оборвалась, для нее теперь начинается другая жизнь. Все оставалось как раньше, изменилась только она. Ни с кем ничего не случилось, только с ней. Отныне день будет ей чужой – каждый день, все дни. И не только чужой – неразрешимая задача, лабиринт, безысходность. Если бы можно было весь век стоять над этой несогретой водой, не дожидаться, чтобы проснулись те, от кого она уже оторвана, с кем ее уже ничто не связывает, жить – или, вернее, не жить – где-то между бытием и небытием, у чуть тлеющего огня, слушая потрескивание березовых веток, в пасмурном, сером свете раннего утра, не ища объяснения ночным переживаниям, лишь смутно вспоминая незнакомую страшную птицу с хищным клювом, которая только один раз пролетела, хлопая крыльями, над болотом.
Но уже в следующий миг она начала искать объяснение тому, что произошло. Главное – что она сделала? Нет, она ничего не сделала. Она радовалась его радостью, какой-то ток прошел через ее тело, она прильнула к нему, но совершенно невольно – оттого что ток прошел через нее среди ночи, когда он потушил свет. И разве это ее вина? Почему вообще человека пронизывает ток? Это сама жизнь – и тут уж ничего не поделаешь. Разве это запрещено? Но зачем же она тогда родилась? Ничем искра жизни продолжала тлеть в ней, когда она лежала под Гипсом у собаки – теплой собаки, у которой были блохи, а может быть, и глисты? Почему ее отец не взял с собой эту собаку, когда ушел в горы искать овцу? Нет, она не сделала ничего, ничего плохого – с той минуты, как лежала под боком у собаки, до утра. Какой-то непонятный ток пронзил ее…
И все же… Она позволила ему… Почему она позволила ему? Почему она не подумала об отце? Милый отец! Ее резанула ужасная боль, проникшая до самого сердца. Нет, нет, он никогда не узнает, – он, который все доверил ей и в доме и вне дома, который прежде всего научил ее беречь самое себя, который на один короткий миг прижал ее к своей груди…
У нее вырвалось судорожное рыдание. Она никак не могла успокоиться. Слезы текли сквозь ее пальцы и капали в воду, стоявшую на плите. Она прижала локти к бокам, чтобы удержать рыдания. Сегодня ночью он обнял ее, и они были вместе, и ничто не отделяло их друг от друга, и она верила, что это сама радость, и забыла об отце, забыла обо всем на свете… И все же она хотела уйти от этого… но не могла, не могла, не могла. От этого не уйдешь, потому что это сама жизнь. Надо стоять здесь, надо плакать над тлеющим огнем, который ты сама зажгла.
Как под плетью хозяйской сука,
пред тобой я скулю,
протяни мне, господи, руку,
спаси душу мою, молю,
от бесовского наважденья,
от греха, от огня —
дай душе моей отпущенье,
боже, помилуй меня.
Эта вереница благочестивых мыслей, жужжа, проходит где-то позади, словно толпа кающихся грешников, а извечный враг атаковал ее с незащищенного фланга. Целое сонмище врагов, которые выносят ей приговор, ссылаясь на бога. Ее охватила нестерпимая тоска, почти отчаяние. Есть же предел страданиям, на которые обрекает человека христианская мораль. Ауста быстро метнулась мимо бабушки и остановилась у кровати учителя, будто его объятие было верным и священным убежищем. В смертельном страхе она прикоснулась к его щеке, положила свою холодную ладонь под расстегнутый ворот его рубахи… но вместо того чтобы спасать ее, он издал во сне жалобный звук и повернулся к стене; перина соскользнула с него, и он остался обнаженным. Вот где оказалась ее рубашка – она комком лежала возле него. Ауста схватила рубашку и набросила на него перину – все в том же порыве страха и отчаяния: она никогда не видела голого человека. К счастью, не видела и теперь, – ведь сквозь окно проникал такой скупой свет. Что же она сделала? Кто этот мужчина?
