Текст книги "Самостоятельные люди. Исландский колокол"
Автор книги: Халлдор Лакснесс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 67 страниц)
В то самое мгновение, когда струя кипящей воды начинает литься в кофейник, громко раздается первое слово за день – вступительное слово, которое бабушка всегда произносит как заклинание, чтобы разбудить спящую глубоким сном Аусту. Это заклинание повторялось каждое утро; и хотя Аусте оно всегда казалось новым, мальчик давно выучил его наизусть и запомнил на всю жизнь.
– Ну не стыдно ли? Это же безобразие. Почти что взрослая девушка. Нечего сказать! И что у них в голове, у этаких?
Неужели можно было ожидать, что спящий проснется от такой слабой взбучки? Со стороны могло показаться, что бабушка просто бормочет какую-то молитву вперемежку со старым псалмом.
Ауста, конечно, продолжала спать, забившись в угол кровати, с открытым ртом и запрокинутой назад головой. Одна рука лежала под ухом, а другая, полуобнаженная, на перине, – будто она во сне ждет, что кто-нибудь положит в эту руку счастье. На сорочке, возле шеи, была заплата. Бабушка продолжала свое заклинание:
– И голова-то пустая у таких вот, безмозглых. Какой толк может выйти из них? – Она любила говорить об Аусте во множественном числе. – Ведь у них нет даже целой рубашки на теле… (Громче.) Соула, пора взяться за вязанье, девушка! Скоро завтрак, а там и обед.
Мальчики не переставали удивляться бабушкиным представлениям о времени.
Теперь струя воды красиво, с глухим шумом падает в кофейник, дымится, распространяя густой аромат. Ауста по-прежнему спит, а старуха продолжает будить ее.
– Ничего путного из тебя не выйдет. Будешь всю жизнь сама себе в тягость.
Ауста Соуллилья все еще спит.
– Неужели ты думаешь, что я поднесу тебе кофе в постель, как барыне, – тебе-то, тринадцатилетней девчонке? Скоро ведь уж четырнадцать будет. А там и конфирмация. Но до этого я еще велю отцу выпороть тебя.
Эта заутреня не производила никакого впечатления на Соулу. И лишь тогда, когда старая Халбера подходила к кровати и принималась трясти Аусту, тогда – но не раньше – девочка открывала глаза. Она открывала их с трудом, испуганно мигая и растерянно озираясь. Наконец она приходила в себя, закрывала лицо локтем и сопела.
Ауста была темноволосая бледная девочка с удлиненным лицом и тяжелым подбородком; она чуть-чуть косила на один глаз; брови и ресницы у нее были темные, а глаза серые, как сталь. Это было единственное лицо на хуторе, имевшее живые краски и отчетливую форму, и поэтому мальчик часто смотрел на свою сестру, как будто удивляясь – откуда она явилась. Она была очень бледна. На ее длинном, как у взрослого человека, лице лежал отпечаток заботы, почти что жизненного опыта. Сколько мальчик помнил себя, Ауста всегда была его старшей сестрой. Хотя ее плечи и груди не напоминали своими линиями полураспустившийся цветок – либо они уже распустились, либо никогда не были бутонами, – в них еще отсутствовала мягкая округлость, свойственная зрелой женщине. Ауста не была ребенком, но далеко не была еще взрослой.
– Вот сюда я ставлю твой кофе, Соуллилья, – сказала бабушка и поставила ее чашку в самый дальний угол комнаты. – Я ни за что не подам ее тебе ближе.
Девочка продолжала почесывать себе голову, зевать и причмокивать. Она вытаскивала юбку из-под подушки и надевала ее под теплой периной. Высунув голые длинные ноги из-под перины, она натягивала толстые нитяные чулки и без всякого стеснения клала ногу на ногу. Когда мальчик начинал рассматривать ее еще не развившееся тело, то лишний раз убеждался, что хоть она и старшая сестра, но что касается телосложения, то по сравнению с ними, братьями, это существо низшего порядка.
Однако время размышлений кончилось: в эту минуту бабушка подает ему кофе и будит старших братьев.
