Текст книги "Самостоятельные люди. Исландский колокол"
Автор книги: Халлдор Лакснесс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 67 страниц)
Битва
Пять дней бушевала метель – и как ослабели овцы за этот короткий срок! Они не притрагивались к гнилому болотному сену, и Бьяртуру ничего не оставалось, как кормить их сеном с выгона, которое до сих пор получали только корова и ягнята. Но надолго ли хватит этого сена, если им кормить всю скотину? Его уже оставалось совсем немного. Разумеется, в первую очередь надо позаботиться об овцах, но, с другой стороны, нельзя лишать и корову хорошего сена и давать ей гнилую труху: она не дотрагивалась до нее, сердито мычала над полной кормушкой и давала все меньше и меньше молока. Пожалуй, она не дотянет до того времени, когда ее можно будет выпустить на подножный корм; а это когда еще будет – не раньше Иванова дня. Зато, если непогода утихнет и снег на полях растает, можно будет как-нибудь поддержать овец остатками хорошего сена. Надо было сделать выбор между коровой и овцами. И чем дольше длилась метель, тем становилось яснее, что одна сторона должна победить другую. Вот каким грозным испытанием может стать весенняя метель для маленького хутора в долине. Нет ничего удивительного, что в сердце прокрадывается отчаяние, а бессонные ночи не приносят отрады и утешения. Даже прекраснейшие воспоминания теряют свой блеск, подобно сверкающей серебряной монете, которая стерлась и позеленела. Дети видели, что отец вставал по утрам не выспавшись, с воспаленными глазами, хмурый; видели, что у матери лицо опухло от безмолвного плача по ночам, – она все еще выходила к корове, чтобы почесать и утешить ее.
– Скоро погода улучшится, – говорила Финна. – Скоро для нас с тобой засветит солнышко и снег растает; тогда овцы опять пойдут на болото, и ты наешься всласть хорошего сена. Покажется благословенная зеленая травка, и маленький Нонни вместе с матерью будет стеречь корову на склоне горы. И птиц!
Птиц? Нет. Слова не идут у нее с языка, гнилое сено лежит нетронутым в кормушке, и корова жалобно мычит. Словами тут делу не поможешь, хотя птицы, может быть, и запоют в летние дни. И женщина лишь молча гладит корову. Может ли пение утешить тех, кто стоит перед лицом смерти? Она в страхе гладила Букодлу. Корова не переставала мычать.
Метель, разыгравшаяся на пасху, в конце концов утихла. Засияло солнце. В эти длинные солнечные дни снег стаял довольно быстро, но погода еще не устоялась, по ночам бывали заморозки. Бьяртур выгнал овец на болото, но молодые побеги осоки наполовину или совсем завяли, из-под снега были видны лишь грязные лощины, сплошь черные. Многие овцы до того ослабели, что их с трудом можно было выгнать в поле, других и вовсе нельзя было поднять. Когда овцы перешли через ручей, им трудно было вскарабкаться на противоположный берег, хотя он высотой доходил им только до колен; передними ногами они еще кое-как зацепились, а задними беспомощно скребли по откосу. А когда Бьяртур их поднял, они легли на берегу и уже не проявляли охоты двигаться. Он брал их за рога, пытался поставить на ноги, но они могли только ползти на коленях. Что же, так было всегда, со времен первых поселенцев. Протащившись немного, овцы опять валились на бок. Внизу, на болоте, они застревали в топких местах, а увязнув хотя бы чуть-чуть, уже не делали никаких попыток выкарабкаться. Вороны снова вернулись на болото, дожидаясь случая впиться когтями в спину овцы, заживо распотрошить ее, выклевать ей глаза. Однажды три овцы остались лежать на краю выгона, они не поднялись и тогда, когда Бьяртур натравил на них собаку, которая с лаем носилась вокруг, – они только помаргивали. Тогда Бьяртур достал свой карманный нож и, разобрав на них шерсть, перерезал им горло и закопал их.