Было уже почти светло, когда Ауста отправилась с братьями в овчарню. Свежий мартовский ветер был ей приятен, и она немножко успокоилась, возясь с овцами и сеном. Но она не решалась смотреть в лицо братьям – из боязни, что они ее не узнают. А учитель все лежал в постели лицом к стене. Ауста зашла, прислушалась – дыхания не было слышно. Она страшно испугалась: уж не умер ли он?
– Не хочешь ли пить? – несколько раз прошептала она. – Кофе горячий.
Нет, он не мертв! Он проснулся, открыл глаза. Ауста очень обрадовалась, хотя он ответил ей только тяжелым стоном, – она надеялась, что это пройдет. Она поднесла ему кофе и помогла сесть.
У учителя было серое, болезненное лицо, поросшее длинной щетиной, волосы растрепаны. Он не смотрел на Аусту. Она села на его кровать, когда он и не просил ее об этом, и провела по его волосам обломком гребня.
– Вот тебе кофе, – тихонько прошептала она, продолжая расчесывать его волосы.
Да, она его причесывала. Это было невероятно. И все же она это делала – делала просто, не задумываясь. Она придвинулась к нему, поддерживала его, поправляла подушки под его плечами, – все делалось как будто само собой. Вся ее застенчивость исчезла. Она спросила: больно ли ему, не хочется ли ему чего-нибудь? Какое значение имело то, что случилось с ней, по сравнению с тем, что могло случиться с ним.
– Я умираю, – сказал он, глотнув кофе. – Оставь меня, я не заслуживаю этого,
Он не благодарил ее за то, что она причесала его, приняла у него пустую чашку; он со стоном лег, а она заботливо укутала его. У нее пересохло в горле, страшно билось сердце, а он ни разу не взглянул на нее, не сказал ей ни одного ласкового слова, ничего не шепнул.
Так он лежал некоторое время. Она все сидела и смотрела на него нежным и преданным взглядом. Вдруг его губы зашевелились, и он прошептал:
– Боже всемогущий, помоги мне! Боже, прости меня!
Она не могла уйти от этой муки, она все сидела возле него, на краю постели, все прислушивалась к его стонам и вздохам. Лекарство кончилось, склянка была пуста, и, кроме бога, не было никого.
Святый боже, спаси и помилуй!
Воля твоя и власть!
Дай мне веру и дай мне силу,
дай мне духом не пасть.
И на сердце, подпавшее аду,
излей покой и прохладу.
В этот день бог вдруг стал главным действующим лицом на хуторе; и казалось, что они понимают его, – каждый на свой лад. Так вот он каков – бог!..
В этот же день, немного позже, учитель в своем молитвенном порыве превзошел бабушку: ее рифмованные, затверженные молитвы померкли перед его нерифмованным криком души. Он несколько раз садился на постели и широко открытыми, полными отчаяния глазами смотрел прямо перед собой, вытирал пот со лба и вздыхал:
– Боже мой, я погиб! Боже мой, что я сделал… Если ты намерен уничтожить меня – уничтожь сразу и окончательно.
Молодая девушка предложила ему воды: ей почему-то казалось, что холодная вода может исцелить и тело и душу.
Он отпил несколько глотков и опять со стоном лег. Она надеялась, что он заснет. Но когда этого меньше всего можно было ожидать, он опять поднимался и спрашивал:
– Что я сделал?
Она уже не предлагала ему воды, она склонилась к нему и зашептала:
– Ты ничего не сделал. – И потом еще тише, на ухо ему: – Ты должен был это сделать. Если это нехорошо, то виновата я. Но ничего нехорошего не было, ты не причинил мне горя; можешь опять сделать это, если хочешь. Отец не узнает… Бог вовсе не такой злой, как ты думаешь.
Она обвила рукой его шею, приникла щекой к его лицу и твердо решила идти с ним до самого конца. Чем тяжелее ему было, тем больше она забывала о себе.
Он не отпустил ее руку, даже когда лег: как сладостно прикосновение руки, которая смиряет бурю в твоей душе. Он продолжал смотреть полузакрытыми глазами на лицо, в котором было его спасение, и понемногу успокоился.