355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Луковица памяти » Текст книги (страница 17)
Луковица памяти
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Луковица памяти"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

Фотография сделана, вероятно, коллегой по работе. Выемка на заднем плане позволяет разглядеть, каким мощным камнем облицован фасад «Дрезднер Банка». Внутри все выгорело, но само многоэтажное здание устояло под бомбами и теперь жаждало нового капитала и новых сверхприбылей.

Юный каменотес занимает все пространство снимка, поскольку правление банка, этого монетарного бастиона, который служил любому режиму, в том числе преступному, не желало фотографических свидетельств, ограничившись устранением повреждений на фасаде. Банк вновь позаботился о своей репутации, о благообразии, хотя бы внешнем.

Худощавый паренек в кепке и комбинезоне, который стоит с самоуверенным видом на стальных трубах строительных лесов и озирает мир, – это я накануне денежной реформы. Автопортрет в позе деятельного человека.

Хотя верхние этажи банка, перед которыми я стою на лесах, запечатленный черно-белой фотографией – уже такой далекий, но еще узнаваемый, хранили на себе следы пожара и пустовали, однако зал обслуживания клиентов на первом этаже готовился к открытию.

Мы, каменотесы, сидели в обеденный перерыв этажом выше, поглощая содержимое наших судков. В одном месте пол был пробит, временный дощатый настил прикрывал пробоину, но через щели можно было заглянуть в зал.

Так я увидел, как накануне «дня X» служащие банка раскладывали на столах купюры и монеты нового образца, сортировали и пересчитывали их, делали банковские упаковки, чтобы своевременно приготовить их к чудодейственной раздаче. Я был очевидцем этой работы.

Хорошо было бы удлинить руку или забросить удочку. Тогда вместе с другими каменотесами я смог бы стать – нет, не уголовником, а благородным разбойником, эдаким хитроумным Робин Гудом, который осчастливливает бедняков: так близки и притягательны были реликвии новейшей религии.

До тех пор моя почасовая плата на стройке составляла девяносто пять рейхспфеннигов. Со сверхурочными набегало за неделю около полусотни рейхсмарок. Но они вскоре обесценились.

Если бы я знал, что внизу, в зале обслуживания клиентов «Дрезднер Банка», как и в тысячах других мест, будет выплачиваться будущее и все обретет вскоре свою цену?

Неожиданно стало возможно купить все, почти все. Витрины, вчера еще скудные, заполнились ранее припрятанными товарами. Кто имел запасы на складе, сумел быстро обзавестись новыми деньгами. Теперь дефицит казался пережитком прошлого, чем-то почти нереальным. Но все прошлое обесценилось, о нем не стоило говорить, поэтому каждый, пусть не без натуги, старался глядеть вперед.

Не знаю, на что я израсходовал те сорок марок, которые выплачивались каждому от имени лукаво подмигивающей справедливости. Может, набор карандашей фирмы «Кастелль» и новый ластик? Или набор акварелей «Шминке» в пенале с двадцатью четырьмя ячейками?

Наверное, большая часть денег ушла на оплату поездки в Гамбург, куда я пригласил маму. Ей хотелось повидать свою сестру Бетти и тетю Марту, жену папиного старшего брата, дядю Альфреда, который раньше служил в полиции и жил с кузеном и кузиной в поселке рядовой застройки на улице Хоэнфридбергер-вег, а теперь ютился где-то на северной окраине Гамбурга.

Гамбург в руинах выглядел не лучше Кёльна. Если приглядеться, обращали на себя внимание высокие дымоходы, которые устояли, хотя сами многоэтажные доходные дома рухнули.

Удивительно, но драматический театр работал. Маму всегда тянуло в театр, будь то опера, оперетта или драма – ребенком я смотрел с ней в Данцигском театре сказку «Снежная королева», – поэтому вечером мы пошли на пьесу Стриндберга «Отец» с Германом Шпельмансом в главной роли. Когда дали занавес, мама заплакала. Родственников, которых мы навещали, я не помню, зато хорошо запомнилась поездка по железной дороге туда и обратно.

По дороге туда, когда разбомбленный Рур остался позади, слева потянулась вестфальская равнина, которая выглядит так, будто в мире вообще не бывает никаких потрясений. Вижу, как мама молча сидит напротив.

Ей не нравятся мои расспросы, она пробует привлечь мое внимание к пейзажу: «Просто загляденье. Смотри, какие сочные луга, сколько коров..»

