Текст книги "Луковица памяти"
Автор книги: Гюнтер Грасс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
Мы приехали туда с Куршской косы на пароме вместе с Юргеном и Марией Мантей. Собственно говоря, нам хотелось лишь взглянуть на памятник Анке из Тарау и посетить места, связанные с поэтом Симоном Дахом. Ветреный день, быстрые облака, а я долго выбирал, медлил, наконец купил.
Все кусочки янтаря, которые я нашел сам или же купил, содержат посторонние включения. Тут в окаменевшей капле видна сосновая хвоинка, там – мохообразный лишайник. А здесь увяз комарик. Можно пересчитать все ножки, разглядеть пару крылышек, готовых, зазвенев, подняться в воздух.
Если поднести кусок янтаря величиной с утиное яйцо к свету, то видно, что затвердевшую пластами массу населяют крошечные насекомые. Что это за инкапсулы? Червячок? Многоножка? После долгого и пристального изучения янтарь выдает свои тайны, казавшиеся ранее надежно укрытыми.
Всякий раз, когда мое второе подсобное средство, воображаемая луковица, не желает разглашать секреты или же кодирует свои послания в почти неразгадываемых линиатурах, запечатленных на влажной пергаментной кожице, я протягиваю руку к ящичку над конторкой в моей белендорфской мастерской и выбираю кусочек янтаря, будь то найденного или купленного.
Вот медово-желтый янтарь, совсем прозрачный, только у кромки проступает молочная муть. Если долго держать его против света, отключившись от всего остального и не давая отвлечь себя ничем: ни политическими новостями, ни повседневными заботами, то есть полностью предоставить себя – себе, то вместо застывшего в смоле насекомого, которое еще только что выглядело малюсеньким клещом, я вижу себя, целиком, четырнадцатилетним и голым.
Мой пенис, в спокойном состоянии еще вполне мальчишеский – такой же, как у Амура, которого написал для одной из моих сигаретных картинок гениальный художник, способный, впрочем, и на убийство, – уже претендует на взрослость, когда по собственному желанию или после нескольких прикосновений встает, обнажая головку.
Пенис Амура, бога любви, созданного кистью Караваджо, выглядит мило и невинно – эдакая забавная висюлька, – хотя крылатый сорванец изображен вылезающим из кровати, где он только что исполнял роль то ли подстрекателя, то ли пособника; мой же член, притворяющийся в дремотном состоянии безобидным, на самом деле безоговорочно грешен. Всегда настороже, он стойко и мужественно готов к вторжению, не важно куда, пусть даже в отверстие от сучка в деревянной кабинке Брёзенской купальни.
Если продолжить дознание, янтарь скажет больше: пенис, принадлежащий мне или моему заключенному в застывшей смоле автопортрету, совершенно неразумен и намеревается пожизненно оставаться таковым. Пока еще его можно на непродолжительное время утихомирить обычным ветхозаветным способом, но руки ему уже недостаточно. Его головка, именуемая в просторечии залупой, целеустремленно желает иных услад и скорого облегчения. При всей очевидной неразумности: голь на выдумки хитра. Ему присущи честолюбие и спортивный азарт. Рецидивист, которого не пугают никакие кары.
Пока я был верующим католиком – переход к неверию осуществлялся незаметно, – мой пенис служил неиссякаемым предметом моих покаяний. Он давал мне возможность придумывать на исповеди самые дерзкие грехи. Блуд с ангелами. Даже с непорочной овцой. Его деяния и злодеяния повергали в изумление даже моего исповедника патера Винке, ушам которого не было чуждо ничто человеческое. Мне же исповедь помогала освободиться от всего, что можно было приписать подвеску-сумасброду: еженедельное облегчение.
Однако позднее, когда четырнадцатилетний подросток уже ощущал свою абсолютную безбожность, его повзрослевший вместе с ним пенис доставлял ему большее беспокойство, нежели положение дел на Восточном фронте, где дотоле неудержимое продвижение наших танковых армий было остановлено перед самой Москвой сначала осенней распутицей, а потом снегом и льдом. Дед Мороз спас Россию.