Овцы почти все сплошь болели глистами. Некоторых Бьяртур взял в дом, чтобы выходить их, но они почти не притрагивались к сену, а по утрам одна или несколько валялись на земле, полуживые или околевшие. Бьяртур приказал жене сделать тесто из ржаной муки. Одни овцы ели его, другие – нет. Запас ржаной муки был ничтожный, и его не могло хватить надолго при таком расходе, хотя люди отказывали себе в хлебе. По вечерам Бьяртур пытался заманить овец в овчарню, пятясь к двери с лепешкой в вытянутой руке, – через два-три шага овце разрешалось откусывать маленький кусочек. Но дело подвигалось очень медленно, надо было заманивать каждую в отдельности, и, раньше чем ему удавалось загнать их, они начинали спотыкаться и падали. Дети делали все возможное, чтобы помочь отцу загонять овец новым способом.
Да, когда глядишь летом на овцу, это гордое животное, украшение горных пастбищ, царицу пустоши, когда видишь, как резво она носится по склонам, пугливо блеет на пригорке или лукаво выглядывает из зарослей тальника, трудно даже вообразить себе, что это то самое жалкое создание, которое видишь на болоте весной.
Каждый день Бьяртуру приходилось резать овец, и все же большая часть стада находилась в хорошем состоянии; здоровые овцы ели с большой охотой, для них необходимо было делать все возможное, не скупиться на хорошее сено, пока оставалась хоть одна былинка. А стог таял с каждым днем. Корова тощала и давала молока все меньше и меньше.
Разумеется, молока теперь не хватало, хотя Бьяртур и установил новый порядок, что было далеко не редкостью в весеннее время: ели только один раз в день; люди и животные голодали. Однажды Финна принялась выстругивать палочку с шишкой на одном конце и прикрепила к ней кисточку из грубой пряжи. Дети удивленно смотрели на это приспособление.
– Что это такое?
– Это мутовка, – сказала Финна. – Жила-была бедная женщина. К ней пришел Иисус, научил ее сделать вот такой веничек и взбивать молоко, чтобы его было больше.
Финна положила кусок сычужка в ту каплю молока, которую еще можно было выжать из вымени коровы, затем стала сбивать молоко в кастрюле, – и его стало так много, что кастрюля наполнилась до краев; неизвестно, сколько еще получилось бы молока, если бы Финна продолжала сбивать его. Дети получили сбитое молоко и были в восторге от выдумки Иисуса.
Однажды вечером Финна сказала:
– Милый Бьяртур, надо бы спуститься в поселок и достать немного хорошего сена.
Бьяртур в эти дни почти не разговаривал, он ограничивался короткими приказаниями, как шкипер в минуту опасности; но теперь он вдруг взорвался, будто почувствовал острие ножа на голой коже, и спросил:
– Это мне-то? Отправиться в поселок? Мне ничего не причитается в поселке. Ни от кого!
– Но, дорогой мой Бьяртур, у коровы нет молока. Страшно смотреть на ее живот. Бедняга чахнет у меня на глазах.
– Не мое это дело, – ответил он. – Я и не подумаю занимать сено в поселке. Мы самостоятельные люди, я ни от кого не завишу, я свободный человек и живу на собственной земле.
– Букодла сделала нам так много добра, – проговорила жена.
– Да, знаю, – сказал он. – И еще сделает нам столько добра, что вконец нас угробит, особенно если ей удастся убить всех оставшихся овец.
– Хотя бы немного хорошего сена, – умоляла жена.
– Никакая сила, земная или небесная, не заставит меня изменить овцам ради коровы. Восемнадцать лет я работал, чтобы занести стадо, двенадцать лет я выплачивал долг за хутор, – мои овцы сделали меня самостоятельным человеком. Я никогда никому не поклонюсь. Я не пойду на такой позор – клянчить сено весной. А с коровой, которую мне навязали староста и Союз женщин, чтобы у моих детей пропал аппетит и мои овцы лишились лучшего сена, – с ней расправа будет коротка. Да, коротка.
– Бьяртур, – глухо сказала жена и растерянно посмотрела на него из той необозримой дали, которая иногда разделяет два человеческих существа. – Если ты намерен зарезать Букодлу – убей раньше меня.
