Текст книги "Самостоятельные люди. Исландский колокол"
Автор книги: Халлдор Лакснесс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 67 страниц)
Справедливость
После этой победы Гудбьяртура Йоунссона привидение на время перестало появляться. Подобно тому как весенним днем убивают больную овцу, так и он убил той ночью веру в религию, указал на дверь всем соседям и велел детям ложиться спать. Некоторые утверждают, что он и кота повесил. Если привидение воображало, что Бьяртур падет духом, распродаст свое имущество и уйдет в другие места, то оно ошиблось: дьявол старался понапрасну – Бьяртур был тверд, как скала. И хотя он понес большой урон, но не отступил ни на пядь. То, что случилось позднее, было только отзвуком событий, совершившихся здесь раньше.
Был день солнцестояния. Небо с утра затянуло густыми низкими облаками, повисшими над землей. Беспросветная тьма вокруг; беспросветная тьма в душе. Только к полудню чуть посветлело и сразу же опять стемнело – короткий полдень не мог развеять темноты. Ожидали уездного судью. Бьяртур не дал мальчикам никаких заданий на день: казалось, он хотел сначала дождаться, чтобы власти сами решили, кто же все-таки хозяин на хуторе – он или дьявол. Когда Бьяртур вышел накормить оставшихся овец, Гвендур пошел за ним с собакой. Старший сын сидел у окна, сдвинув колени, и внимательно рассматривал старые царапины на столе; он не отвечал, даже если с ним заговаривали, и не прикасался к веретену. Маленький Нонни, который сидел и вязал рядом с бабушкой, то и дело поглядывал на него: он чувствовал состояние брата тем необъяснимым тонким чутьем, которому не нужны никакие слова. Подойдя к нему, он сказал успокоительным тоном:
– Хельги, плюнь ты на это! Что же судья может поделать с привидением?
Старший брат ничего не ответил. Немного погодя Нонни опять сел возле бабушки. Тишина. Не слышно даже пения псалмов – только тихое монотонное бормотание.
Староста прибыл сверху, с гор, чтобы встретить судью, который должен был приехать снизу, из города, и произвести дознание. Но судья все не приезжал. Пошел снег. Староста был в плохом настроении; он ругался и говорил, что ему некогда заниматься всяким вздором. Он сомневался, чтобы этот чертов судья отважился рискнуть своей драгоценной особой и приехать сюда, в горы, – эти ученые, чуть только засвистит пурга, забираются под перину. Староста улегся на кровати хозяев. На нем были толстые чулки, защищающие от снега, и он позвал Аусту Соуллилью, чтобы она стащила их с него. Оба – и гость и хозяин – были далеко не любезны.
– Всегда у тебя что-нибудь неладно, – сказал гость хозяину, ища свою табакерку. – Если не смерть жены и не падеж скота – то дьяволы и всякая нечисть!
Крестьянин ответил:
– Что касается смерти и дьяволов, то ведь я никого не звал сюда горланить псалмы и нести околесицу насчет души и прочего… на смех богу и людям и на позор всему приходу. С другой стороны, я требую правосудия, справедливости – того, что каждый свободный человек может требовать в свободной стране. Я знаю только, что каждый год власти обращаются ко мне за налогами и податями, а я сейчас в первый раз обратился к властям, так что я им ничего не должен.
– Послушай, – сказал староста, заложив себе под язык жевательного табаку, – надо бы тебе продать мне обратно этот двор и надуть меня еще раз.
После пережитых за последние дни волнений Бьяртур твердо решил относиться ко всему хладнокровно; нет, старосте не удастся вывести его из себя.
– Да, дорогой Йоун, – сказал он сострадательно, – ты ведь без шуточек ни на шаг.
– Я не понимаю, чего ради тебе мучиться и цепляться за этот несчастный хутор? Две жены твои на том свете, скот пал, почти все дети умерли. Ну на что это похоже?.. И вот там стоит бедняжка Соулбьерт, или как там ее зовут, уже взрослая, но язычница и неграмотная, а насчет ее конфирмации никто еще и не подумал, – сказал староста.