Теперь мальчик собственными глазами мог увидеть, от какой части каравая отрезан его ломоть, намазан ли он весь, включая корочку, достался ли ему большой или маленький кусочек сахара. В окне уже брезжил рассвет. Зимнее утро еще раз поднимало свои тяжелые веки.
Начинался день.
День
В этой семье обычно ели молча, почти торжественно, как бы совершая таинство. Каждый наклонялся над тарелкой, стоявшей на коленях, очищая рыбу от костей с таким сосредоточенным вниманием, с каким работает часовщик; кашу ели не отрываясь, держа миску у самого подбородка. До чего же быстро управлялся отец с огромной миской каши! Старуха ела возле плиты, повернувшись ко всем спиной. На завтрак всегда подавали горячую овсяную кашу, кровяную колбасу, ломоть хлеба, остатки вчерашней соленой рыбы и подогретый кофе с куском сахара. Вкуснее всего был сахар. Мать ела, как птичка, полусидя в постели; она доставала одну из восьмидесяти склянок, присланных ей членом альтинга, и принимала лекарство. Лицо у нее было серое, вялое, большие глаза лихорадочно блестели. Во рту у нее появились какие-то болячки, и жевала она с трудом. Иногда мальчику становилось не по себе оттого, что отец уписывает такую пропасть каши прямо на глазах у матери, а она едва-едва притрагивается к рыбе и с отвращением глотает ее. Никогда дети не мечтали так страстно о куске хорошего мяса или толстом ломте ржаного хлеба, как после еды.
Бьяртур сразу же после завтрака ложился на самый край постели – это была привычка, сохранившаяся с детства. Несколько минут он сильно храпел, затем вскакивал с видом человека, которому угрожает смертельная опасность, и шел в хлев взглянуть на скотину. Бьяртур пристроил к дому овчарню и стойло для барана, но ягнята и двухлетки находились в загоне под жилой комнатой. Старшие мальчики чистили кормушки, выгребали навоз, ломали лед на ручье, прокладывали вокруг дома дорожки, которые снова заносило снегом. Овцам приходилось взбираться на восемнадцать ступенек, выдолбленных в снегу, чтобы перевалить через сугроб. Людям тоже. Под окном выкапывали нечто вроде канавы, чтобы дневной свет мог проникнуть в комнату.
Только тогда, когда отец и старшие мальчики уходили в овчарню, на хуторе по-настоящему начинался день, и тянулся он бесконечно долго; вечер казался таким далеким, что даже брало сомнение, наступит ли он. В дом проникал скудный свет – ведь оконца были маленькие, а сугробы высокие. Две кровати на день застилались, а в третьей неподвижно лежала мать. Иногда она поворачивалась в постели – очень медленно, с полузаглушенными стонами: у нее были пролежни. Роды, как и раньше, сопровождались у нее болезнью, укладывавшей ее в постель каждую зиму месяца на три. В прошлом году она родила ребенка и пролежала четыре месяца. Этот ребенок умер.
На кровати, у окна, сидела Ауста и вязала кофту. Ноги ее не доставали до пола, зато она могла время от времени прислониться к стене и подремать.
Бабушка доставала прялку и начинала прясть. Во всем доме слышалось жужжанье, наполнявшее долгие дни. Колесо прялки – как колесо времени, что мчит нас далеко-далеко, каждого к своему пределу.
Теперь Нонни можно было немного поиграть. Он выгонял скотину на пастбище: то есть расставлял на всех кроватях кости, изображавшие животных. Овец он поместил под стропилами – значит, на вершине горы и по отлогим склонам; бараньи челюсти, изображающие коров, он привязал к ножкам плиты. К коровам маленький Нонни относился иначе, чем Бьяртур из Летней обители: у него их было десять. Затем он отправлялся в далекое путешествие; конями ему тоже служили кости.
Он ведь знает дорогу в чужие края, лежащие по ту сторону гор и болот, он гонит своих коней к фьордам; путь долгий и трудный. В этой комнате можно совершать далекие путешествия, если держаться правил, которые известны только ему одному. Даже края кровати – это опасные горные тропы с ущельями, снежными сугробами и привидениями. Иной раз ему приходится даже ночевать в дороге (под столом у окна). Только с наступлением весны, когда снег тает и мать начинает поправляться, перед ним раскрываются настоящие просторы, а воображаемые просторы комнаты исчезают, они так обманчивы, что маленькое расстояние – величиной с ладонь – между «коровником» Нонни и люком разрастается в огромное пространство, которое он с трудом преодолевает.