Но я продолжаю расспрашивать: «Что было, когда пришли русские? Что же все-таки было? Почему Даддау рассказывает только забавные истории? А папа уходит от разговора. Что случилось с Даддау, с тобой? Русские вас…? А когда пришли поляки…?»

Но ей не удается подобрать слова. Слышу только: «Теперь все это в прошлом. Особенно для твоей сестры. Не надо расспросов. От них лучше не станет. В конце концов, нам немножко повезло… Мы живы… Что прошло, то прошло».

А потом, на обратном пути, мама попросила меня разговаривать с отцом не так строго и резко. Ведь он настрадался, все потерял, лишился лавки колониальных товаров, к которой они оба были так привязаны. Но он не жалуется и беспокоится только о сыне. Говорит, как славно, если бы сынок приехал на побывку, а то бывает теперь редко.

«Только в следующий раз, пожалуйста, не ссорься с отцом». А прошлое надо оставить в покое. «Будь с отцом полюбезнее, сынок. Давай лучше в карты поиграем. Он всегда так радуется твоему приезду».

За те немногие годы, которые ей осталось прожить, мама ни разу не обмолвилась ни словом том, что происходило в разграбленной лавке колониальных товаров, в подвале или в квартире, где и сколько раз ее насиловали русские солдаты. О том, что ей пришлось предлагать себя, чтобы уберечь собственную дочь, я узнал из намеков сестры только после смерти мамы. У нее самой не нашлось слов…

Но и я не смог рассказать о том, что накопилось на душе: о незаданных вопросах… Об истовой вере… О походных кострах, гитлерюгендских линейках… О желании погибнуть геройской смертью подводника, капитан-лейтенанта Прина… Причем в качестве добровольца… О рядовом трудовой службы, пареньке по прозвищу Нельзя-нам-этого… О том, как Провидение спасло Вождя… О присяге знамени войск СС на леденящем морозе… «Пускай кругом измена, мы верность сохраним…» И о концерте «сталинского органа»: множестве убитых – большинство из них молодые, незрелые, вроде меня… О маленьком Гансике, про которого я пел в лесу, пока не услышал ответ… О моем спасителе, старшем ефрейторе, которому размозжило обе ноги, и о том, как меня весьма своевременно ранило осколком снаряда… О том, что до последних дней я верил в окончательную победу. Рана была легкой, однако я забывался в горячечном бреду, и мне чудилось, как я тискаю девушку с черными косами… О гложущем голоде… Об игре в кости… О фотоснимках, которым невозможно было поверить: концлагерь Берген-Бельзен, сложенные штабелями трупы – «Смотреть, не отворачиваться! Смотреть!», о невнятице, ибо этого нельзя передать словами.

Нет, я не смотрел назад или лишь иногда опасливо поглядывал через плечо. Почасовая оплата каменотеса теперь составляла ту же сумму, но уже новыми деньгами, однако вскоре она была повышена еще на семь пфеннигов, я жил только нынешним днем и глядел, как мне казалось, вперед. Работы хватало.

Сразу после упразднения рейхсмарок «Фирме Моог» посчастливилось увеличить количество подрядов на работы за пределами кладбища. Всюду требовалось реставрировать фасады, поврежденные войной. Обновленные фасады пользовались повышенным спросом. За наскоро возведенными строительными лесами устранялись следы войны. На свет появлялись первые образчики фасадной архитектуры, которые позднее получили столь широкое распространение. Особенно популярен стал травертин, сорт мрамора, любимый Вождем.

После смены, во внеурочное время, мы облицовывали большими плитками разноцветного ланского мрамора стены и прилавки мясного магазина, чтобы он сиял чистотой и радовал глаз. Вокруг нуворишеских вилл мы сооружали ограды из туфа.

Только искусства мне недоставало. Все поврежденные войной статуи из песчаника вновь обрели головы, коленные чашечки или роскошные складки каменных драпировок. Выданный за оригинал лембруковский торс с моими огрехами нашел своего покупателя. Старики из приюта «Каритас» отказались позировать мне под каштановыми деревьями, поскольку сигареты теперь продавались свободно, безо всяких талонов на табачные изделия.

Я поигрывал звонкой монетой, радовал подарками родителей, однако даже дополнительный доход от сверхурочной работы не мог приглушить мой третий голод. Спросом пользовались только фасады. Но тут, наконец, пришло известие из Академии искусств.