– Вот тебе и на! – ответил Бьяртур. – С каких это пор ты стал таким ревнителем христианской веры? Видно, подходишь к тому возрасту, когда надо подумать о душе.
– Это не твоя забота. Христианская вера всегда была мне опорой, вот почему я требую, чтобы она была и у других: иначе они не захотят признавать над собой власти закона. Изображение Христа всегда висело в моей комнате, я получил его от своей покойной матери…
– Да, и портрет русского царя, – вставил Бьяртур.
– Да, и портрет царя. Могу только сказать, что царь был весьма почтенным правителем, он всегда хорошо правил своими подданными. И подданные эти, по крайней мере, не были упрямыми язычниками вроде тебя, – из тех, что навлекают на свою голову всевозможные напасти, в виде чудовищ и привидений.
– Хм… – хмыкнул Бьяртур, – вот Греттир сын Асмунда не был таким уж набожным, однако за него мстил весь юг до Миклагарда и был он назван самым великим человеком в Исландии.
Староста не соблаговолил ответить на эти вздорные и неуместные речи, он вынул жвачку изо рта и решил улечься спать, – поговорим, когда проснусь, – поднял ноги на кровать и повернулся лицом к стене.
– Подбрось-ка в плиту несколько навозных лепешек, Соула, дорогая, – сказал Бьяртур и вышел во двор.
Снег повалил сильнее, а день все тянулся и проходил кое-как, а может быть, и никак, – с бесконечным снегопадом и спящим в ожидании судьи старостой.
Самое неприятное в коротких зимних днях – это не темнота; может быть, еще неприятнее то, что эта темнота не так непроглядна, чтобы забыть бесконечность, символом которой является зимний день, – ту бесконечность, что сродни разве только правосудию, и наполняет мир, как правосудие, и неумолима, как оно. Зима и правосудие – две сестры; весной, когда светит солнце, лучше всего понимаешь, что и то и другое – зло. Сегодня – самый короткий день. Возможно, что те, кто переживет этот день, будут спасены. Как бы там ни было, надо надеяться на это. Сегодня – день справедливости, день правосудия. Маленькие люди на маленьком хуторе ждут того правосудия, которое наполняет мир, но лишено способности понимать. Правосудия, справедливости потребовал отец. Справедливость на стороне отца, заготовляющего сено для своих овец, – ведь овцы сама справедливость. Пусть мать похоронена и дети тоже на кладбище, но для Бьяртура вся жизнь – в овцах, и только в овцах. Из тех ли он, кто заботится, кто думает о душе, или из тех, кто возлагает надежды на мятеж, и правосудие – враг его? Ведь он недостаточно умен, чтобы завоевать мир. А правосудие глупо по самой природе своей. Да и злое оно; нет ничего злее. Достаточно только послушать, как спит староста, чтобы это понять. Достаточно понюхать оладьи, которые пекут для жрецов справедливости.
Сын Бьяртура выходит и закрывает за собой дверь.
Староста все еще спит, громко храпя. Кажется, что этот пожилой человек с резко очерченным сильным лицом ни разу не вздремнул за всю жизнь.
– Соула, девочка, не найдется ли у тебя кусочка грудинки для старосты, когда он проснется? Ведь в Летней обители не нужно экономить мясо этой зимой, все бочки и кадки прямо-таки ломятся от лакомых кусков, которых никто не захотел купить, – это, видите ли, падаль! Какая же это, к черту, падаль? Ничего общего с падалью! Лишь глупость и предрассудок поставили на мясе это клеймо. Но теперь во всем разберется правосудие. Где Хельги?
Да, где Хельги? Разве не было его здесь, в комнате, совсем недавно? Он придет, сегодня его черед смотреть за лошадью. А староста и не думает просыпаться. Ну, это не наше дело, – пусть себе спит, сколько хочет, старый хрыч. Ведь судья не сунется на пустошь в этакую погоду, все вокруг черным-черно, валит снег, ни зги не видно. Если выглянуть за сугроб, который намело у дверей дома, то покажется, будто мир исчез, – нет ни красок, ни линий. Кажется, что ты ослеп или спишь глубоким сном.