В городе Нонни разговаривает с врачом и лавочником. Он закупает огромное количество изюма – ведь в его доме питаются только сластями: изюм в кадках, изюм в ящиках, изюм в мешках, белый сахар. У доктора имеется около пятисот пузырьков с лекарствами – почти столько же, сколько овец у старосты в Утиредсмири. Но странно, мальчик не покупает лекарств – ни одной капли. И, значит, не обещает, как отец, голосовать за врача на выборах в альтинг в благодарность за полученные снадобья. Нонни не знает ничего более горького и противного, чем лекарства этого доктора; в его душу даже закралось подозрение, что они-то и мешают матери выздороветь. Уж не покупает ли их отец специально для того, чтобы извести мать, и уж не заодно ли он с доктором? Нонни терпеть не может этого доктора и не будет голосовать за такого человека в альтинг. Зато он подаст голос за лавочника – в благодарность за изюм. Врач рассердился и грозит обратиться к судье, но мальчик ни капельки не боится, он обещает врачу уступить ему старую собаку, которую изображает камешек. Доктор отчаянно бранится.
– Из-за чего такой шум, бог ты мой? – спросила бабушка.
Но мальчик не сразу ответил ей. Ведь мир, из которого пришла бабушка, устроен совсем иначе: там другие правила, другие расстояния. Когда она его бранит – это значит, что с севера идет метель.
– Раз ты даже сам с собой ссоришься, придется угостить тебя ремнем.
– Бабушка, – сказал мальчик, – ведь тебя вовсе нет здесь. Ты – метель. А я нахожусь в дороге.
– Ты совсем одурел, – ответила бабушка. – И не стыдно тебе? Такой большой парень занимается среди бела дня всякими глупостями, а вязать еще не научился.
Мальчик прерывает разговор с важным господином во Фьорде и говорит:
– Ай-ай-ай, что я вам говорил! Она напустила бурю!
Он торопливо прощается и быстро-быстро мчится домой по извилистым тропинкам, пересекающим комнату во всех направлениях. Но на половине пути его настигает бабушка – вернее, буря, внезапно разразившаяся над пустошью. Он замерзает – и игра кончается. Бабушка усаживает его на кровать и дает ему вязать. Уныло накидывая нитку на палец, он начинает вязать. Это все та же стелька, над которой он бьется уже целую неделю и которая еще даже наполовину не закончена. Как будто ничто не двигается с места, все тянется и тянется, и ничему не видно конца – ни вязанью, ни дню, ни жизни в отцовском доме. И вдруг эта мысль нагоняет на него сон. Он вспоминает, что уже погиб в пургу на пустоши.
– Бабушка, я привидение, – говорит он, зевая.
– Ты, маленький негодник, кажется, еще не слышал сегодня хорошего псалма.
Да, в самом деле – теперь он вспомнил, что сегодня еще не слышал псалмов. Но это еще не самое худшее, что могло с ним случиться. Часто его бабушка бывала так занята этими «хорошими псалмами», так усердно распевала их, что забывала бранить его за плохую работу. И случалось, он засыпал над вязаньем, если бабушка пела что-нибудь особенно хорошее:
In dulci jubilo —
сердцем мы жаждем,
impre saepio —
радости даждь нам,
богородица gremio.
Alfa hesido!
Alfa hesido!
Исусе parvuli —
иже еси,
о pura optime
на небесех,
prinsinn glorii,
наши души спаси!
наши души спаси!
О Peturs Karitas!
О Cari Ponitas!
на суде предстоящем
per nostra crimina
прощенье обрящем.
Selorum gaudia
и спасенье души!
и спасенье души!
Да воздастся дающим! —
в райских кущах живущим,
божьи слуги поют
славу Cantica,
и святые живут
в горних Kuria,
души праведников,
души праведников. [26]26
Этот псалом взят из старого исландского сборника духовных песен 1747 г. Латынь в исландском тексте сильно искажена. (Прим. Л. Г.).