Смерть весной
Погода не улучшалась. Небо заволокло тучами, завывал ветер, иногда шел град. Весь дом пропитался зловонным запахом, исходившим от больных овец; глисты мучили их все сильнее, их хриплый кашель сливался с мычанием коровы. По утрам одна или несколько овец лежали в хлеву, затоптанные другими, иногда еще подавая слабые признаки жизни. И Бьяртур резал их, а потом тащил в торфяное болото. Закопав овец, он вытирал нож о мох, ругался и проклинал все на свете. Их погибло уже двадцать пять – все молодняк, который он сам пестовал, досконально знал его родословную и помнил каждую овечку, как помнят близкого друга, – и внешность и повадки. С ними были связаны воспоминания о прошедших годах; он знал их бодрыми, обросшими густой волнистой шерстью, когда они спускались с гор осенью, гордясь своими резвыми ягнятами; он помнил, как они облизывали своих новорожденных ягнят по весне в какой-нибудь зеленой лощине. У каждой были свои приметы, свой нрав, своя стать, начиная с формы рогов. У одной торчал на лбу хохолок, другая была в желтых подпалинах, у третьей болталась на носу кисточка; одна была робка, как стыдливая крестьянка, другая резво перепрыгивала через изгороди и переплывала реку в половодье, а третья любила прятаться по оврагам… И ему пришлось всем им перерезать горло. Из их кровавых ран выползали глисты, легкие были изъедены. Ринга, Скедла, Скесса, Кемпа, Гадла и другие – все эти животные были движущей силой всей его жизни, его опорой. Двадцать пять… Кто на очереди?
Снег падает, овец сегодня опять не придется выпустить. Трех он завтра прирежет: Каупа, Лаудга, Спура. На хуторе все молчат. Верх стога снят, под дерновую покрышку подведены подставки. Корова уже не поднимается. Снег сыплет без перерыва, опять бушует вьюга. Маленькое оконце запорошило снегом. Дым гонит обратно в комнату, нельзя продохнуть от чада и смрада.
А где-то цветут сады, красуются дворцы. Неужели этот маленький хутор в долине забыт всем миром? А эти безвестные люди – неужели никто не прославит их героизм, не напишет о них книги? Неужели они всеми покинуты и заброшены?
Нет, не совсем: у порога гости – сквозь метель доносится фырканье лошадей, звяканье сбруи, чужие голоса; это разрядка, избавление от безмолвного страха, навалившегося на весь дом, нежданная радость для людей и собаки.
В отверстии люка показалась облепленная снегом женщина, пышные формы которой подчеркивались тесно облегавшими ее рейтузами; у нее были приветливые серо-голубые глаза и раскрасневшиеся от ветра щеки. Стряхнув с себя снег в отверстие люка, она засмеялась, – хи-хи-хи! – показывая крепкие зубы, и слегка выругалась. Ее хлыст казался предметом роскоши в доме, где не было ни одной вещи, за которую можно было бы выручить двадцать пять эйриров. Одур, дочь Йоуна из Мири. Вслед за ней на чердак поднялся ее провожатый, один из работников старосты. Ему приказано было сопровождать ее до Фьорда: завтра она уезжает почтовым пароходом на юг, в более счастливые края.
– Почтеннейшая фрекен, как она раздалась в боках! – сказал Бьяртур, ласково похлопывая ее по бедру. – Ни одной косточки не прощупаешь. Сразу видно, что кормят неплохо. Налейте-ка ей хорошего крепкого кофе, да не жалейте сахару, она не привыкла к бурде. И это та самая крошка, что едва доходила мне до колена, когда я в первый раз женился!
Дети выстроились в ряд и с восхищением смотрели на гостью. Какая она большая, пышная, веселая! Как она здорово ругается, в какой далекий путь собралась! Одур уже стряхнула с себя снег и стоит, как зрелое плодоносящее деревце, сгибающееся под тяжестью только что распустившихся цветов, что вот-вот пойдут в семя. Нет, немыслимо выйти на пустошь в такую погоду, для женщины это верная смерть. Надо побыть здесь, пока не распогодится. Девушка осмотрелась: где бы ей примоститься? Одеяла на постелях не внушали ей доверия. Наконец она решилась присесть на краешек супружеской кровати. Она просила не обращать на нее внимания, выразила надежду, что к вечеру метель уляжется, и по долгу вежливости осведомилась об овцах.