А что помогало мне в моей нужде?
В ту пору цель моих вожделений обрела имя. Я переживал муки первой любви, силу которых вряд ли могут превзойти более поздние приступы безумства. Зубная боль – ничто по сравнению с этой мукой, хотя и та пытка изводит своим ноющим, затяжным кошмаром.
Начало моей первой любви не поддается точной датировке и не ознаменовано какими-либо конкретными действиями, вроде прикосновений, не говоря уж о физическом обладании. Остаются лишь слова, пригодные разве что для пылких, сумбурных речей, вошедших со времен гётевского «Вертера» в обиход любовной переписки и постельного шепота. Поэтому лучше буду краток.
Девочку, ставшую предметом моего прямо-таки животного вожделения, я встречал по дороге из школы. К этому времени старое здание «Конрадинума» занимали не только гимназисты, но и ученицы, выселенные из школы Гудрун, которая раньше называлась школой Хелены Ланге.
Учились по сменам в первой и второй половине дня. На улице Упхагенвег возникало встречное движение. Она шла в школу, я оттуда. У меня было пять уроков позади, ей еще только предстояло отсидеть столько же. Ее окружала стайка девочек, я шагал один, будучи закоренелым индивидуалистом. Я проходил с портфелем сквозь эту хихикающую стайку, осмеливаясь лишь на единственный взгляд, не более.
Она не была ни красавицей, ни дурнушкой; просто темноволосая школьница с довольно длинными косами. В этом темном обрамлении ее личико казалось мелким: точка-точка-запятая. Узкие сжатые губы. Сросшиеся на переносице брови.
Знавал я девчонок и симпатичнее. Даже тискался с кузиной в дедовом сарае. Другую девочку звали Дорхен, она приехала из Бартештайна в Восточной Пруссии и говорила на тамошнем диалекте, а у нас провела целое лето.
Нет, имени моей первой любви с черными косами я не назову. Может, она еще живет где-нибудь, уцелев в войну, как и я, и пожилой женщине не хотелось бы, чтобы ей досаждал своими воспоминаниями старый человек, который еще в школьные времена производил на нее скверное впечатление, а в конце концов сильно обидел.
Пусть моя первая любовь останется безымянной, если только она не окажется мушкой или букашкой в янтарной капле, которую я выспрашиваю вслух, проклинаю, умоляю…
Я преследовал ее со всем упорством – свойство, упрочившееся с годами и до сих пор дающее знать о себе то в одном, то в другом.
Мы, гимназисты, более или менее точно знали, где в наших классах сидели девочки из женской школы, поэтому я оставлял письма на предполагаемом месте, где сидела та, что служила бездонной пропастью моих вожделений. Секретные письма приклеивались под крышку парты. Глупые послания, за которыми иногда следовали глупые ответы. Нет, стихов к моим школьным эпистолам я не присовокуплял. Не уверен даже, что ставил под записками свое имя.
Все это продолжалось до тех пор, пока мне не пришлось сменить школу и я не начал ежедневно ездить на трамвае номер пять из Лангфура в Данциг, а после школы – из Старого города обратно в предместье. Узкие улочки, кирпичная архитектура, Средневековье, угадываемое за кривой кладкой стен и за фасадами с фронтонами, – все, что может предъявить окаменевшая История, если не успокаивало, то, по крайней мере, отвлекало от переживаний, тем более что в школе Святого Петра появилась учительница рисования; ее звали Лили, она пришла в школу по мобилизации, а в моей судьбе сыграла гораздо более важную роль, чем я мог представить себе зимой сорок второго, сорок третьего года – до и после Сталинграда.
Лишь после следующей смены школы, когда мои одногодки были призваны во вспомогательные части противовоздушной обороны и мы обзавелись ладной формой, моя первая любовь прислала мне письмо, доставленное полевой почтой на зенитную батарею Кайзерхафен, где я проходил подготовку в качестве шестого номера расчета зенитки.