[Закрыть]
Это продолжалось долго. Псалмы никогда не кажутся такими длинными, как в дни детства… Никогда их язык не бывает так: чужд душе. К старости, наоборот, время, проведенное в пении псалмов, лечит слишком быстро. В этих священных, древних, пересыпанных латынью стихах, которым старуха научилась у своей бабушки, таился ее второй мир. Жужжанье прялки под их ритм было ее музыкой, которой она отдавалась, пока низкий потолок комнаты не сливался с горизонтом вечности, нитка обрывалась, руки опускались на колени, а прялка умолкала. И песня кончалась. С последним отзвуком этой песий, еще дрожавшим в душе и на губах, она принималась искать нитку на веретене; найдя и послюнив ее, она продевала кончик в отверстие и будила мальчика.
– Разве так вяжут? – говорила она. – Стыд и срам! Вчера петли были редкие, как в рыбацкой сети, а сегодня они так стянуты, что иглу не просунешь. Мы уж дошли до четвертой стельки, а ты все еще не научился вязать. Накинь нитку два раза на палец, дуралей ты этакий, или я все распущу.
Надо найти какую-нибудь уловку, чтобы спастись от этого обязательного ежедневного нагоняя, но незаметно для бабушки. Способы могу быть разные. Иногда старуху можно упросить запеть новый псалом или рассказать сказку, но самое верное – отвлечь ее внимание. Сегодня ему повезло. Ауста откинулась к стенке, опустив подбородок на грудь, уронила спицы на колени и уснула.
– Бабушка, – говорит мальчик негодующе, – смотри-ка, Ауста спит.
Так мальчику удалось привлечь внимание бабушки к Аусте, этой соне, у которой и тело какое-то странное, – она же только наполовину человек.
– Ну что за безобразие, – говорит бабушка.
Но когда Аусту разбудили с обычными причитаниями, все началось сначала.
День как будто не продвинулся вперед ни на пядь. Мать стонала так же жалобно, как прежде. О pura optime, drag on postea.
Drag on postea…
Колесо опять завертелось, и мальчик вспомнил, что он в течение долгого времени был привидением.
– Привидения… – замечает он. – Они ведь что хотят, то и берут, не правда ли?
– Что за чепуха!
– Они могут делать все, что им угодно.
– Вяжи, вяжи.
– Бабушка, расскажи мне сказку о привидениях.
– А чего ради?
– Ну хотя бы только об одном-единственном привидении.
– Что я могу рассказать о привидениях? Ведь я старуха, у меня уж ноги не ходят и память отшибло.
Немного погодя она начала бормотать что-то себе под нос. Это походило на первое дуновение бури, которая исподволь усиливается. Ее сказки были все на один образец. Во время голода, после извержения, [27]27
Во время голода , после извержения .– Имеются в виду тяжелые годы голода и эпидемий после извержения вулкана Гекла в 1783-м и землетрясения в 1784 г. (Прим. Л. Г.).
[Закрыть]люди ели кожу; они совсем отощали и вши въедались им в тело. Ее бабушка еще хорошо помнила эти времена. Однажды французская шхуна, – это случилось на юге, – разбилась о песчаный берег во время урагана, вся команда погибла; богатый крестьянин украл все, что прибило к берегу, в том числе ящик с деньгами и бочку красного вина. Капитан и повар стали привидениями, они преследовали вора и его род до девятого колена. До сих пор они являются внукам и правнукам крестьянина, об этом рассказывают много легенд. Два брата побывали в городе, один отправился домой утром, а второй на следующий день. Путь был долгий, через горы. Поднялась сильная вьюга. Первый брат дошел до горной хижины. А в тех местах водилась нечистая сила. Ночью привидение стучало в стенку и в крышу хижины, но брат вытащил камни из пола и заложил двери. Привидение кричало страшным голосом, – парень навалил еще больше камней и послал привидение ко всем чертям.