– Куда девался этот мальчишка? Гвендур, сбегай вниз и посмотри. Вряд ли он ушел далеко от дома.
Все наелись, и Бьяртур сам вышел поискать мальчика. Тут проснулся староста и сел в кровати, всклокоченный, протяжно зевая.
– А? – сказал староста.
– Наш Хельги… – сказала Ауста Соуллилья. – Мы не знаем, куда он делся.
– Хельги? – спросил староста.
– Да, – сказала она. – Хельги, мой брат.
– Ага, – отозвался староста, еще не совсем очнувшись, и принялся искать табакерку. – Твой брат Хельги. Послушай-ка, бедняжка, – прибавил он, – надо бы тебе сказать Бьяртуру, чтобы он продал хутор. Ты можешь прийти к нам, когда захочешь, тебе и разрешения надо спрашивать. Твои губы ну точь-в-точь как у моей покойной матери.
– А? – отозвалась девушка.
– Тебе, должно быть, пошел шестнадцатый год? Да, ей минуло пятнадцать, месяц назад.
– Конечно, это позор, но что же делать? Нам надо было взять тебя сразу же. Вот что я хотел спросить: это не рыба у тебя там, девочка?
– Нет, мясо.
– Да, верно, в Летней обители на это рождество вволю мяса.
– Я напекла тебе оладий, – сказала она.
– Ну их, – сказал староста. – Я давно уже не ем таких вещей. Я лучше проглочу кусочек мяса. Как это похоже на чертова судью – заманить меня сюда, а самому остаться дома и преспокойно храпеть в своей кровати! Я вижу, что мне сегодня вечером отсюда не выбраться.
Но Ауста Соуллилья слушала рассеянно, она не понимала, куда делся Хельги, ее охватило тяжелое предчувствие, близкое к страху, так что она даже забыла о старосте. Она вышла через люк и забралась на сугроб у дома. А староста остался сидеть в комнате, со старухой и младшим братом; он рассматривал свой табак, потягивался, чесался и зевал. Время шло, и ему показалось, что надо же в конце концов поговорить и со старухой.
– Ну, дорогая Бера, – произнес он наконец, – какого ты мнения обо всей этой проклятой чепухе?
– А? – сказала она.
– Не кажется тебе, Бера, что и небо и земля взбесились?
Нельзя сказать, чтобы он был неласков со старухой, но, казалось, ответом не очень интересовался: не успел он кончить, как начал громко и протяжно зевать.
– О, мне уже не приходится много думать и говорить, но я всегда знала, что это рано или поздно случится. Или еще что-нибудь похуже. Кто-то орудует на хуторе. Не божьи ангелы, нет. Никогда не были ангелами и никогда не будут.
– Да, никогда не были и никогда не будут, – сказал староста. – А ты ничего не имела бы против, если бы тебя устроили на хорошем хуторе, в поселке… Если только судья хоть раз докажет, что он на что-нибудь годен, и выставит отсюда Бьяртура именем закона…
– О, если власти примут решение, мне уж много говорить не придется. И не все ли равно, что со мной будет! Староста знает, мы с покойным Тоурарином жили сорок лет в Урдарселе, и за все эти годы ровно ничего не случилось. Там, в горах, у нас были хорошие соседи. Но здесь всегда что-нибудь да стрясется – не одно, так другое. Я не хочу сказать, что все это делается не по воле божьей… Например, то, что я осталась еще жить, – если это можно назвать жизнью, – а моя бедная дочь умерла, оставив дом и семью, при первой засухе, во время сенокоса… Я не говорю уже о гибели овец прошлой весной. А теперь – новые козни дьявола.
– Да, козни дьявола, – сказал староста.
Старуха продолжала бормотать что-то себе под нос.
– А? – спросил староста.
– А? – повторила старуха.
– Да, я хотел спросить, что ты думаешь об этом, – сказал староста, – об этом привидении, что ли?