Уж не помню, что было написано ученическим почерком, но свежеиспеченный юный зенитчик в новехонькой форме проявил немалое высокомерие, а именно исправил красными чернилами на манер строгого ментора грамматические ошибки и отправил письмо обратно, сопроводив его ответными строками, вероятно, лирического свойства.
Моя первая любовь умолкла. Я сам писал с ошибками в пятнадцать лет и еще долгие годы потом, а, собственно, и до сих пор у меня трудности с орфографией, но тогда я сломал что-то, что еще только намечалось и обещало даже больше, чем мог удовлетворить мой вечно неугомонный, как у Амура Караваджо, пенис.
Дальше – пустота. Заботливо пестуемое одиночество. Вожделение иногда дремало, иногда вновь обострялось. Оно пережило все те месяцы, которые я отслужил во вспомогательных частях противовоздушной обороны; барачная тягомотина на зенитной батарее неподалеку от порта отражена в романе «Собачьи годы», хотя там рассказаны совсем иные истории на подростковом жаргоне других ребят, радовавшихся, как и я, что для них закончились не только обязаловка гитлерюгенда, успевшая набить оскомину, но и школа.
Правда, глупости любви играют в этом многоплановом романе кое-какую роль, однако следует заметить, что костлявая девчонка по имени Тулла Покрифке, наносившая по выходным визиты личному составу зенитной батареи Кайзерхафен, не имеет ничего общего с моей первой любовью.
Янтарь притворяется, будто помнит больше, чем нам хотелось бы. Он консервирует то, что давно переварено и должно быть испражнено. Янтарь содержит все, что некогда сумел поглотить, будучи в жидком состоянии. Он не приемлет отговорок. Янтарь ничего не забывает и разглашает сокровенные тайны громче, чем базарная торговка расхваливает свежие овощи; он категорически утверждает, что двенадцатилетний мальчуган, носивший мое имя, тогда еще вполне набожный – точнее, верующий если не в Бога, то в Деву Марию, – нескромно заглядывался на занятиях по катехизису на девочку с косичками. Священник церкви Сердца Христова готовил нас в приходском доме к первому причастию. Мы должны были выучить наизусть весь регистр грехов из «исповедного вопросника»: какие грехи простительны, какие тяжкие, а какие смертные. Вместе с братом той девочки я даже заменял порой министранта, носил колокольцы и кадило, устремив взор на дарохранительницу.
Да, я и сегодня помню подготовительную молитву у алтарных ступеней. Подобно Маллигану в начале «Улисса», я, бреясь по утрам, шепчу: «Introibo ad altare Dei…»
А в тринадцать лет – уже разочаровавшись во всевозможных католических трюках – я продолжал ходить к субботней вечерне, кажется только затем, чтобы подкараулить ту девочку, старался сесть поближе к исповедальне, на скамейку позади косичек.
Медово-желтый сгусток окаменевшей смолы выбалтывает даже тайну исповеди: мои уста доносили до слуха старого священника всяческие подробности относительно предмета моих рукоблудных фантазий, при этом у меня невольно сорвалось с языка имя той девочки, которая служила целью моих вожделений. Святой отец за решеткой исповедальни только закашлялся.
Позднее, пока прихожанка с косичками сортировала перед исповедальней свои прегрешения, я выскользнул со скамьи к алтарю Девы Марии, чтобы там по злому умыслу или из чистого озорства…
Нет, говорю я, положив янтарный сгусток к другим кусочкам с иными чужеродными включениями-инкапсулами: комарами, паучками, букашками. То был не я. Это произошло только в моей книге и остается правдой лишь там. Никаких доказательств содеянного святотатства нет; ведь весной 2005 года я вместе с десятью приехавшими издалека переводчиками и моим редактором Хельмутом Фрилингхаузом побывали в Гданьске, чтобы «разобраться» там с моим первенцем, для чего мы и посещали места, где происходили быстро сменяющиеся события романа; среди этих мест числилась церковь Сердца Христова, которая уцелела в годы войны и в которой вместо достоверно описанного алтаря Девы Марии теперь стоит копия вильнюсской Черной Мадонны, сияет позолоченным нимбом и привлекает благочестивых поляков. Рядом, позади свечей в нише мы увидели фотографию публично скончавшегося Папы и снимок недавно избранного Папы, немца по национальности.
