Текст книги "Самостоятельные люди. Исландский колокол"
Автор книги: Халлдор Лакснесс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 67 страниц)
Надгробное слово
На мотив: «Блажен, у кого в сердце Иисус».
Все у нас не слава богу!
Или нас покинул бог?
Наше тело, как дорогу,
топчет времени сапог,
жизнь уходит понемногу,
смерть приходит точно в срок.
Свет иной сияет в мире,
он едва заметен тут, —
знайте, в солнечном эфире
все спасенные живут,
славословия поют
в горних сферах мирозданья,
и, не ведая страданья,
там, святые, слез не льют.
Ты, душа, ищи блаженства!
Горний ждет тебя дворец,
где людей несовершенство
ты забудешь наконец, —
исцелит тебя творец.
Только здесь, на этом свете,
хуже псов живем мы, дети,
ибо нас забыл отец.
Эйнар Йоунссон из Ундирхлида
Огонь мороза
Бьяртур вернулся в Летнюю обитель только на следующий день. Собака бежала за ним в радостном ожидании. Хорошо возвращаться к себе домой. Каждый раз, когда Титла оказывалась впереди Бьяртура, она оборачивалась, смотрела на него с выражением безграничного доверия и, описав большой круг, снова возвращалась к нему: она так почитала своего хозяина, что не решалась идти впереди него. То, что ищет собака, она находит в человеке. Бьяртур наклонялся вперед, навстречу бьющей ему в лицо метели, и вел за собой на поводу Блеси, то и дело окидывая взглядом свою собаку – жалкое создание, замученное блохами и глистами. А ведь из этих карих глаз смотрит сама преданность – та преданность, которую ничто не может поколебать. Несчастье, потеря доброго имени, угрызения совести – что бы ни обрушилось на Бьяртура, ничто не может погасить этот огонь веры. В глазах этой жалкой собачонки Бьяртур всегда будет самым великим, самым лучшим, несравненным. То, что человек ищет в человеке, он находит в глазах собаки.
До чего, черт возьми, трудно вести сегодня Блеси. Ведь на спине у нее живой человек.
Живой человек? Кто это?
Это старуха из Урдарселя, закутанная в платок, она сидит на лошади боком. Пожитки двух женщин приторочены к седлу. Финна идет сзади, по следам лошади; лицо у нее посинело от мороза; она неуклюже шагает, высоко подбирая подол.
Никто не проронил ни слова. Маленькая процессия молча двигалась по направлению к Летней обители: люди и животные, пять душ. Багровое солнце в это северное зимнее утро, которое так похоже на вечер, переходило с одного холма на другой. Вероятно, был уже полдень. Лучи солнца золотили густую снежную завесу над пустошью, и она казалась сплошным морем огня, великолепным золотым костром, струящимся пламенем и искрящимся дымом, который тянулся с востока на запад по бесконечному снежному пространству. Путники шли своей дорогой, сквозь это золотое пламя мороза, которое можно сравнить лишь с волшебными чарами старинной поэзии.
Женщины, остававшиеся на хуторе, встретили вновь прибывших с безмолвной вежливостью и сразу же потребовали у Бьяртура молока, которое он обещал привезти из поселка. Им приходилось наполнять соску кашей, сваренной на воде, и этим кормить ребенка. Приготовив кофе для вновь прибывших, они решили, что их дело уже сделано, и стали собирать свои пожитки. Отклонив предложение Бьяртура проводить их через перевал, они попрощались со всеми все с той же равнодушной вежливостью. Ребенок остался на руках у Финны, которая впервые покормила его из бутылочки. А старуха принялась шумно возиться в доме.