– Ну, раз уж староста готов меня слушать, – сказала она, – то я скажу тебе, дорогой Йоун, что в мое время был обычай – очень хороший обычай – брызгать старой мочой на место, где бывало неспокойно, – и нечистый рад был ноги унести. Да, это его пронимало. Но здешний хозяин и слышать ничего не желает обо всем, что относится к христианской вере. Он, Бьяртур, сам по себе, он, видишь, совсем особенный и всегда был таким. А старинные обряды и обычаи теперь что? Оставлены и забыты, на них плюют.
– Да, – сказал староста, – с Бьяртуром не сладишь. Он упрям как бык. И всегда был таким. Детей надо бы взять у него и отдать в хорошие руки, хотя бы и по решению суда. А что касается тебя, моя бедная Бера, то я уверен в том, что Маркус Йоунссон из Гили согласится взять тебя; он двадцать лет присматривает за стариками. Это безобидный человек, я никогда не видел, чтобы он бил старых людей.
– От меня жалобы никто не услышит, – прошамкала старуха, – все делается по воле божьей. Ведь от меня уж почти ничего не осталось, я и не живу – и умереть не могу. Вот, веришь ли, порой никак не могу вспомнить: кто ж это я такая? Но мне было бы приятно знать, что маленький Нонни живет где-нибудь поблизости от меня, потому что у этого ребенка хорошая голова и хорошие руки, и он не заслуживает того, чтобы скитаться в людях, он еще с пеленок спит здесь в углу, возле меня.
– Хорошо, я поговорю об этом с судьей, если будет решено продать дом.
– Да, староста, конечно, поговорит с судьей о том, что ему покажется нужным, так было всегда. Если бы я могла выбирать, я бы, конечно, хотела поехать в Урдарсель. Но я никогда не ждала от жизни чего-нибудь особенного, даже в молодости. И ничего не боялась, ни людей, ни чертей. И если уж такова воля создателя, чтобы этот хутор был навсегда покинут, то ведь этого все ожидали, – все знают, что это за место. А что будет со мной, дорогой староста, не все ли мне равно? Я слепа и глуха; уже и пальцами ничего не нащупаешь, они омертвели. И грудь высохла. Да, все равно – здесь ли, там ли. Но в Урдарселе были красивые закаты…
Староста смотрел на старуху с недоумением: что тут поделаешь с человеком, который уже не человек! По ее собственным словам – и не жива и не мертва. По правде говоря, староста не знал, как продолжать эту беседу. Он погладил подбородок, зевнул и откусил большой кусок жевательного табаку.
– Не дать ли и тебе, бедняжка? – спросил он добродушно. Старуха долго не могла расслышать и понять, о чем он говорит, пока наконец не сообразила, что он предлагает ей табаку.
– Чтобы освежиться, – пояснил он.
Но старуха вежливо отказалась.
– Нет, нет, нет, – пробормотала она, – мне никогда не был нужен табак. Зачем мне табак? Я и так твердо знаю, что все происходит по воле творца и что все к лучшему.
Правая щека
Немного нужно времени, чтобы следы ног мальчика занесло снегом, непрерывно падающим снегом, особенно в пору, когда дни самые короткие, а ночи самые длинные. Эти следы занесет сразу же. И снова пустошь одета гладким белым покровом. И никаких нет привидений, кроме одного, живущего в сердце осиротелого мальчика, пока его следы не занесло снегом. Как чувствует себя человек на следующий день после самой длинной ночи?
Не в первый раз на сердце человеческое – и как будто даже на пустошь – наваливается страх и счастье представляется чем-то невозможным и несбыточным. Зато на хуторе теперь было достаточно мяса – и в круглых кадках, и в четырехугольных ящиках. В поселке говорят: «падаль». Но какая же это падаль? И все же никто не хотел покупать этого мяса, приходилось есть его самим. Это была обыкновенная жирная баранина, какую заготовляют к рождеству. На этом хуторе еще никогда такой не бывало, – здесь по праздникам ели жесткое, как подошва, мясо старых овец. Щеки у детей порозовели, головы отяжелели, все обмякло от расстройства желудка: мясо за утренним кофе, мясо ко второму завтраку, шкварки – как каша, растопленный жир – как вода. Даже собака еле передвигалась от обжорства. Ну что еще нужно человеку?!