Там, среди неоготического антуража юношеских и подростковых святотатств, молодой и лукаво улыбающийся священник, ничуть не похожий на патера Винке, попросил меня надписать польское издание «Жестяного барабана», на что автор книги в присутствии изумленных переводчиков и своего редактора не замедлил поставить на титульном листе автограф: ведь это не я отломил тогда «поливалочку» у младенца Иисуса на алтаре Девы Марии в церкви Сердца Христова. То был другой. Некто, не отрекшийся от зла. Некто, не желавший расти…
Я же рос и рос. В шестнадцать лет, когда меня призвали на трудовую службу, я выглядел вполне сформировавшимся. Или окончательный рост – метр и семьдесят два сантиметра – мне замерили уже тогда, когда я стал солдатом, лишь по счастливой случайности сумевшим пережить войну?
Этот вопрос не волнует ни луковицу, ни янтарь. Они претендуют на иные достоверные знания. О других инкапсулах, стыдливо спрятанных, утаенных под разными личинами. О том, что гнездится подобно вшам в волосатой мошонке. Слова, скрываемые за многословием. Обрывки мыслей. То, что болит. До сих пор…
Его звали Нельзя-нам-этого
Поймал себя на том, как, перелистывая страницы и наталкиваясь на пробелы, начинал рисовать там узоры или человечков. Наспех рассказанные частности, отступления ложились на бумагу и тут же вычеркивались: все долой!
Но теперь исчезли сочленения того процесса, которому никто не препятствовал, ход которого был необратим и чьи следы не устранит никакой ластик. Если же вспоминать о фатальном шаге, сделанном пятнадцатилетним школьником в военной форме, не надо прибегать ни к луковице, ни к иным вспомогательным средствам. Вполне достоверно то, что я решил пойти на военную службу добровольцем. Но когда это случилось? Где?
Не помню ни точной даты, ни характерных для той поры капризов погоды, ни событий, синхронно происходивших на пространстве между Ледовитым океаном, Кавказом и прочими фронтами, а потому написанные фразы складываются пока из довольно смутных предположений насчет того, что же привело меня к этому решению и в конце концов заставило подать официальное заявление. Тут не позволительны ссылки на некие смягчающие обстоятельства. Значение этого поступка нельзя преуменьшить, оправдать детским недомыслием. На меня никто не давил. Не преследовало меня и чувство вины – допустим, из-за сомнений в непогрешимости Вождя, – которую я пытался бы искупить героическим порывом.
Случилось это во время моей службы во вспомогательных частях противовоздушной обороны, которая не была добровольной, однако казалась освобождением от школьной рутины, да и переносить ее было сравнительно легко, поскольку муштровали нас не слишком рьяно.
Так представлялось тогда дело нам, подросткам. Хотелось щегольнуть формой. Переживая трудности переходного возраста, мы укрепляли «тыловой фронт». Зенитная батарея в Кайзерхафене стала нашим домом. К востоку открывалась низина с устьем Вислы, на западе высились грузовые краны, элеваторы, далекие башни города. Сначала еще делались попытки продолжить школьные занятия, но потом их прекратили, так как уроки слишком часто прерывались учебными тревогами; к тому же учителям, людям пожилым и довольно немощным, было трудно добираться по песчаной дороге до нашей батареи.
Наконец-то нас воспринимали всерьез. Шесть стволов и управляющую установку следовало наводить на обнаруженную цель. Обученные обращаться с военной техникой, мы должны были при необходимости защитить город и порт от террористических налетов вражеской авиации; по тревоге каждый за считанные секунды занимал свое место в боевом расчете.