Утром был трескучий мороз, но метель прекратилась. Парень убрал камни и открыл дверь. И прямо в его объятия упал мертвый брат: он замерз. После смерти он стал привидением и являлся брату. Бесконечные пространства с высокими снежными сугробами, бездонные пропасти, в которые легко свалиться, замерзшие реки с прорубями, куда падают люди и течение подо льдом несет их к самому морю, а потом они становятся привидениями, стучат в окна, произносят заклинания. Чудовища нападают на людей у подножия утесов, разрушают дома и пугают женщин, которые одни остаются дома. Черт Колумкилли, говорят, бессмертен. Ведьма Гунвер жила на этом хуторе, она заключила договор с Колумкилли и убивала людей. Есть много бесконечных рассказов о том, как ее четвертовали в воскресенье после троицы, у входа в редсмирскую церковь и разрезали на куски. Ни один богобоязненный человек не должен посещать могилу Гунвер: «Она-то и сломала мне ногу, бедро и кисть руки». В песне о Колумкилли говорится: «Кровь! – поток вдоль дорог, спи, сынок, с нами бог…»
Вдруг Бьяртур просунул голову в люк и сказал:
– Поставь воду, Халбера, идут гости.
Старуха отодвигает свою прялку, останавливается на полуслове и нехотя отвечает:
– Так я и знала. Только и делают, что слоняются по всей округе. Сегодня утром были плохие приметы.
– Соула поможет тебе испечь оладьи, сделай кофе покрепче. Тот, кто едет к нам сегодня, без дела сюда никогда не являлся. Поторапливайся.
Немного погодя в отверстии люка показалось остро очерченное лицо старосты в рамке густых, тронутых сединой волос. На нем была толстая куртка для верховой езды, шарф, длинные, выше колен, вязаные чулки и сапоги из тюленьей кожи. Его хлыст был украшен тремя блестящими серебряными кольцами.
Он завернул к Бьяртуру по дороге в город, куда ехал в сопровождении одного из своих батраков. Здороваясь, староста протянул два пальца и что-то пробормотал себе в бороду. Ауста освободила для него место на кровати мальчиков, а Бьяртур уселся на краешке своей постели, возле жены. По комнате разнесся аромат первых оладий.
– Так, так, старина Йоун, – сказал Бьяртур с оттенком сострадания в голосе. – Ты, видно, решил проверить состояние дорог?
– Дороги хороши, нечего их и проверять, – ответил староста сонным голосом, поглаживая подбородок; он зевнул и окинул взглядом комнату.
– Вот как! А я помню время, когда ты говорил, что болота опасны для лошадей при глубоком снеге, – сказал Бьяртур, никогда не уступавший старосте, – в особенности если лошадей у тебя просил я. Но, конечно, хозяину лучше знать, что его лошадям под силу, а что нет.
– Ну, я не так-то часто разъезжаю по пустоши без цели, ради собственного развлечения, – многозначительно сказал староста. – И ведь лошади-то мои.
Бьяртур в ответ на этот намек заметил, что и богатые и бедные всегда имеют в виду какую-нибудь цель, едут ли они по городу или по пустоши, но все же он, Бьяртур, должен сказать, что снегу за последнее время на пустоши хватает. «Не знаю, как у вас там, внизу».
Староста сказал, что снегу у них не больше, чем полагается в зимнее время. Он вынул серебряную табакерку, отмерил пальцем основательный кусок жевательного табаку, откусил его и, тщательно уложив остаток в табакерку, осторожно захлопнул крышку. Затем он уселся на кровати поглубже, не боясь вшей.
– Ладно, ладно, старина, – примирительно сказал Бьяртур, – пусть так. А что у вас слышно нового?
Староста ответил, что лично у него никаких новостей нет, а что касается людей, ему ничего неизвестно.
– Не слышно ли чего про глисты или про понос у овец?
– У моих? – спросил староста.
– Ну, обычно ты сначала говоришь о себе, насколько я тебя знаю.
– Не все ли равно, есть ли у них глисты или нет, при нынешних-то ценах? Эти несчастные овцы стали теперь простой обузой.
Бьяртур позволил себе выразить подозрение, что богатеи лукавят, когда жалуются на своих овец.
– Думай что хочешь, – сказал староста.
– Распорядился ли ты очистить пастбища от снега?
– У меня еще достаточно сена.
– И у меня тоже, – сказал Бьяртур.