Задав корм овцам, Бьяртур улегся, хотя было еще рано. Он почувствовал смертельную усталость: ведь он не отдыхал с той самой ночи, которую провел дома, рядом с Розой, перед тем как отправиться на поиски Гудлбрау. Он был рад, что перед уходом все же попрощался с женой. Да, Бьяртур пережил удивительное приключение и только сейчас почувствовал, что оно наконец завершилось. С тех пор как он ушел из дома, он спал неспокойно. В поселке каждый раз, когда он укладывался и начинал засыпать, ему вдруг казалось, что на него сыплется снег, что блаженное оцепенение сковывает его ноги и ползет вверх, по бедрам, к самому животу. И он в ужасе вскакивал, уверенный, что если заснет, то замерзнет в сугробе. Среди ночи он вдруг просыпался с непристойной песенкой на устах или шуточным куплетом, в которых высмеивался староста или купец. Он готов был вскочить с постели и размахивать руками, чтобы согреться.
Но сегодня вечером он наконец почувствовал себя в безопасности.
Лампу из экономии потушили, и лишь на полке, над кроватью старухи, мерцал крошечный огонек коптилки. Мать и дочь долго сидели вместе при этом слабом свете и разговаривали вполголоса. Снизу изредка доносилось блеяние овцы, Блеси переминалась с ноги на ногу в своем тесном стойле и фыркала в кормушку. Собака лежала у стены под плитой и время от времени вставала, чтобы почесаться, ударяя при этом задними лапами по стенке, зевала и снова свертывалась клубочком. Слышно было короткое дыхание ребенка, лежавшего на другой кровати и порой издававшего жалобный писк, будто он собирался заплакать. Но он засыпал, так и не заплакав.
Наконец женщины перестали шептаться. Финна подошла к постели и разделась. Бьяртуру слышно было, как она расстегивает кофту и снимает юбку. Нижняя юбка была ей узка, и она с некоторым трудом стянула ее через голову. Затем она легла в постель рядом с ребенком и что-то еще сняла с себя под периной. Он слышал, как она расстегивает пуговицы и стаскивает белье. Под периной она почесалась и зевнула, издавая протяжный горловой звук.
Старуха еще долго сидела на краю кровати при свете мерцающего огонька, упираясь локтями в колени и засунув указательный палец в беззубый рот. Она смотрела вниз, через люк, и что-то бормотала, затем дважды подошла к краю люка, что-то ворча себе под нос и сплевывая. Потом она начала читать древнее заклинание.
Адский лис, остановись!
Чур! Чур, колдун проклятый!
Наше место свято! Брысь!
Тут Исус стоит распятый.
Прочь, Куркур!
Помоги, Спас!
Колумкилли, чур!
Господь, храни нас!
Прочь, Рагерист, —
наш дом чист.
Прочь, Маледикт.
Спаси, Бенедикт.
Прочитав заклинание, старуха перекрестилась и сказала: – Мы предаемся в руки божьи. Спокойной ночи! Закрыв люк, она легла. И все заснули.
Лёнарватн – Барселона
Лето 1933 года
(по наброскам 1929 г.)
Часть втораяСвободные от долгов
Зимнее утро
Медленно, медленно занимается день на севере.
От того мгновения, когда он начал просыпаться, и до того, когда поднял свои тяжелые веки, сквозь бесконечно долгое утро проходит не только час за часом, проходит век за веком, мир за миром, как в видениях слепого; одна действительность сменяет другую. И вдруг все исчезает: рассвело. Вот как долог путь между зимним утром и днем. И даже утро тянется без конца. Первый слабый луч на горизонте и дневной свет, проникающий в окно, – это как два различных начала, два истока. И если так долго тянется утро, то когда же наступит вечер? Вехи дня – утро, полдень, послеобеденные часы – все это где-то впереди, вдалеке, как страны, куда мы мечтаем поехать, когда вырастем; а вечер так же далек, как смерть, о которой вчера рассказали младшему сыну; смерть, отнимающая у матери детей, которых потом хоронят в саду у старосты; смерть, уносящая туда, откуда никто не возвращается, как в бабушкиной сказке; смерть, которая придет и за тобой, когда ты состаришься и вновь станешь ребенком.
– Значит, умирают только маленькие дети? Почему он так спросил?
Потому что отец его вчера спустился в поселок с умершим младенцем; он нес его на спине, в ящике. Пастор и староста похоронили дитя. Пастор велел вырыть яму в саду у старосты и пропел псалом.