Правда, наша батарея восьмидесятивосьмимиллиметровых зениток сработала всего два или три раза, когда несколько вражеских бомбардировщиков были обнаружены в ночном небе, где их вели перекрестия прожекторных лучей. Выглядело это торжественно и красиво. Но массированные налеты, тем более настоящие огненные смерчи, которые выпали на долю Кёльна, Гамбурга, Берлина, городов Рура, нас миновали. Нанесенный урон был незначителен. Неподалеку от верфи Шихау, на улице Фуксвалл, бомбы разрушили два дома, убитых было немного. Но мы гордились сбитым четырехмоторным бомбардировщиком «Ланкастер», хоть его и записали на счет батареи, расположенной на южной окраине, в районе Циганкенберг. По слухам, найденные обгоревшие тела принадлежали летчикам канадского экипажа.
Наша служба была довольно нудной, хотя и по-другому, чем школьная рутина. Особенно докучали нам ночные дежурства и занятия по баллистике, которые проходили в душных учебных бараках. Скука оборачивалась детскими проказами. Мы глупо хвастались выдуманными историями насчет девочек. Так проходили дни.
Раз в две недели нам выдавали на выходные увольнительную «к мамочке». И всякий раз радость предстоящего возвращения домой омрачалась мыслью о тесноте нашей двухкомнатной квартиры. Тут не помогал даже ванильный пудинг с миндалем; отец, который по собственной охоте взял на себя в семье обязанности кулинара, ухитрялся приберечь для торжественного случая дефицитные ингредиенты этого лакомства. Специально для меня он заливал выложенный из формочки пудинг шоколадом и ставил его на стол, празднично накрытый к встрече сына.
Но никакие лакомства не могли преодолеть тесноту. Меня все раздражало, например, отсутствие ванной и туалета в нашей квартире. На зенитной батарее в Кайзерхафене имелась по крайней мере душевая, а на улице – солдатский сортир. Там мы садились рядком, сосед возле соседа. Это мне не мешало.
Но дома все большую досаду и отвращение у меня вызывал туалет на промежуточном этаже, один на четыре семьи, вечно загаженный соседскими детьми или занятый, когда тебе приспичит. Вонючая конура, на стенах грязные следы от пальцев.
Я стыдился этого туалета, скрывал его от одноклассников, у которых дома, естественно, имелась роскошная ванная и туалетная комната, а потому не приглашал их к себе. Исключением был только Эгон Хайнерт, живший на улице Луизы, где вонючий туалет был устроен таким же образом; Эгон иногда приходил ко мне, давал почитать свои книги.
Двухкомнатная дыра. Социальная западня. Здесь все стесняло меня, когда я возвращался домой на выходные. Даже материнская рука, гладившая сына по голове, не могла смахнуть этой досады. Хотя его уже считали взрослым, а потому больше не укладывали на ночь в родительской спальне, где, кстати говоря, продолжала спать сестра, а стелили постель на кушетке в гостиной, однако он по-прежнему оставался свидетелем супружеского ритуала, регулярно свершавшегося ночью с субботы на воскресенье. Я, пускай приглушенно, слышал – или мне мерещилось? – все знакомые с детства звуки, сопровождающие этот чудовищный ритуал: шепот в начале, чмоканье, скрип кровати, шорох матраца, набитого конским волосом, вздохи и стоны, все звуки полового акта, особенно отчетливо раздававшиеся в ночной темноте.
Будучи ребенком, я с любопытством прислушивался к этой возне, происходившей совсем рядом, и долгое время не подозревал, что там, собственно, творится. Но теперь получившему короткое увольнение сыну, днем носившему форму вспомогательных зенитных частей, а ночью одетому в пижаму, было невыносимо слушать, как отец наваливается на мать.