– Кто-то побывал здесь в начале марта и пометил одну мою овцу, – сказал Бьяртур. – Да ведь у вас в поселке еще и не то делается.
– Да, плохие вести из поселка, – подтвердил работник. – Оулавюр из Истадаля потерял около сорока овец, а уж чего-чего он ни делал, и все по-ученому. А Эйнар из Ундирхлида – больше тридцати. Надо надеяться, что на том свете у них будут лучшие пастбища. Тоурир из Гилтейги даже не говорит, сколько овец у него околело. А его младшая дочка родила незаконного младенца.
– Почему же она не вышла замуж за своего милого? – спросила дочь старосты.
Как постелешь, так и поспишь. – И прибавил: – А все коровы. Кончается тем, что эти проклятые обжоры съедают тебя целиком; брюхо у них бездонное, как Средиземное море.
– Зато у Короля гор все обошлось благополучно, – сказал работник. – В Утиредсмири овец кормят тестом, но многие все-таки захирели, как часто бывает весной, и несколько штук пришлось прирезать.
Да, Бьяртур знает, так с давних пор водится в Редсмири. Впрочем, овцой больше или меньше – какое это имеет значение для старосты? Для него главное – хорошо кормить верховых лошадей.
Метель не унималась, и девушка начала нервничать; она то и дело спускалась вниз. Снег мело прямо в дверь, ей в лицо. Никогда снег не бывает таким колючим, как весной. Девушка то бранилась, то задумывалась, потом впала в истерику и наконец совсем вышла из себя.
– Мой брат Ингольв ждет меня сегодня вечером. Он подумает, что я погибла. Боже мой, что будет, если я опоздаю на пароход!
– Ну, ночью распогодится.
– Боже мой, только бы не опоздать на пароход!
– Скоро метель уляжется.
– Иисус всемогущий, что будет, если я не доберусь до парохода?!
– Ну что же, будет другой.
– Если я не поспею на этот пароход?
– На юге все останется на месте, если ты сядешь и на следующий.
– Я должна поспеть на этот, – упрямо твердила она, – даже если я погибну в пустоши. В субботу мне нужно быть на юге!
– Да что такое стряслось?
Ни слова в ответ. Отчаяние. Она жаловалась, что ей здесь нечем дышать, и не хотела ни есть, ни пить. Все же она осталась ночевать в этом доме, полном зловония, – другого выхода не было. Она не разделась, а закуталась в попону и легла на ложе, устроенное из двух составленных вместе ящиков; она и слышать не хотела о том, чтобы улечься в постель. Всю ночь раздавались ее охи и вздохи, она то и дело сползала с лестницы и выходила наружу. Не нужен ли ей ночной горшок, осведомился Бьяртур. Нет, ей нужно взглянуть, не прояснилось ли небо. И ее тошнит… И она должна быть к субботе в Рейкьявике.
Плохо спалось на хуторе в эту ночь. Что ей надо в Рейкьявике? С кем она хочет встретиться? Разве у Аусты не такой же высокий лоб и изогнутые брови, как у нее? Теперь Ауста уже не долговязый подросток, а настоящая молодая девушка, полная тоски и отчаяния. Его дом, думалось ей, стоит одиноко в лесу, перед домом нет молодой девушки, как на блюде для пирогов. Нет, он стоит одиноко в лесу, как на стенном календаре, упавшем через люк в позапрошлом году и затоптанном овцами. Ауста первая завладела им, он был гостем на их земле – не на земле Одур. Боже мой, как она мечтала о нем всю зиму и даже всю весну, когда смерть пришла на хутор. Сегодня ночью она тоже лежала без сна и мечтала так же страстно, как раньше, еще более страстно. Но одним суждено остаться здесь, лицом к лицу со смертью, а другие уезжают на юг.
Наутро Ауста Соуллилья проснулась рано, после короткого забытья: ее разбудил звонкий, жизнерадостный смех. Погода прояснилась. Дочь старосты была счастлива, она набросилась на свои бутерброды. Нет, она не опоздает на пароход! Правда, ее спутник уверял, что погода ненадежна, но дочь старосты рассмеялась и сказала:
– Да ну ее к черту, не все ли равно! – Она опять стала чертыхаться, вышла к лошадям и беспрестанно звала своего провожатого: – Разве нельзя уже выехать?