В положенный срок я подал заявление о приеме в Академию искусств, присовокупив к нему папку с карандашными рисунками – портретная галерея стариков, которые терпеливо позировали мне между приступами кашля, три небольших женских торса, исполненных в манере Лембрука, и экспрессивную женскую головку, а также положительную характеристику, которую подписал мастер Моог практиканту-каменотесу.

К тому же отец Фульгентиус, благоволивший своему постояльцу, заверил, что в ежеутренних молитвах ходатайствовал за положительный исход дела с моим заявлением перед изваянным из раскрашенного гипса святым Антонием, который стоял в часовне, чтобы было к кому обращаться с различными просьбами.

Я рассказал отцу Фульгентиусу, что решение о моем приеме оказалось крайне проблематичным, поскольку из двадцати семи претендентов были зачислены только двое; приемная комиссия сочла мои рисунки свидетельством определенного таланта, подлежащего развитию, но наиболее веским аргументом в мою пользу стала работа камнетесом и камнерезом; впрочем, профессор Матаре не пожелал, к сожалению, брать новых студентов, поэтому на первый зимний семестр по классу скульптуры меня зачислили к некоему, мне неизвестному профессору Магесу; выслушав мой рассказ, настоятель приюта «Каритас», что находился в районе Ратер-Бройх, сделал мне другое предложение, связанное с возможностью заняться искусством.

Отец Фульгентиус часто затевал со мной беседы, в которых объяснял чудо благодати, втолковывал глубокий смысл триединства и других мистерий, а также проливал свет на богоугодность францисканского учения о нестяжании.

Эти беседы с неверующим – иногда он наливал себе и мне по рюмочке ликера – напоминали мне разговоры, которые я вел в плену, играя в кости с моим приятелем Йозефом; он также пытался, подобно ищейке, разыскать мою потерянную детскую веру в Сердце Христово и Божью Матерь, уже тогда используя с дюжину теологических уловок, словно специально учился им.

Подобно Йозефу в лагере для военнопленных под Бад-Айблингом, теперь меня увещевал отец Фульгентиус, только мой баварский приятель был весьма интеллигентен, а настоятель действовал с крестьянской хитрецой и изворотливостью. В эркере главного здания, который отец Фульгентиус именовал «конторой», он живописал своему постояльцу перспективу, имевшую в себе что-то заманчиво средневековое и поэтому напоминавшую мои школьные фантазии.

Он сказал, что в главном монастыре францисканского ордена недавно умер старый монах, отец Лукас, скульптор. Теперь ждет преемника его мастерская с верхним светом, с ящиками, полными глины, со скульптурными станками; к тому же просторная мастерская выходит прямо в монастырский сад. А еще там есть богатый набор инструментов, и все это нуждается в хозяйской руке. Благодаря щедрому меценату, в запасе даже наличествует каррарский мрамор, который в свое время предпочитал великий Микеланджело. Значит, нужно проявить благоразумную решимость. Недостаток веры восполнится работой над фигурами Мадонны, а там, глядишь, поступят заказы на святого Франциска и святого Себастьяна, что послужит еще большему упрочению веры. А ревностное благочестие и усердие обычно сопровождаются озарениями. За озарениями – тут он может сослаться на собственный опыт – следует благодать.

На мои сомнения относительно обрисованной перспективы и надежды на обретение благодати он ответил улыбкой. И лишь когда я указал на мой второй голод, назвал его хронически неисцелимым, более того – с инфернальной плотоядностью расписал свое пристрастие к юным девам и зрелым матронам, к женщинам вообще, а к сему прибавил искушения святого Антония, грехи, совершаемые с животными и фантастическими существами, что запечатлел в своей фламандской мастерской Иероним Босх, отец Фульгентиус признал тщетность своих уговоров. «Да-да, плоть слаба», – сказал он и спрятал руки в рукава своего балахона; монахи всегда так делают, когда их атакует бес.

Как я стал курильщиком


Кто в силу профессии вынужден годами эксплуатировать самого себя, тот поневоле учится пускать в дело любые остатки. Таковых сохранилось немного. Все, что благодаря подручным средствам можно сложить, разложить, а потом рассказать, двигаясь скачками вперед или назад, поглотили всеядные монстры романов, чтобы потом извергнуться каскадами слов. После такого количества словоизвержений, оприходованных в книгах, можно надеяться, что все опустошено, исписано дочиста.