При этом я не помню точно, занимались ли они этим, когда сын лежал без сна за стеной на кушетке и мог все слышать. Скорее всего, нет – они не решались беспокоить отпускника и потому не трогали друг друга. Но мне не давало уснуть само ожидание этих звуков – неизменно одних и тех же, будто запрограммированных.
В темноте у меня сверхотчетливо появлялись перед глазами всяческие варианты супружеского совокупления. И каждый раз мать выглядела в этом киноэпизоде жертвой: она уступала натиску, отдавалась, терпела до изнеможения.
Ненависть маменькиного сынка к отцу, тот подсознательный комплекс, что заложил основу греческой трагедии и придал убедительность и вес теориям доктора Фрейда и его учеников, стал для меня если не главной причиной, то дополнительным побудительным мотивом бегства из дома.
Существовали всякие возможности. И все они сводились к одному. Прочь отсюда, на фронт, на любой из фронтов, лишь бы поскорее.
Я искал ссоры с отцом. Но спровоцировать его на конфликт было трудно – потребовалось бы слишком много поводов, ибо отец был человеком миролюбивым и сразу же шел на уступки: ему всегда хотелось гармонии. Он часто высказывал нам свои родительские пожелания: «Хочу, чтобы вам жилось лучше нашего. Ваша жизнь должна быть счастливей, чем наша».
Сколько бы я ни воображал его монстром, из отца плохо получался объект для ненависти. На взгляд его голубых глаз, я мог, пожалуй, показаться чужим птенцом, подброшенным в гнездо кукушкой. А вот моя маленькая сестра питала к отцу нежную привязанность, чем, вероятно, немного смягчала жесткосердие брата.
А мать? Она частенько подсаживалась к пианино, но не играла. Ее утомляла работа в лавке, нехватка продуктов. Наверное, ей, как и отцу с дочерью, тяжело давались краткосрочные отпуска сына, который мнил себя страдальцем.
И все же я решил пойти на фронт добровольцем не только из-за того, что не выносил двухкомнатную квартирку и туалет на четыре семьи. Мои одноклассники жили в шестикомнатных квартирах с ванной, в уборных у них висели рулоны туалетной бумаги, а не как у нас – порванные на квадратики газеты. Некоторые даже обитали в роскошных виллах на улице Упхагенвег или на Аллее Гинденбурга, у каждого – собственная комната, но их все равно тянуло из дома, на фронт. Как и мне, им, вероятно, хотелось проявить бесстрашие перед лицом опасности, топить один неприятельский корабль за другим, подбивать танки или летать в новейших «мессершмиттах», сбивая вражеские бомбардировщики.
Но после Сталинграда все фронты попятились назад. Тем, кто отслеживал их движение с помощью разноцветных булавочек по увеличенным и наклеенным на картон географическим картам, было трудно поспевать за событиями на Востоке или в Северной Африке. Правда, союзная Япония сообщала о победах на морях и об успешном наступлении в Бирме. Иногда наши подлодки давали повод для новостных программ, где указывалось количество потопленных вражеских судов и их тоннаж. Наши субмарины стаями охотились за морскими конвоями в Атлантике и Ледовитом океане.
Ни одного киножурнала не обходилось без показа подлодки, возвращающейся с победой из плаванья. Отбывая короткое увольнение, я после киносеанса долго ворочался на кушетке в гостиной, не мог уснуть, поэтому мне было легко представить себя вахтенным матросом на мостике семисотпятидесятитонной субмарины: промасленный комбинезон обрызган штормовой волной, бинокль обшаривает раскачивающийся горизонт.
Будущий матрос-доброволец предавался грезам о подвигах и представлял себе, как возвращается из успешного похода, преодолев все опасности – враг не скупился на глубинные бомбы, – на плавбазу где-нибудь на французском побережье Атлантики: команда во главе с капитан-лейтенантом выстроена под вымпелами, сигнализирующими о потопленных судах. Экипаж, который никто уже не чаял увидеть живым, встречают бодрые марши военно-морского оркестра, приветствуя счастливое возвращение героев именно так, как это всякий раз показывали в кино; а вот лодки, ушедшие вместе с экипажами на дно, естественно, никто заснять и показать не мог.