– Когда-нибудь я опять стану маленьким? – спросил семилетний мальчик.
Его мать пела ему удивительные песни и рассказывала о чужих странах. Теперь она была больна и лежала в постели. Она устало ответила ему:
– Когда человек стареет, он становится совсем как маленький ребенок.
– Он умирает? – спросил мальчик.
В его груди как будто лопнула струна, одна из тех тонких струн детства, которые рвутся еще раньше, чем ты понял, что они могут звучать. И эти струны больше уже не звучат. Остается только смутное воспоминание об очень далеких временах, когда еще были целы эти струны.
– Мы все умрем.
Немного позже в этот день он опять заговорил о том же, на этот раз с бабушкой.
– Я знаю кого-то, кто никогда не умрет.
– Вот как, глупыш ты этакий! – сказала бабушка, слегка отвернувшись, как она обычно делала, когда с кем-нибудь разговаривала. – Кто же это?
– Отец, – сказал мальчик не совсем уверенно и продолжал вопросительно смотреть на бабушку.
– Нет, он тоже умрет, – сказала старуха безжалостно, даже со злорадством и фыркнула носом.
Но мальчик не успокоился, он спросил:
– Бабушка, а разливная ложка умрет?
– Да, – сердито ответила старуха; ей показалось, что мальчик над ней потешается.
– Бабушка, а черный горшок?
– Что мертво, то уж мертво, дитя мое, – сказала она.
– Нет, – возразил мальчик, – они не мертвые. По утрам, когда я просыпаюсь, они часто разговаривают.
Тут он выболтал тайну, которой никто, кроме него, не знал. Ранним утром, когда все еще спят, кастрюли и сковороды принимают человеческий образ. Он ведь просыпается раньше всех и слышит, как они разговаривают между собой – глубокомысленно, со степенным видом, как полагается кухонной утвари. Впрочем, он не случайно назвал в первую очередь разливную ложку – это вещь важная, ею пользуются изредка, когда варят мясной суп. Бывает, что она подолгу висит, чисто выскобленная, на стене, по, когда ее снимают, ей предназначается важная роль. Поэтому мальчик с особым почтением относился к этой ложке и мог сравнить ее только с женой старосты. А черный горшок – не кто иной, как сам староста, – ведь у старосты вечно рот набит жевательным табаком, вот и горшок – он всегда полон каши; дно у него пригорает, а снаружи он покрыт сажей и копотью; в нем вечно кипит и бурлит – наверно, в желудке у него горит огонь, и жена нужна ему для того, чтобы помешивать в нем, а иначе он начал бы перекипать через край. Да и другие вещи в темноте превращались в людей, знатных или незначительных: ножи – в свирепых крестьян, которых он боялся, а чашки – в пухленьких девочек с розами на фартучках. Эти чашки смущали мальчика, и днем, за едой, он избегал дотрагиваться до этих особ; он даже старался не смотреть на них – а вдруг они догадаются, что он знает об их приключениях. Ночью это были важные особы, а днем – неряшливые, грязные, жалкие, точно глупые гости, которые сидят и сопят и боятся шевельнуться. Он хорошо знал их ночную жизнь и поэтому жалел их днем, когда они все сносили безропотно.
Но одна вещь была ему дороже всего и одинаково хороша и днем и ночью; своим великолепием она затмевала всех, рядом с ней другие вещи выглядели ничтожным хламом, она была тщательно уложена на дно сундука, и дети видели ее только тогда, когда в доме бывали важные гости, на рождество и на троицу. Им никогда не позволяли дотронуться до этой вещи – так ею дорожили. Это было блюдо для пирогов – подарок, полученный матерью от жены старосты из Утиредсмири… Самое красивое блюдо в мире. На нем был нарисован чудесный дом, наполовину скрытый цветущим кустарником. К дому ведет гладкая дорожка, а по бокам трава и кусты. А кто стоит на дорожке в синем платье, в белой шляпе, с цветами в руках и с солнцем в душе? Он хорошо знал, кто это, но никому об этом не рассказывал. Это Одур, дочь старосты, которая уезжала на юг осенью, а возвращалась весной, – совсем как птичка. А дом за кустами – это дом Одур, там, в далеких странах. И когда-нибудь Нонни не будет маленьким мальчиком, который спит в бабушкиной постели.