И вот настает рождество.
В тот вечер, когда старуха, задолго до того, как ложиться спать, откладывает в сторону вязальные спицы и говорит Аусте Соуллилье: «Ну, теперь, девочка, можешь помыться», – тогда, и только тогда настает рождество. Халбера думала, что Ауста Соуллилья моется только в этот вечер, да и то лишь после того, как ей прикажут. Сама Халбера уже не моется, она слишком стара. И это – весь праздник? Нет, старуха в этот вечер снимает с себя старую изорванную шаль, достает платок и повязывает им голову. Это черный шелковый платок; его середина еще цела, хотя он переходил в наследство от бабушки к бабушке и залоснился от прикосновения старых жилистых рук, ласково гладивших его, как частицу мирового богатства или как доказательство того, что это богатство существует. Но это еще не все. Рождество – праздник всех драгоценностей. Надев платок, старуха достает серьги. Серьги – это символ цивилизации на пустоши, они тоже передаются по наследству, из поколения в поколение; они в оправе из дорогого серебра, почерневшего от времени. Старуха вдевает их в уши с бормотанием и гримасами, непременно сопутствующими этой операции. И вот тогда рождество окончательно наступает – начинается праздник.
На этот раз Бьяртур велел приготовить целый бараний бок. Сваренную баранину хозяин осматривает в корыте; бок – жирный, ароматный! Бьяртур не может не выразить своего восторга, несмотря на все события последних дней. Он говорит:
– Да, вот это праздник, это настоящее рождество!
Дети никогда раньше не слышали, чтобы он помянул рождество как что-то особенное, а теперь он сказал, что не у всякого есть такие овцы, чтобы можно было похвастаться на рождество их замечательным мясом. Дети глотали мясо молча, с угрюмым и равнодушным видом. Теперь их осталось всего трое, и оставшиеся все время думали о старшем брате, который исчез в снегу; весь поселок безуспешно искал его два последние дня перед рождеством. Бьяртур из Летней обители не любил долго раздумывать о своих потерях: что потеряно, того назад не вернешь. Он слегка рассердился на детей за то, что они даже на рождество такие же угрюмые, как и в будни. И вот уже пора ложиться спать; и начинается рождественская ночь с ее беспокойным от болей в животе сном или же совсем без сна.
Поздно вечером, после того как все уже улеглись, Ауста Соуллилья причесывается, греет воду и возится при свете коптилки, а Бьяртур, лежа на кровати, смотрит на нее. Вода понемногу кипит в тишине рождественской ночи. Ауста избегает смотреть в его сторону. Не оттого ли, что она плохая девушка?.. Ах, как случилось, что она вновь невольно думает об этом? Она ведь ничего не сделала; но этой зимой вновь и вновь оживало все то же воспоминание, она связывала его со смертью матери: как будто она, Ауста, была соучастницей преступления и по ее вине отец покупал матери мало лекарств и не подарил ей пальто… И все же, когда она была маленькой – в ту ночь, в чужом городе, – она ничего дурного не думала. Она просто не могла поступить иначе.
Даже в спокойное время, даже в эту рождественскую ночь, в самой средине зимы, на нее вдруг нападает страх: страх от страха перед тем, чего в действительности не было; страх оттого, что ей не простили чего-то; и это «что-то» стоит, мучительно не высказанное, между ней и им; между ней и чем-то неведомым. Быть может, оба они борются с одним и тем же, сами не понимая – с чем? Каждый наедине с самим собой: он – сильный, она – слабая. Да, между ними лежит необъятное море: жизнь Бьяртура была слишком красиво спета, чтобы рифмоваться с ее неспетой безмолвной жизнью, его смелость с ее нежностью. Даже когда исчез мальчик – тот, который жил и дышал здесь несколько дней тому назад, – отец велел им всем молчать. А она плакала ночи напролет, когда он спал. Быть может, Ауста не так уж сильно горевала бы о смерти брата, но ее мучила мысль, что темнота, в которой он исчез, была так ужасна, так беспросветна; она простила мальчика за то, что он при жизни плохо обращался с ней. Но отец? Как могли они когда-нибудь понять друг друга – он и она? Ведь он спал, когда она плакала. И что еще хуже – как могли они загладить свою вину друг перед другом, раз они не понимают друг друга? Пусть она снимет с себя все, все одежды – и сколько бы ни мылась, никогда не смыть ей тени этой неясной, непонятной вины перед ним, тени, давившей ее душу и тело. А он лежит, прислонившись затылком к спинке кровати, и с удивлением смотрит, как пар и тени играют с этим молодым телом.