Нет, не газеты прививали мне подобную веру в героев – родители выписывали не боевитый «Форпостен», а обстоятельные «Данцигер нойстен нахрихтен», – пожалуй, веру эту укрепили именно еженедельные киножурналы, снабжавшие меня приукрашенными черно-белыми новостями, которым я безоговорочно доверял.
Еженедельный киножурнал шел перед хроникально-документальным или художественным фильмом. В кинотеатре Лангфура или старогородском кинозале «УФА-паласт» на Элизабеткирхенштрассе я видел Германию в окружении врагов; она уже вела самоотверженные оборонительные бои в степях России, в знойных песках ливийской пустыни, на рубежах Атлантического вала, немецкие подлодки сражались на всех мировых океанах, а в тылу женщины вытачивали снарядные гильзы, мужчины работали на танковых конвейерах. Защитные редуты против красных орд. Народ в решающей битве за свою судьбу. Крепость Европа, противостоящая натиску англо-американского империализма; да, жертвы были велики, поэтому в газете «Данцигер нойстен нахрихтен» изо дня в день увеличивалось количество обведенных траурной рамкой объявлений с черным крестом, которые извещали о смерти солдат, павших за Вождя, Народ и Отечество.
Не к этому ли я стремился? Не примешивалась ли к моим мечтам тяга к смерти? Может, и мне хотелось, чтобы мое имя увековечили в траурной рамке? Вряд ли. Хоть я был эгоцентричен и одинок, но свойственные возрасту помыслы о самоубийстве были мне чужды. Следовательно, просто глупость?
Неизвестно, что происходит в душе пятнадцатилетнего подростка, который без всякого принуждения, добровольно хочет непременно отправиться туда, где идет война и где – как он догадывается и даже знает из книг – ведет свою бухгалтерию смерть, вычеркивая людей из списков живущих. Можно предположить избыток эмоций, стремление к самостоятельным поступкам, желание поскорее повзрослеть, стать мужчиной среди мужчин.
Вероятно, рядовому вспомогательной службы ВВС удалось поменять отпуск, положенный в конце недели, на увольнительную в среду или четверг. Так или иначе, после долгого пешего марша я доехал на трамвае от Хойбуде до данцигского Главного вокзала, оттуда поездом через Лангфур и Сопот – в Готенхафен, город, который в годы моего детства назывался Гдинген, а по-польски Гдыня. Он вырос слишком быстро, поэтому не имел истории. Его новостройки с плоскими крышами тянулись до самого порта, защищенного молами и пирсами со стороны открытого моря. Здесь из матросов-новобранцев делали подводников. Такая же подготовка велась в других местах – например, в Пилау или еще дальше от нас.
Примерно через час езды я прибыл к цели моих героических мечтаний. Было это в марте или переменчивом апреле? Кажется, моросил дождь.
Над портом висела изморось. На причале Оксхёфта стоял пришвартованный «Вильгельм Густлофф», бывший лайнер организации «Сила через радость», теперь приспособленный под плавучую казарму учебного дивизиона подводников. Но наверняка я этого не знал. Военный порт и верфь считались закрытой зоной.
Спустя шестьдесят лет, с задержкой на целую человеческую жизнь, я наконец сумел написать повесть «Траектория краба», которая повествует о лайнере «Вильгельм Густлофф», о его торжественном спуске на воду, о популярных круизах мирного времени, о переоборудовании ставшего на мертвый якорь лайнера под плавучую казарму в годы войны, о его новом морском походе с людьми на борту – тысяча курсантов и несколько тысяч беженцев; наконец, о его гибели тридцатого января сорок пятого года в районе Штольпебанк; про катастрофу мне было известно все до мельчайших подробностей: температура воздуха того дня – минус двадцать градусов, количество торпед, поразивших цель, – три…
Повесть получилась из нескольких переплетающихся сюжетов; прослеживая их, я видел себя новобранцем-подводником на борту тонущего «Вильгельма Густлоффа». Можно было догадаться, что творилось под бескозырками в головах у семнадцатилетних матросов незадолго до гибели в ледяных водах Балтики: мечты о девочках, дарующих короткое счастье, о будущих героических делах, причем все они, как и я, верили в окончательную победу.