Теперь староста уже совсем развалился на кровати; он усердно жевал табак, и у него набралось столько слюны во рту, что он избегал длинных фраз. Его полузакрытые глаза блуждали по комнате и остановились на Аусте, которая пекла оладьи.
– Бывало, что и тебе приходилось обращаться к другим за самым необходимым, – заметил староста.
– Ну, уж тут виновата твоя жена – она отказывалась получать с меня деньги за ту каплю молока, которую я брал у нее для детей, пока они были маленькими. Ну, а земля – за нее-то я не должен тебе ни гроша, как известно богу и людям, хотя на это ушло двенадцать лет.
– Похоже на то, что тебе все еще не хватает земли.
– Как?
– Сдается мне, что не далее чем вчера ты пришел ко мне с какой-то ношей на спине. Если не ошибаюсь – в четвертый раз. Непонятно, зачем ты купил у меня землю здесь, наверху, если ты намерен занять все мое кладбище?
– Может быть, вы у себя в Редсмири победили смерть? – спросил крестьянин.
Но староста ничего не ответил на этот выпад.
– Что мне сказать, если я повстречаю в городе судью?
– Что его овца, которую я вытащил из болота в прошлом году на Иванов день, была шелудивая.
Староста в ответ лишь пожевал табак и затем пустил его изо рта струей, упавшей на пол, у самых ног Бьяртура.
– Сколько лет девчонке? – спросил он, не сводя глаз с Аусты.
– Четырнадцатый пошел. Сдается мне, что бедняжка родилась незадолго до того, как я сделал первый взнос за землю.
– Как это на тебя похоже! Хозяйствовать на хуторе четырнадцать лет и не завести ни одной коровы.
– Да если бы меня не мучила совесть, что я должен во что бы то ни стало расплатиться за этот клочок земли, я, конечно, мог бы купить корову и нанять батрака. Но я всю жизнь стоял на том, что свобода и самостоятельность дороже, чем скотина, и что незачем залезать ради нее в долги.
Староста запыхтел.
– Как же ее зовут? – спросил он.
– Ауста Соуллилья.
– Что это значит?
– Это значит, скажу я тебе, старина, что никогда, пока я живу на этом хуторе, она не будет зависеть от других, ни телом, ни душой. А теперь не будем об этом больше говорить.
Но презрение старосты к самостоятельности Бьяртура из Летней обители не знало границ.
– Можешь ее послать ко мне зимой. Моя жена охотно учит читать и всему, что нужно. Мы будем ее кормить хоть месяц.
– У нас достаточно еды в Летней обители. А всякая чепуха, которой вы учите в Редсмири, может быть, и полезна, но только для тех детей, которых вы признаете своими.
Староста наклонился вперед, опять сплюнул на пол и с сонным видом, подавляя зевок, провел рукой по лбу и щекам.
– Я забочусь о своих, а ты о своих, – прибавил Бьяртур, не глядя на плевок.
– Твоя жена все болеет, – сказал староста. – Сколько тебе пришлось заплатить за ее лекарства зимой?
– Это совсем другое дело. Я и не думаю отрицать, что мне не повезло с женами, как с первой, так и со второй. У обеих оказалось больное сердце. Это уж воля божья или злая судьбина. Но это никого не касается.
Староста, никогда не обижавшийся на резкие ответы – ему даже нравился такой тон, – начал почесываться: видимо, его донимали вши. Он сказал, ни к кому не обращаясь:
– Да нет, я в это не вмешиваюсь. Но жена моя считает, что ребенка надо непременно учить. Ведь у нас вышел закон об обязательном обучении. А мое мнение на этот счет всем известно: вся эта волынка с учением – проклятье для простого народа.
– У меня такое мнение: кто принадлежит к простому народу, пусть и обучает простой народ, а богатые – богатых. Так и передай фру в виде привета от меня.
– Никакой мне от этого прибыли нет – обучать народ, – ответил староста. – А вот там, на юге, этого требуют. Да, что я еще хотел сказать?.. Женщины у нас внизу прямо помешались на том, что тебе надо завести корову.
– Я сам себе хозяин.
– А что мне сказать, если судья вздумает вмешаться в это дело?
– Передай ему, что мы здесь, на пустоши, самостоятельные люди.
– Да, и сами себе могилу роете, – фыркнул староста.