Ее правая щека отличалась тем, что никогда не была одинаковой в течение дня. Она выражала то страх, то ожидание, – как летнее небо с его изменчивыми красками: то солнечным светом, то скользящими тенями. Такая щека – как живое существо, беспомощное в своей обостренной чувствительности ко всему, что совершается внутри и снаружи; как будто у девушки и тело и душа – сплошной обнаженный нерв, который не выносит зла, хотя, может быть, ничего иного в жизни и не встретит. И спасает такую душу только ожидание счастья, а не само счастье. Что сталось бы с этой девушкой, если бы у нее не было злой левой щеки, в которой ясно чувствуется сила, способная сопротивляться злу и бороться с ним?..
Бьяртур позвал Аусту и попросил выслушать его. Да, она не ошибается. Она поднялась и подошла к нему. Он предложил ей присесть. Ауста села. Да, он хочет с ней поговорить. Ведь она уже взрослая, разумная девушка. Ауста ничего не ответила. И Бьяртур сказал без всяких предисловий:
– После рождества я уезжаю. Оставляю вас здесь. Вернусь не раньше пасхи.
Она посмотрела на него большими вопрошающими глазами. Что-то погасло в ее лице.
– Я потерял много овец, – продолжал он. – Как говорит О́дин [37]37
О́дин – главный бог в скандинавской мифологии, отец всех богов – асов, мудрейший и старейший среди них. Одина всегда сопровождали два ворона. (Прим. Л. Г.).
[Закрыть]: овцы умирают.
– Да, – отозвалась Ауста.
Ей хотелось сказать ему многое. Что она и ее братья помогут ему завести новых овец… Но раз он уезжает, что же ей сказать ему?
– Я не жалуюсь, – продолжал Бьяртур. – Ведь многие понесли потери в нашей стране. Пословица говорит: «Пока трава зазеленеет, кобыла околеет». Но я-то сам еще живой. Не думай, что я так уж дорожу жизнью. Но я буду бороться до последнего издыхания.
Она смотрела на него, и сердце у нее сильно билось. Она знала, что он говорит о серьезных вещах. Ей даже трудно было понять его. Трудно двум человеческим существам понять друг друга. И нет ничего печальнее, чем напрасная попытка понять друг друга.
– Я говорил тебе в прошлом году, девочка, – а может быть, это было в позапрошлом, – что я собираюсь со временем построить дом. Что сказано, то сказано.
– Дом? – спросила Ауста; она совсем забыла об этом.
– Да, – ответил он. – Именно дом. Я им покажу, я… – И он прибавил, нежно коснувшись рукой, стиснутой в кулак, ее плеча; – Когда у человека есть цветок, ему хочется построить дом.
Густые каштановые волосы Аусты кудрявились, брови были изогнуты, а за длинными ресницами могли прятаться крупные слезы. Он еще раз посмотрел на ее щеку, нежную и выразительную, и она спросила шепотом, едва дыша, опустив голову:
– Ты уезжаешь?
– Я думаю оставить на тебя все, что в доме и возле дома. Завтра я объясню тебе и Гвендуру, как кормить овец.
Ауста начала плакать, ее страх все возрастал, он стал давить ее, как гора. Она впала в отчаяние и предавалась ему с тем странным, почти сладострастным чувством, которое овладевает телом и душой в минуты полной безнадежности. Она даже не знала, что сказать, ведь в ней говорило отчаяние: пусть она лучше заболеет и умрет, как ее покойная мать, – среди зимы, когда на пустоши лежит снег и лед.