А он сидел на чердаке и пил кофе с хозяевами.
– Какой шум и крик!
– Девчонка спешит, – сказал Бьяртур.
– Да, – ответил провожатый, прихлебывая кофе. – Эти бабы все с ума сходят, когда собираются замуж.
– Или я ошибаюсь, или она действительно раздалась в боках? – спросил Бьяртур.
– Мне кажется, это нетрудно разглядеть.
– Кто-то, значит, побывал в ваших краях?
– А ты думаешь, что они охотятся только на твоей земле, эти герои с юга, из потребительского общества?
– А-а, значит, он был из этой своры, черт этакий? – сказал Бьяртур. – Как это я сразу не догадался!
Все же он проводил своих гостей до дороги.
Погода была неспокойная – должно быть, снова выпадет снег. Провалиться бы ему в тартарары! Неужели эти бесенята не могут вовремя вылезти из-под перины? Бьяртур взял два больших ножа, завернутых в кусок мешковины, развернул и положил ножи на кровать, на ту сторону, где он спал, снял с полки точильный камень, поплевал на него, – раздавшийся звук пронзил все живое и мертвое…
– Хельги, вставай, мальчик, ты мне нужен.
Хельги нехотя поднялся, натянул штаны и начал искать чулки. Отец продолжал точить. Остальные ребята выглядывали из-под перин. Бьяртур выдернул волос из головы и попробовал лезвие, затем достал из ящика заржавленную отвертку, вытер ее о штаны и тоже наточил.
– Оделся ты наконец, лодырь?
– Что я должен делать?
– Что делать? То, что я тебе скажу. Спустись-ка вниз.
Подталкивая мальчика, он спустился следом за ним по лестнице. Жена смотрела безумными глазами на мужа, стоявшего у люка с ножом в каждой руке. Уж не думала ли эта измученная женщина, верившая в победу добра и взбивавшая молоко, как научил ее Иисус Христос, что она сумеет сломить эту непоколебимую волю к завоеванию, на которой строилась свобода и независимость нации целое тысячелетие – тысячелетие существования Исландии!
Она бросилась на шею своему мужу, стоявшему у люка с ножами в обеих руках.
– Это все равно что убить меня, Гудбьяртур, – сказала она. – Я не могу больше видеть, как голодают дети.
Она вся, от головы до ног, сотрясалась от рыданий. Она была как цветок, окропленный росою слез.
Но он стряхнул ее одним движением плеч. И она смотрела ему вслед безумными глазами. Бьяртур спустился вниз.
Некоторое время внизу слышалась тихая возня. Бьяртур освободил конец свернутой в пучок веревки и сделал из нее петлю, затем поднял корову, – она еле держалась на ногах, издавая жалобные стоны. Он вывел ее из стойла; она тоскливо мычала в открытую дверь…
В это мгновение все рухнуло перед Финной из Летней обители, этой молчаливой женщиной, любившей песни, родившей много детей – на благо родине и для смерти. Она была добра, у нее были друзья среди аульвов, но ее сердце долго билось в страхе и трепете. Жизнь? Казалось, что в эту минуту жизнь вернулась к своему истоку. Ноги у Финны подкосились, и она молча, без единого звука повалилась на руки старой Халберы, – упала как пыль и прах на увядшую грудь своей матери.
Барселона – Копенгаген
Зима 1933/34 года
(по наброскам 1932 года)
Часть третьяТяжелые времена
У порога дома
Если смерть побывала в доме весной, все лето омрачается воспоминанием о похоронах. А какие мысли таятся в душе осенью, на пороге зимы?
– Что, если в этом году будет длинная зима, – говорит старший брат, сидя на пороге дома, в сумерки, – если зима будет все тянуться, тянуться и кружить, кружить, как собака, когда ее дернут за хвост, – все кружит и не может остановиться, как бы ее ни останавливали? Тогда что?
И сам отвечает:
– Теперь ничего уж больше не может случиться.
– Такой зимы не бывает, – ответил младший брат. – А если бы наступила зима, которая тянулась бы… ну, например, сто лет, – то я за это время взобрался бы на нашу гору.
– А зачем?
– Чтобы увидеть оттуда другие страны.