Но прежде чем Бьяртур успел найти подходящий ответ, у плиты раздался тягучий, надтреснутый голос:
– Правильно говорит староста: это не жизнь. Я прожила в Урдарселе сорок лет, и у нас всегда была корова. И все эти сорок лет мне не приходилось просить у бога чего-нибудь еще.
– Послушай, – сказал староста, как будто случайно вспомнив о чем-то. – Я могу продать тебе корову, ей семь лет, она к лету отелится. Надежная скотина. Молока она дает не так уж много, но зато долго будет доиться.
«Опять начинается канитель», – подумал Бьяртур, изучивший старосту с давних пор. Не впервые он спорил с ним. Убеждать его – это все равно что биться головой о каменную стену. У старосты есть привычка: всегда начинать с того, на чем он остановился. От своего он ни за что не отступится. Трудно сказать, раздражало ли Бьяртура это качество старосты или восхищало. Но тут произошло нечто такое, что заставило Бьяртура замешкаться с ответом.
Его больная жена сделала попытку подняться на локте, посмотрела на мужчин и кротко прошептала:
– Дай-то бог!.. – И опять легла.
Когда этот вздох пронесся, Бьяртур наконец ответил старосте:
– Вряд ли ты предложил бы мне корову в прошлом или позапрошлом году, старина. Тогда еще было неизвестно, уплачу ли я в срок последний взнос.
– Я мог бы тебе дать сено для нее, – продолжал староста.
– Благослови тебя бог, – снова раздался вздох жены Бьяртура.
– Ты же получаешь свои лекарства от Финсена, – сказал Бьяртур, – ты никогда не терпела недостатка в них.
Староста, прославившийся в округе тем, что лечил гомеопатией иждивенцев прихода, попросил разрешения взглянуть на лекарства, которые Бьяртур приносил своей жене от Финсена, местного врача из Фьорда, депутата альтинга. Финна отдернула занавеску у шкафчика, висевшего в углу, над ее постелью, открыв большую и красивую коллекцию склянок всех размеров и цветов, размещенных на трех полках. Многие из этих склянок были уже пусты. Староста взял в руки несколько бутылочек, вынул пробки и понюхал. На них была одна и та же надпись, выведенная по-ученому, с завитушками, как это делают врачи: «Гудфинне, дочери Тоурарина. Принимать три раза в день, через равные промежутки. Для внутреннего употребления». Понюхав с презрительным видом две-три бутылочки, староста поставил их на место.
В это время налили кофе, и Бьяртур гостеприимно предложил гостю и его спутнику налечь на оладьи. Старуха продолжала возиться у печки и что-то бормотала. Ауста, слышавшая все, что было сказано насчет коровы и учения, засунув палец в рот, почтительно глядела, как староста глотал испеченные ею оладьи. Глаза мальчиков раскрывались все шире по мере того, как уменьшалась гора посыпанных сахаром оладий. Их лица все вытягивались и вытягивались; на блюде показались розы и девушка из сказки. Неужели им ничего не оставят?
– Что я еще хотел сказать?.. – заметил староста. – Возможно, что мой сын Ингольв будет здесь, в долине, по делам.
– Вот как, – сказал крестьянин. – Что же, я ему не загорожу дорогу. Говорят, он стал на юге большим человеком.
– Уполномоченный потребительского общества, – уточнил староста.
– А! Это уже кое-что.
– Не знаю, известно ли тебе, – сказал староста, – что цена на шерсть в три раза больше того, что Бруни платил вам в прошлом году. И похоже на то, что он не меньше нажился на мясе этой осенью.
– Что до меня, – сказал Бьяртур, – то, покуда я могу платить тебе и лавочнику все, что полагается по закону, мне все равно, в чем вы, богачи, обвиняете друг друга – в обмане ли, в воровстве ли. Так повелось со времен первого поселенца по сегодняшний день.
– Все вы трусы, – говорит староста. – Живете и умираете с верой в того, кто больше с вас дерет.
– Говорят, что и ты не так уж тороват: платишь гроши за то, что покупаешь живым весом. Как говорил мне осенью лавочник, ты нажил пять – восемь крон на каждом ягненке, которых продал на юге, в Вике. Да и то ли еще говорят.