Некоторое время он сидит молча на краю бабушкиной кровати и вяжет стельку для своей обуви, но вскоре ему становится невтерпеж.
– А я все-таки знаю что-то такое, – говорит он, опуская вязанье и глядя на бабушку, – что никогда-никогда не умрет.
– Что ж это такое?
– Никогда! – говорит он.
– А все-таки, что же это, милый мой?
– Ни за что не скажу.
Он два раза накинул нитку на левый указательный палец и вытянул петлю. Может случиться, что он опять выболтает какой-нибудь секрет. Но есть одна вещь выше жизни и смерти, ночной свободы и унижений дня. Никто никогда не узнает о ней. Это тайна драгоценного блюда. Самое большое разочарование, которое может претерпеть человеческая душа, – это проснуться, когда другие спят, в особенности рано утром. Только проснувшись, человек понимает, насколько сновидения лучше действительности. Часто мальчику снились монеты в пятьдесят эйриров, в крону и даже в две кроны, – и все это исчезало, как только он просыпался. Он ел большой ложкой мясной суп с жирным мясом – таким жирным, что сало текло ручейком по пальцам. Он ел из необъятно большого блюда толстые ломти рождественского пирога – такие толстые, что он доставал из них целые изюмины величиной с человеческий глаз. Вот какое счастье могут дать человеку сны. Но как ни старался мальчик, он не мог опять заснуть и вновь увидеть во сне все эти прекрасные вещи или деньги, серебряные монеты, точно такие же, какие его отец отдавал старосте в счет долга за хутор. А ведь на те деньги, которые мальчик видел во сне, он мечтал купить себе изюму, печенья и ножик или веревку.
Проснувшись, он бывал очень голоден. Он мечтал о виденном во сне, как собака о хорошей кости. Но ему было строго запрещено будить кого-нибудь и просить хлеба. Отец грозился связать его и оставить в сарае с баранами пастора Гудмундура, один из них иногда бодался всю ночь. Даже подумать страшно! Никого Нонни так не боялся, как «пастора Гудмундура». Этот баран, который терпеть не мог людей, иногда преследовал Нонни даже по ночам, врываясь в его сны. И мальчик бежал от него из одного сна в другой, смертельно боясь этого чудовища… Баран, хотя отец и гордился им, казался Нонни каким-то сверхъестественным уродом, точно так же как мясной суп и рождественский пирог были сверхъестественно прекрасны. Видно, даже во сне человеку может угрожать опасность.
Чтобы забыть о голоде, Нонни начинал прислушиваться к обычной ночной перекличке горшков и сковородок в шкафах и на полках. О чем они болтали? Не так легко для маленького мальчика проследить нить разговора взрослых. Они говорили о делах прихода, и каждый старался вставить слово, чтобы обратить на себя внимание; жаловались на бедняков, которых должен был содержать приход, на этих старых хрычей, которые для всех были такой обузой; горько жаловались на распущенность молодых женщин, на стремление молодежи уходить в города, на тяжелые времена, высокие цены на зерно, новую породу глистов, которая теперь одолевала овец вместо солитера. По мнению разливной ложки, все шло бы иначе, если бы больше внимания уделялось пению и музыке. Поразительно, до чего все эти кастрюли, сковороды и ложки в своих речах походили на взрослых людей. Мальчика восхищала не столько сила их разума, сколько опыт, знания и бойкость речи – они так и сыпали названиями городов и сел, рассказывали о свадьбах, сыгранных где-то в далеких хуторах, слагали стихи, крепко бранились и делились сплетнями, дошедшими сюда из города. Бывали у них и перепалки, иногда по пустякам: кто-нибудь скажет, что фисгармония в церкви хрипит или что с купцом из Вика легче иметь дело, чем с купцом из Фьорда. У одних были незаконные дети, другие не верили в национальную независимость; были и такие, которые утверждали, будто горшок только на то и годен, чтобы наполнить его конским навозом. Одни находили, что стихи надо писать так:
Упаси меня, Исус,
помоги мне, боже святый,
я, твой раб, простерся ниц
пред тобой, господь распятый.