– Какие еще страны?
– Страны, о которых мне говорила мама, когда была жива.
– Никаких других стран нет.
– А я говорю – есть. Я часто вижу, как ветер гонит водопад не вниз, а вверх, на вершину горы.
Старший брат, конечно, не соблаговолил ответить на заявление Нонни. Так он ему и поверил! Все это выдумки. Но немного погодя он продолжает начатый разговор:
– А, например, похороны? Если они будут тянуться долго и пастор все будет говорить, говорить, длинно, нудно – ну, знаешь, как дождь с крыши течет, и это никогда не кончится? Если он будет говорить «аминь» сто пятьдесят лет? Тогда что?
– Таких похорон не бывает. Люди возьмут да и уйдут.
– Ну, а гроб-то, болван? Он, по-твоему, тоже уйдет?
– Гроб люди заберут с собой.
– Ты в своем уме? Неужели ты думаешь, что кто-нибудь посмеет забрать гроб раньше, чем пастор в последний раз скажет «аминь»?
– Когда маму хоронили, пастор говорил и говорил, но когда ему захотелось кофе, он сам остановился. Я все время знал, что когда-нибудь он кончит.
Старший брат придвинулся к младшему, покровительственно положил руку ему на плечо и сказал:
– Нонни, ты еще такой маленький, и не удивительно, что ты кое-чего не понимаешь.
– Я все понимаю, – возразил младший, стряхивая руку брата с плеча. – Я понимаю все, что ты понимаешь, и даже еще больше.
– Ладно, – ответил старший. – Коли ты так умен, скажи: что такое похороны?
Младший братишка задумался: он твердо решил ответить правильно. Он долго думал, но так ни до чего и не додумался. Нет, ни за что он не сумеет толково ответить на такой простой вопрос.
И старший ответил сам.
– Похороны – это похороны, дуралей! – сказал он.
Нонни был изумлен: как же он сам не мог понять такой простой вещи!
А старший брат продолжал:
– Да, похороны никогда не кончаются… Хотя бы люди ушли, хотя бы пастор сказал «аминь» в последний-распоследний раз, хотя бы водопад повернул назад, как это будто бы случилось прошлой весной, – хотя это неправда, водопад не может повернуть назад, – да, так вот – похороны никогда, никогда не кончаются. И знаешь, почему?
– Не хочу я тебе отвечать, дурак.
– Это оттого, что покойник уже никогда не оживет.
– Почему ты всегда хочешь, чтобы верх обязательно был твой? Оставь меня в покое, – сказал младший брат и отодвинулся.
– Тебе страшно?
– Нет.
Сумерки сгущались, стало прохладно. На горизонте скоплялись темные гряды туч – должно быть, будет дождь. А бабушка все ждет не дождется новолуния.
– Нонни, послушай-ка, рассказать тебе что-нибудь?
– Не надо, – говорит мальчуган. – Не хочу я слушать.
– А если мы здесь будем сидеть и сидеть целых сто или сто пятьдесят лет, и все будут сумерки, как сейчас, и отец все будет кормить одну и ту же овцу одним и тем же сеном из одной и той же охапки, и…
– Если бы отец был дома, вам бы здорово попало за то, что вы сидите и болтаете всякий вздор, вместо того чтобы работать, – это сказал Гвендур, средний брат; он подкрался к ним, словно вор.
Но, как ни странно, огрызнулся не тот, кто говорил почти все время, а тот, кто «еще не все понимал».
– А мы не с тобой разговариваем, – ответил младший.
Старший прибавил:
– Мы вовсе не так глупы, чтобы разговаривать с тобой.
Гвендур никогда не раздумывал о том, что такое душа, между тем как эти двое наедине без конца толковали о душе. Это объединяло их против среднего брата, помышлявшего только о работе.
– Отец-то, во всяком случае, скажет, что я умнее вас, – сказал Гвендур.
– Ну и что же? Зато мама нас очень любила.
– Гм, мама! А вы ни одной слезинки не проронили на ее похоронах. Никто из вас. А старая Гудни из Мири сказала, что стыдно смотреть на вас: мать хоронят, а вы таращитесь на пастора, как бараны.