У старосты было странное свойство: если его обвиняли в воровстве или убийстве, он никогда не выходил из себя. Наоборот, это даже как будто было ему по вкусу. Но он не терпел, чтобы его обвиняли в одном лишь преступлении – в том, что он наживает деньги. Такого поклепа он никак не мог вынести, и язык у него развязывался. И теперь в один миг с него слетел сон, он весь подался вперед, лицо у него передернулось, глаза заблестели, от его ледяного спокойствия и следа не осталось, да и языку он дал полную волю.
– К счастью, я лучше знаю свои дела, чем лавочник из Фьорда. Я могу показать бумаги, в любое время, и всякому станет ясно, что мои закупки овец принесли мне больше убытку, чем крестьяне потерпели от лисиц здесь и во всей округе за несколько десятков лет. Ты веришь лавочнику, что я осенью покупаю овец ради собственного удовольствия. А на самом деле, если я покупаю овец у крестьян нашего прихода, то лишь из жалости. А что такое жалость? Хочешь помочь чужой беде, – а ведь, казалось бы, какое мне дело? Впутываешься, как дурак, в чужие дела, чтобы спасти несчастных людей от голода, или от долгов, или от банкротства – и все ради прихода. Мне-то что от этого за корысть? Пусть бы перешли на иждивение прихода, а приход на иждивение округа, а округ на иждивение государства – и пусть бы все вместе шло к черту. Я, что ли, приглашал их к себе? Нет, я никого не зову к себе, но они все-таки приходят. И как же быть? Один явился за зерном, другой за сахаром, третий за сеном, четвертому нужны деньги, пятому нюхательный табак. А у меня, может, и жевательного не осталось для самого себя. Шестому нужно и то, и другое, и третье, а седьмой требует, чтобы ему даже крошили табак, как будто это моя прямая обязанность. Бруни воображает, что у меня склад подарков, куда всякий может прийти и получить что угодно на даровщинку. Почему, смею спросить, сам Тулиниус Йенсен не превращает свою торговлю в банк, выдающий безвозвратные ссуды? Нет, передай Бруни от меня, что круглый год ко мне приходят люди, которых он раздел донага, а затем еще запретил им брать по собственному счету хотя бы горсть муки для своих голодных, отощавших детей. А что возьмешь с таких разоренных крестьян осенью? Каких-нибудь несчастных ягнят, которые не годятся даже на то, чтобы служить приманкой для лисицы.
После такого взрыва староста начинает шарить по карманам в поисках табакерки, но он редко берется за табак раньше, чем переубедит своего противника или же махнет на него рукой.
– Уже пора, – говорит он, так и не откусив кусок табака, – и давно уже пора всем крестьянам, которые хоть чего-нибудь да стоят, посовещаться друг с другом и уразуметь, в чем их выгода, и здесь, и в других местах. И тогда такому слабому человеку, как я, с маленькими средствами и большой ответственностью, не придется разоряться ради людей, которых лавочник почти что уморил голодом. Потом, в благодарность, тебя еще и вором ославят.
– Прежде говорили, что если ты начинаешь заботиться о других, то тут что-то неладно, – заметил Бьяртур.
– В одном ты можешь быть уверен: что уж я могу приготовить для твоей Финны лучшее снадобье, чем эта никудышная водичка с камфорой, которую ты получаешь у Финсена. Он и Тулиниус одного поля ягоды. Насколько мне известно, эта братия в альтинге ничего не добилась, кроме постройки причалов для торговых океанских пароходов. И уж они нагрели руки на этом деле: получили субсидии на постройку двух причалов, но не успели их построить, как их размыло волнами. А теперь эти господа твердо решили выжать из казны еще сто тысяч крон – для постройки мола, который должен выходить в открытое море, как защита для разрушенных причалов. А кто оплатит все эти сооружения, которые выбрасывают в море, как мусор? Конечно, мы, крестьяне, – ведь из нас выжимают последние соки прямыми и косвенными налогами. Да, мы, исландские крестьяне, чтобы не попасть в кабалу к купцам, должны объединиться для защиты своих интересов – так же, как это сделали в Тингее уже лет тридцать тому назад.