А другим нравились такие стихи:
Сира римса помса прамс
пийра лимса фийра
кийра симса ромса рамс
рийра димса нийра.
Боже мой, не рассвело ли наконец?
Он тихонько поднимал голову, чтобы привидения, скрывавшиеся во мраке, не заметили его.
Чем ближе к утру, тем яснее становилось, что у кухонной утвари иссякал запас мудрости, которой хватало только на ночь. И по мере того как их разговор замирал, мальчик начинал улавливать другие голоса. Внизу просыпались овцы и, поблеяв немного, облегчались после сна; некоторые становились на задние ноги, тыкались рогами в кормушки, толкали друг друга. Как только мальчику становилась слышна их возня, в его душе просыпалась надежда.
Но из всех сигналов утра самым верным был храп отца.
На рассвете, когда мальчик просыпался, звуки этого храпа были долгими-долгими и глубокими-глубокими. Эти звуки принадлежали еще не утру, а ночи. Они не имели никакого отношения к миру, в котором мы живем и бодрствуем; это было путешествие в чужие края – сквозь бесконечное пространство, неизмеримое время, среди странных существ. Да, кони, на которых несутся всадники во время этих походов, мало похожи на коней нашего мира, и вся жизнь в этом ночном мире не похожа на обыкновенную дневную жизнь.
Но по мере того как приближалось утро, храп отца постепенно терял свою звучность, звонкие грудные ноты мало-помалу становились глуше, передвигались в горло, из горла – в рот и нос, затем перескакивали на губы со свистом или беспокойным пыхтением – цель близка, кони бьют копытом от радости, что пронеслись целыми и невредимыми сквозь глухо шумящие пространства бесконечности. И вот уже раскинулись родные края.
У остальных дыхание было совсем иное. В нем не было той силы, того великолепия, что в отцовском храпе, да и бега времени в нем не чувствовалось. Например, дыхание бабушки. Можно ли было, прислушиваясь к нему, вообразить, что рядом с мальчиком лежит и спит живое существо? Она дышала так тихо и шевелилась так редко, что иногда думалось – уж не перестала ли она вовсе дышать? Но если мальчик склонялся над ней и начинал внимательно вслушиваться, он улавливал какие-то признаки жизни, с ее губ время от времени слетал слабый вздох. В течение многих часов она лежала как мертвая, а потом жизнь поднималась в ней на поверхность, подобно тем маленьким пузырькам, что поднимаются через долгие промежутки со дна стоячих луж, – эта жизнь проявлялась в странном бормотании, ворчании, шепоте, лепете, в обрывках непонятных и страшных псалмов, вестников другого мира. Ведь у нее, как у всех, был собственный мир, неведомый другим, – мир молитв и гимнов, тех длинных утомительных стихов, которые так ненавидел его отец, мир беспощадного и милосердного бога, долготерпеливого отца и грозного судьи, карающего ужасами ада. Об этом мире она никогда не распространялась и на вопросы о нем отвечала словами другой молитвы, еще более непонятной. Несмотря на то что бабушка пела так много псалмов и так много знала о радостях вечной жизни, она никому не навязывала своих верований. Правда, она учила Нонни молиться перед сном, а молитва – язык ее мира; но для Нонни молитвы были так же далеки от действительности, как то, что чудилось ему в храпе отца. И эта чужая жизнь, рисовавшаяся ему в бабушкиных гимнах, в словах, бессознательно срывавшихся с ее губ, нагоняла на него такой же страх, как болота с их мутной, ядовитой водой, с их тиной и мохнатыми странными растениями и водяными жуками.