Явочный пункт находился в приземистом бараке еще польских времен; там, за дверями с табличками, велась административная, организационная работа, бумаги пересылали по инстанциям или подшивали в канцелярские папки. Я записался на прием, после чего мне велели подождать. Передо мной оказалась очередь из двух-трех ребят постарше, с которыми мне было в общем-то не о чем говорить.
Штабс-фельдфебель и старший матрос хотели сразу же избавиться от меня: дескать, слишком молод. Мой год еще успеют призвать. Спешить некуда. Они курили и пили кофе с молоком из пузатых чашек. Тот, кто показался мне постарше – штабс-фельдфебель? – чинил впрок карандаши. А может, подобное занятие я видел в каком-то кинофильме?
Как был одет юный зенитчик – в форму или в гражданские шорты и гетры? Стоял ли он на почтительном расстоянии от стола, руки по швам, докладывая, как учили: «Прошу зачислить добровольцем в подводный флот!»?
Предложили ли ему присесть?
Мнил ли он сам себя смелым, почти героем?
В качестве ответов возникает лишь смутная картинка, из которой трудно уловить что-то определенное.
Во всяком случае, я продолжал упорно настаивать на своем, даже когда мне сказали, что сейчас добровольцев в подводный флот не берут. Прием приостановлен.
Война, мол, идет, как известно, не только на море под водой. Но заявление мое оставят, дадут ему ход. Сейчас формируются танковые дивизии и, когда подойдет очередь моего двадцать седьмого года, тогда обо мне непременно вспомнят. «Не торопись, парень, долго ждать не придется».
Видимо, доброволец проявил покладистость: «Ладно, если не на подводный флот, то пускай в танковые войска».
Задавал ли он вопросы о новейшей технике: «А на „тигр“ я попаду?»
Наверняка ему тут же вспомнились хроникальные кадры киножурналов, откуда черпали свои военные познания юные зрители: танки Роммеля среди песков пустыни.
Вероятно, я похвастал моей осведомленностью, заимствованной из «Карманного морского справочника» Вейера и «Морского календаря» Кёлера. Я знал назубок до мельчайших подробностей все, что касалось японских крейсеров, авианосцев или линкоров и их побед на Тихом океане: каким был, скажем, захват Сингапура и как шло сражение за Филиппины; я до сих пор помню точные данные о вооружении, которым располагали тяжелые крейсеры «Хурутака» или «Како», и о том, скольких узлов достигала их скорость. Память любит хранить старье, то есть вещи, которые обещают просуществовать долго, пусть даже в качестве утиля.
Через какое-то время похожему на добродушного дядюшку фельдфебелю и довольно грубому старшему матросу надоели мои разглагольствования. Они весьма резко оборвали разговор, но дали понять, что мое заявление не останется без внимания. А пока, дескать, мне все равно предстоит трудовая служба. От нее не освобождают даже тех, кто идет в армию добровольцем. У них строго. Они еще мне покажут, где раки зимуют.
Представляя себе вытянувшегося по стойке «смирно» подростка с голыми коленками, в гольфах и зашнурованных ботинках, которые он накануне начистил, словно на строевой смотр, и стараясь отделить воспоминания от вторичных наслоений – эпизодов из кинофильмов или прочитанных книг, – я слышу смех обоих взрослых мужчин в военной форме, казавшихся мне тогда уже старыми; в этом смехе звучали одновременно и ирония, и сочувствие, будто они знали, что предстоит испытать подростку в коротких штанах.