– Неужто ты думаешь, что мы стали бы реветь в угоду отцу? Нет. Совсем нет. Мы хныкать не будем. Мы как викинги из Йомсборга. Ты ревешь, а мы уж скорей будем ругаться.
В самый разгар ссоры Ауста просунула голову в дверь; она взглянула на окутанную сумерками дорогу, вытерла тонкие руки о край юбки и спросила:
– Мальчики, вы видели его?
– Кого это – его?
– Как – кого? Не такие уж вы дурни. Сами знаете, о ком я говорю.
– Ты что думаешь, умер он, что ли?
– И не стыдно вам так говорить про отца?
– Да им только того и нужно, чтобы он умер, – сказал Гвендур. – Они тогда перестали бы работать, торчали бы тут, как собаки, на пороге и тявкали бы день-деньской.
Маленький Нонни возразил:
– Если мы захотим, то уйдем и будем странствовать по свету, а вы здесь останетесь.
– Ну и хорошо, отправляйтесь странствовать. Чем раньше, тем лучше. Никто из нас вам не позавидует, – сказала Ауста, уходя. Она-то по опыту знала, что такое странствия.
Ребята остались сидеть на пороге.
– Она тоже ревела, – сказал наконец вслух Хельги, когда молчать уже стало невмоготу.
– Да она и теперь ревет. Она ревела вчера вечером и позавчера. Другой такой плаксы нет.
– А ты знаешь, Нонни, ей даже не полагается плакать: она ведь не родня маме, да и никому из нас.
– Да, какая там родня!
– Это сразу видно по ее глазам. Один глаз у нее косит.
– Да, она косая.
– Она воображает, что уже взрослая и может распоряжаться здесь, оттого что у нее груди стали, как у женщины… А на самом деле она вовсе не взрослая, и нечего ей здесь командовать. Я вчера все хорошо разглядел, когда она ложилась спать… Ой, как бы она не услышала! А то подслушает и даст подзатыльника, когда и не ждешь.
– Ну, я ее не боюсь. Знаешь, она виновата в маминой смерти: пальто купили ей, а не матери; ей разрешалось два раза в день уходить домой отдыхать, а маме надо было все работать и работать, без отдыха, – больной-то.
– Нонни, а ты помнишь, как мама упала на руки бабушке и не могла подняться? Помнишь, как она дрожала?
Мальчик не посмел ответить.
– Это было в тот день, когда зарезали Букодлу, – продолжал Хельги.
Молчание.
– Нонни, а ты заметил, что некоторые люди еще при жизни мертвы? Ты разве не видишь этого по глазам? Я это сразу вижу. Я сразу отличаю живых от мертвых, стоит мне только взглянуть. В тот день, когда мама упала на руки бабушке, она и умерла, живой она уже больше не была. Вспомни только, какими глазами она на нас глядела по вечерам.
– Замолчи, Хельги. Ну зачем ты всегда мучаешь меня?
– Теперь сбылось все то, что предсказывала старуха Фрида в позапрошлом году. «Все это тиранство мужское! – сказала она. – Угробит он вас всех».
Так говорил старший брат. Некоторые люди наделены странным даром: они слышат поступь рока. Их мысли устремлены в сторону самого непостижимого, они даже видят головокружительные пространства, которые лежат по ту сторону мира и которые бог обычно скрывает от взгляда смертных. Такой дар ясновидения пугал младшего брата, он чувствовал себя растерянным и беспомощным: ведь сам он ничего не видел, кроме своей мечты.
– Хельги, как мне хочется поскорее стать взрослым, – говорил он, бывало. Своими мечтами, даром покойной матери, он пытался защитить себя от судьбы и от того, что за ней стояло. Как хорошо было бы иметь крылья и взвиться птицей, пронестись через пустошь, через высокую ограду в Утиредсмири, через телеграфные провода… Но, как бы он ни фантазировал, он чувствовал себя бескрылым, как четвероногое животное, и старший брат был для него словно ограда из колючей проволоки; он мог растянуть сумерки, и они превращались в вечность, наполненную одним только возгласом: «аминь!» Даже когда он, Нонни, отодвинулся и сел у самого края порога, послышалось еще более мрачное – гробовое «аминь».