Против постели родителей стояла кровать, где спали трое старших детей: Хельги и Гвендур – в изголовье, Ауста – в ногах. А сонное дыхание Хельги, плач и скрежет зубов Аусты – к какому миру принадлежал этот язык сна? Язык без слов и значения, в котором нет ничего, кроме бессмысленной ярости; плач без слез и стонов – одна только острая, колющая боль, словно через тело девушки проникала из одного мира в другой какая-то страшная весть. Ни один из этих миров, ни один из этих голосов не подчинялся законам дня или чувствам нашего обычного мира.
Где же находилась его мать в эти зимние утра, когда никого не оставалось дома, все были далеко, каждый в своем сне, и маленькую комнату в Летней обители окутывали тени других миров, где совершалось так много чудес?
Спит ли она или лежит с открытыми глазами? Означают ли ее стоны, заглушаемые храпом отца, что она уже бодрствует, или даже во сне ее не коснулась целительная рука забвения? Как ни тосковал мальчик по дневному свету, лежа в одиночестве, в окружении холодных, чужих миров, которые даже не знали о его существовании, еще сильнее тосковал он по объятиям матери.
Однажды ночью, должно быть, еще задолго до того, как начал брезжить зимний день, мальчик был далеко, в собственном мире сна. Тяжелая и все же сладостная полуночная дремота еще крепко сковывала его, но он не мог отдаться ей, кто-то звал его. Кто зовет его? Вначале этот зов доносился издалека, и он не обращал на него внимания; ему казалось, что это весть, идущая из чужих стран. Постепенно звук приближался, послышались стоны и вздохи, все ближе и ближе; ему чудилось, что оноуже в поселке, подходит еще ближе, и вот оноуже здесь, в комнате. Этот звук исходит от кровати матери. Нонни совсем проснулся. Он лежит в бабушкиной постели. В комнате горит маленькая, жалкая свечка, и бабушка, согнувшись, возится возле кровати родителей, все возится и возится; а на краю кровати сидит отец, держа мать за руку. Дети на другой кровати залезли под перину, но изредка выглядывают оттуда широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Они боятся смотреть друг на друга и прикидываются спящими. Сегодня ночью его матери очень плохо. Она стонет все громче и громче, все жалобнее и жалобнее, она кричит, плачет… Это страдания всего мира. Мальчику хочется встать и спросить, но он не спрашивает, только съеживается в постели. Бабушка уже возится возле плиты, стараясь растопить ее, – это ее вековечная борьба с огнем: в течение многих поколений бабушка мучилась, разжигая топливо, чтобы согреть воду. Проходит некоторое время. Мальчик опять начинает засыпать, шепчущие голоса опять раздаются где-то в другом краю. Его отец шумно спускается по лестнице. Где это он? В редсмирской церкви или, может быть, еще более отдаленной? Нет, он дома. Но вот он закрывает люк и уходит.
Как только отец закрыл за собой люк, мать заплакала еще жалобнее. И опять будто холодная лапа с острыми когтями хватает мальчика за сердце. Почему так бывает, что те, кто тебе дороже всего на свете, так страдают, и ты ничего не можешь сделать для них?…
В мозгу мальчика невольно возникает мысль, что во всех мучениях матери виноват отец – он ведь всегда считал, что владеет и распоряжается ею. У него, видно, совесть нечиста, раз он так внимателен к ней теперь, даже держит ее за руку, – этого он раньше никогда не делал, – и бежит в поселок среди ночи.
Непостоянно и ненадежно любящее сердце. И все же только в нем одном можно найти сочувствие. Но сон сильнее самых благородных чувств любящего сердца. В самый разгар страданий матери свет начинает меркнуть, шум закипающей воды отдаляется, замирает треск огня, старческое ворчание бабушки, шепот, бормотание молитв – все это растворяется в легкой дремоте, в сновидениях, когда когтистая лапа перестает терзать его, – начинаются сновидения без страсти и мук, ласковые, как жизнь у аульвов; и вот опять его сковывает сладостная тяжесть полуночи, а его сознание постепенно просачивается, как песок, в бездну сна и погружается в забвение.
Вчера отец отнес новорожденного в поселок, чтобы похоронить его.