– Я прошу бога, чтобы он послал мне смерть. Не нужно мне жизни, не нужно счастья, даже минуты счастливой… Ведь это же я виновата, что моя мачеха умерла… Я недостаточно о ней заботилась… А бедняжка Хельги так любил ее, что думал о ней днем и ночью. И я слышала, как он сказал в начале осени, сидя на пороге, что он уже мертв… И уж лучше бы я заблудилась в темноте и погибла в снегу на пустоши!.. Я уверена, что так хорошо быть мертвой… Ведь если ты уедешь, отец, мне никто уже не поможет… – И она все продолжала плакать, в отчаянии прижавшись к нему, и ее голова вздрагивала у него на груди.
Сначала Бьяртур не нашелся, что сказать. Он никогда не мог понять, почему люди плачут. Он не выносил слез; порой они даже выводили его из себя… но он не мог сердиться на этот цветок его жизни, на этого невинного ребенка. Вода и юность – неразлучные спутники… и ведь это была ночь перед рождеством. И Бьяртур опять напомнил ей, что обещал построить дом, – неужели она забыла? Это было осенью, после того как отсюда ушла старая Фрида. Лучше бы она и не приходила.
Но оказалось, что у Аусты вовсе нет желания жить непременно в доме, а не в землянке. Может быть, когда-то, давным-давно, такое желание у нее было, но не теперь. Ей довольно и хутора, если только отец останется со своей Соулой, если только он не покинет свою маленькую Аусту Соуллилью!
– Если я буду здесь одна, отец, после всего, что здесь случилось и что может случиться…
Но он уверял ее, что ничего не случится, за это он ручается. Он знает, о чем она говорит, – она говорит о привидениях. Но он скажет ей то, что часто говаривал своей собаке: что ищешь, то и находишь, кто верит в привидения, тот и найдет привидения. Он решил уехать и наняться на работу, чтобы осенью купить еще овец. В первый раз в жизни он будет работать за деньги. Надо думать, что он получит работу у Бруни, если только Бруни еще жив. Может случиться, что дети вовсе не останутся одни: во Фьорде есть человек… Но он больше ничего не сказал, так как не хотел обещать слишком много.
– Не горюй, девочка, не о чем горевать. Твоя мать была во сто раз более одинока, когда умирала здесь, в этой комнате, много лет тому назад. Нечего, думается мне, жалеть, что ты родилась на свет божий, по крайней мере, тебе представляется случай испытать свои силы. И с тебя за это ничего не возьмут. А жаловаться уж лучше будем на том свете. Вытри глаза и отправляйся спать.
На этом разговор окончился. Бьяртур сел. Ауста, низко опустив голову, подошла к плите. От плача у нее остался в горле ком, но это не важно. Даже если бы она была знаменитым оратором, если бы язык у нее был из золота, все уговоры были бы напрасны.
Отец лег, натянув на себя перину. За окном лежал синий снег, но на стеклах не было узоров. От плиты шел теплый дух. В кастрюле кипела вода, над нею вился пар. Лежали длинные тени, тускло светил огонек, – была ночь перед рождеством. Не было такой силы, жестокой или нежной, которая могла бы поколебать его решение. Нелегко иметь дело с таким отцом. И все же она никогда не пожелала бы себе другого. Она впала в то вялое, безразличное состояние, которое наступает после отчаянного плача: точно все в тебе перекипело и поднявшиеся испарения висят в воздухе и давят тебя, как пелена тумана. Она еще тяжело дышала, но слезы постепенно высыхали на ее ресницах, даже волнение улеглось. Она стала снимать с себя чулки, затем нижнюю юбку; машинально клала вещь за вещью на скамейку, не глядя ни направо, ни налево. Теперь как бы она ни поступала, все будет правильно. Она долго стояла над дымящейся водой, склонившись, как деревце. Высокая округлая грудь мягко обрисовывалась в слабом свете лампы, бежали тени от пара; губы опухли от плача, на ресницах высыхали соленые слезы.