– Послушай, Хельги, – сказал он наконец; ему пришла в голову блестящая мысль. – Почему бы нам не убежать из дома? Помнишь ты мальчишку-приемыша, который воспитывался в Гиле? Он этой весной сбежал. Да, сбежал! И все бежал, бежал – на восток, до самого Вика.
– У него там родители живут, – пояснил старший брат. – Они взяли его к себе, когда он спустился с горы. А нас кто возьмет? И куда? Никто. Никуда.
Опять они сидят на пороге, и вечерний мрак все сгущается, в особенности над младшим братом, на свою беду лелеющим мечту о светлом будущем. И когда ему становится невтерпеж, он начинает сызнова:
– Когда мама была молода, она дружила с аульвами; это было у нее на родине, в Урдарселе. Она мне о них рассказывала в прошлом году, когда мы с ней сторожили Букодлу, – мы тогда пасли ее на склонах. И мама пела мне песенки. А давно-давно, когда я был еще совсем маленьким, эти аульвы говорили маме, что я буду петь песни…
Он не смел открыть брату, что ему предстояло петь для всего мира, боясь, что брат посмеется над этой хрупкой мечтой, ибо самые заветные желания окутаны глубочайшей печалью. И он скромно сказал:
– Я должен буду петь в церкви Редсмири.
– Чего только не рассказывают маленьким детям, разве ты не знаешь? А почему? Потому, что мы еще малы. Мама мне рассказывала то же самое. Она говорила, что есть феи, живущие в далекой стороне, где все-все совсем другое – и бури, и хорошая погода, и солнце! И самые дни – другие. А затем она родила ребенка, и он умер, и мама долго-долго болела. И каждый раз, когда она дышала, я чувствовал, как ей больно; и я не спал по ночам и прислушивался к ее боли. Иногда в метель, по вечерам, я убегал из дому. Я подходил к каждому утесу, шептался с ними, скалывал с них ледяную корку, чтобы им было лучше слышно, – я умолял каждый утес помочь матери, потому что в ее сказках скалы помогали людям. Однажды ночью я просил помощи у десяти, а может быть, у тридцати утесов. Я думал, что если в одном нет никаких фей, то, может быть, в другом они есть. Если только там живут феи, они помогут маме и, может быть, нам всем. И все-таки мама умерла. Умерла. Скажи-ка, почему феи не помогли ей? Ведь ты думаешь, что все знаешь. Они не помогли оттого, что их нет. Ни в этой скале и ни в той – ни в какой. Мама рассказывала нам эти сказки, потому что мы были маленькие, а она была добрая.
– Ты говоришь неправду, – чуть не плача сказал Нонни; слова брата его больно задевали.
– А когда я подрос, – продолжал старший, – я часто заходил в комнату, где мама лежала больная, и хотел спросить у нее, правда ли все это. Но ни разу не спросил. «Если это правда, – думал я, – то феи помогут ей и всем нам. А если неправда – зачем ей знать, что я уже вырос и все понимаю?» Потом приходил отец и прогонял меня.
– Все это враки, враки, враки! – кричал маленький Нонни, молотя кулаками брата, будто это было осязательное доказательство существования другого, лучшего мира.
– Нонни, ты помнишь псалом против непогоды? – спросил старший брат, когда Нонни перестал колотить его. – Нонни, послушай, что я тебе расскажу.
– Не хочу, – сказал младший. – Оставь меня в покое! Не понимаю, почему ты не хочешь оставить меня в покое!
– Ты заметил? Когда что-нибудь случается, бабушка всегда говорит: «Я так и знала», или: «Будет еще хуже… Я еще утром почуяла неладное… дурные приметы», – ну что бы ни случилось! Она никогда не радуется и никогда не горюет. Ты помнишь, что она сказала, когда мама умерла и Ауста накрыла ее? Она поцеловала маму и сказала: «Меня это ничуть не удивляет».
– Это потому, что ей уже сто лет, – тихо заметил младший как бы про себя.
Но старший брат и тут не согласился.
– Нет, – ответил он. – Это потому, что она все понимает, она знает обо всем, что делается между небом и землей. Помнишь бесноватого, который вселялся в зверей? О нем говорится в псалме против непогоды. Кто понимает бабушку, тот понимает все.