А мать? Успокоилась ли она? Примирилась ли, как и дети, с беспросветным однообразием зимних дней? Или она просто скрывала свое отчаяние, зная, что пощады не будет и человеческому сердцу нечего ждать сочувствия? У детей страх появлялся и исчезал, а страдания матери не прекращались ни на миг.
Мальчику казалось, что никогда еще люди не спали так долго, как в это утро. Овцы уже давно зашевелились, вскочили, слышно было, как они бодаются. Отец, судя по его храпу, скоро проснется. Кухонная утварь умолкла, почуяв приближение дня. Окно, сквозь которое проникал бледный синеватый свет, казалось медленно раскрывающимся оком зимнего дня. Неужели все они боятся проснуться? Мальчик начал тихонько стучать в стену. Несмотря на запрещения и угрозы, он всегда делал это, если утро тянулось слишком долго. Когда и это не помогло, он принялся попискивать, сначала как мышонок, затем все громче и отчетливее; звук был такой, словно собаке наступили на хвост. Наконец он завизжал еще громче; теперь казалось, будто зюйд-вест врывается в открытую дверь.
– Ну, хватит дурить!
Это сказала бабушка. Все же мальчик добился своего. Старуха начала что-то бормотать, потом сделала попытку подняться и наконец вылезла из постели со всеми теми стонами, которые всегда сопутствуют этому подвигу. Она надела кофту и юбку из сурового полотна, затем принялась искать спички. В неверном свете лампы он видел ее с непокрытой головой, видел ее обветренное, изрезанное морщинами лицо с острым подбородком и впалым ртом, худую шею, жидкие серые пряди волос – и боялся ее; он считал, что утро наступало только тогда, когда она повязывала голову шерстяным платком.
И вот она повязала голову. Ее медленные движения и блуждающий взгляд были для него как привет нового дня, привет возвращающейся действительности. Вот что означало для него это старое замкнутое лицо, выглядывавшее из-под платка, бормотанье, сопенье, воркотня. Она смотрела вниз, как бы косясь на собственный нос. И все возилась, пыхтела без конца, стараясь разжечь огонь. Скоро отец начнет почесываться, откашливаться, плеваться, возьмет щепоть табаку, наденет штаны. Пора задавать корм овцам.
Началась та часть утра, когда реальная жизнь полностью вступает в свои права. Приятно было думать, что, по крайней мере, одно остается неизменным изо дня в день: отчаянная возня бабушки с огнем. Растопка всегда была одинаково сырая. Хотя старуха дробила куски торфа на тонкие пласты и клала самые сухие из них поближе к хворосту, от этого все равно не было никакого толку, слышалось только слабое потрескиванье; сырой, въедливый дым забирался во все углы и залезал даже в нос и рот, так что становилось трудно дышать. Мальчик прятал голову под перину, но дым и туда забирался. Свет стенной лампы спускался все ниже. Но как бы долго ни длилось обязательное бормотание бабушки, оно было предвестником вожделенного утреннего кофе. И как бы густы ни были клубы дыма, как бы сильно ни въедались в глаза, нос, горло и легкие, все же они предшествовали тому аромату, который наконец наполнит душу бодростью и верой, – аромату молотых зерен под струей кипящей воды из чайника.
Чем дольше не разгорался огонь в плите, тем больше времени было для предвкушения этой радости, тем сильнее была сама радость. Чтобы убить время, Нонни начинал разглядывать скошенный потолок. Правда, он разглядывал его каждое утро и заранее знал результат, но все же он неизменно начинал это исследование, как только открывал глаза. Особенно зорко он следил за двумя сучками: если дым уменьшался и огонь разгорался настолько, что он мог разглядеть эти сучки во всех подробностях, значит, все в порядке и вода скоро согреется. Но что же такое эти два сучка? Это были два человека, два брата, у них было по одному глазу в середине лба, и оба были круглолицые, как его мать. Как это могло случиться, что они похожи на мать? Дело в том, что это братья матери, они уехали за море и там добились всего, чего хотели, задолго до того, как он родился.
– Удивительно, чего только не видит этот ребенок, – сказала мать, когда он однажды с глазу на глаз рассказал ей о том, что ему представляется по утрам. Они шептались о различных вещах, о которых никто не должен знать, – о песнях, о далеких краях.
– Если уехать далеко-далеко, – спросил он, сидя на краю ее кровати и держа ее за руку, – можно тогда получить все, чего желаешь?
– Да, дружок, – сказала она устало.
– И стать всем, чем только хочешь?
– Да, – ответила она рассеянно.
– К весне, – сказал он, – я поднимусь на гору, которая напротив хутора, чтобы узнать, видны ли оттуда другие страны.
Молчание.
– Мама, в прошлом году я однажды видел водопад в ущелье, и ветер погнал его наверх, обратно через горы.
– Милый ты мой, – сказала мать, – я видела тебя во сне.
– Ну и что же?
– Мне снилось, что аульва взяла меня к себе в скалу, дала мне кувшин молока и велела его выпить. А когда я выпила, она сказала: «Будь доброй к маленькому Нонни, потому что он будет петь для всего мира».
– Как это так? – спросил он.
– Не знаю, – ответила мать.
Тогда он прильнул к груди своей матери, и ему уж не надо было ничего на свете, – ничего, кроме материнского сердца, которое сильно билось.
Наконец он встал.
– Мама, почему я должен петь для всего мира?
– Это сон, – сказала она.
– Я должен буду петь для пустоши?
– Да.
– И для болота?
– Да.
– И даже для горы?
– Так сказала аульва, – ответила мать.
– Значит, мне придется петь в редсмирской церкви, – сказал он задумчиво.
– Как будто так, – ответила мать.
Он опять прижался к ней, очарованный этим предсказанием, и долго раздумывал над окрылявшими его словами.
– Мама, – спросил он наконец, – ты научишь меня петь для всего мира?
– Да, – прошептала она. – Весною. – И устало закрыла глаза.
Его взгляд скользил от сучков на стене к кухонной утвари, стоявшей в шкафу и на полках, к суповой ложке, висевшей на стене, к горшку на полу; они все поглядывали на него как ни в чем не бывало. Но когда он замечал блеск хрупких и чувствительных чашек, похожих на пестро одетых девиц, его охватывало такое благоговейное чувство, что он давал обещание не проговориться о них никому ни единым словом; из вежливости он даже закрывал один глаз, а другим смотрел на них, как бы говоря: и я тоже не такой, как кажется на первый взгляд: он подразумевал песни, которые ему предстояло спеть, и далекие страны – такие далекие, как далек вечер зимнего дня от утра.
Наконец послышался тот знакомый шум чайника, который оповещает, что вода скоро закипит. К этому времени мальчик обычно бывал так голоден, что, казалось, мог бы наброситься даже на сено, даже на торф или кизяк. Не удивительно, что он с такой тоской думал о ломте хлеба, который ему дадут. Какой это будет ломоть? Отрежет ли его бабушка от целого каравая или от половины? Не будет ли он совсем тонким с одной стороны? А чем она его намажет? Положит ли она рыбий жир с салом на середину, так что корочка останется сухой, как было вчера? Он никогда не мог наесться этим лакомым жиром, который оставляет такой острый вкус во рту. Надо отдать справедливость бабушке, она обычно не скупилась и большим пальцем правой руки намазывала толстый слой жира. Зато она очень экономно обращалась с сахаром и откалывала от сахарной головы маленькие неровные кусочки; и случалось, что как раз ему доставался самый маленький… Обо всем этом он размышлял не без тревоги и страха.
По комнате распространялся аромат кофе. Это была самая торжественная минута утра. Вдыхая этот аромат, можно было забыть все невзгоды, в душе загоралась вера в будущее. Может быть, он и на самом деле уедет в далекие края, в далекие страны? В один прекрасный день, как это ни кажется невероятным, наступит весна, запоют птицы и на склонах гор появятся лютики. И может быть, мама поправится, когда дни станут длиннее, как в прошлом и позапрошлом году.