И все-таки случай уберег кое-какие свидетельства прошлого: скажем, мой студенческий билет, датированный зимним семестром сорок восьмого – сорок девятого года. На нем стоит печать дюссельдорфской Академии искусств. Помятый, потрескавшийся, он лежит передо мной; в билет вклеена фотография паспортного формата, запечатлевшая молодого человека, кареглазого и темноволосого, что делает его похожим на южанина с намеком скорее на Балканы, нежели на Италию. Он хочет выглядеть солидно, для чего повязал галстук, но при этом в нем угадывается умонастроение – весьма модное после войны, оно именовалось экзистенциализмом и характеризовалось, кроме всего прочего, своеобразной мимикой, жестикуляцией, о чем можно судить по неореалистическим кинофильмам; молодой человек, занятый исключительно самим собой, смотрит в объектив с безбожно мрачным выражением лица.

Сомневаться не приходится: личные данные и собственноручная подпись с удлиненным хвостиком буквы «G» подтверждают то, о чем легко догадаться: чуждый мне молодой человек мрачного вида – это я, студент первого семестра Академии искусств. Галстук достался мне, видимо, из сундука, где отец Фульгентиус складывал пожертвованные вещи. Галстучный узел был завязан специально для моментальной фотографии, снятой автоматическим устройством, которое называлось «Фотоматон». Вот я – гладковыбритый, с аккуратным пробором, но в остальном снимок невыразителен и не оставляет простора для воображения.

Приверженность экзистенциализму, свойственная на ту пору мне и моим сверстникам – что бы ни подразумевалось под этим философским термином, – была импортирована из Франции, но приспособлена к реалиям немецкой разрухи; для нас, переживших «темные времена», как именовался тогда период национал-социализма, экзистенциализм стал подходящей маской, которой соответствовали трагические позы. Экзистенциалист, в зависимости от того, сколь мрачным было его настроение, видел себя либо на распутье, либо на краю пропасти. В не менее опасной ситуации пребывало и человечество. Созвучные подобному эсхатологизму цитаты заимствовались у поэта Готфрида Бенна и у философа Мартина Хайдеггера. Остальное довершала перспектива многократно прошедшей полигонные испытания и ожидаемой в скором будущем атомной смерти.

Этому расхожему клише сопутствовала обязательная сигарета, прилепившаяся к нижней губе. Тлеющая или потухшая, она подрагивала, указывая куда-то в сторону, пока итогом ночных разговоров о человеческой судьбе провозглашалась «заброшенность всего сущего». Речь шла о смысле жизни среди бессмысленности мира, о взаимоотношении личности и массы, о лирическом «Я» и вездесущем Ничто. Постоянно возвращалась тема самоубийства, добровольного ухода из жизни. Считалось хорошим тоном размышлять об этом вслух с сигаретой во рту.

Вероятно, молодой человек с маленькой фотографии на студенческом билете, как и все его собеседники, с которыми он глубокомысленно обсуждал бесконечный закат мира, сделался сначала маниакальным любителем чая и только потом – курильщиком, однако трудно установить дату, когда я впервые затянулся сигаретой.

И вообще, необходимость соблюдать хронологическую последовательность повествования стесняет меня, как узкий корсет. Ах, если бы я мог сейчас уплыть назад, чтобы причалить к балтийскому берегу, где на одном из бесчисленных пляжей я ребенком возводил замки из сырого песка. Ах, очутиться бы вновь у чердачного окна, чтобы зачитаться книгой, забыв обо всем на свете, как уже не будет больше никогда… Или оказаться бы снова с моим товарищем Йозефом под одной плащ-палаткой в землянке, где мы бросали кости, угадывая будущее, которое представлялось нам еще таким чистым и непорочным.

Мне исполнился двадцать один год, я считал себя вполне взрослым, но все еще твердо воздерживался от курения, когда меня вместе с одной девушкой из Крефельда, чьи небольшие фигуры – жеребята и козы – понравились приемной комиссии, определили в класс скульптуры, который вел профессор Зепп Магес. Мы были у него самыми молодыми студентами.

Кто-то – вероятно, отец Фульгентиус – посоветовал мне взбадриваться не никотином, а виноградной глюкозой, которой он же меня и снабжал, а сам получал их в дар от канадских собратьев-монахов.

Я сразу обратил внимание, что в мастерской все были курильщиками, включая инвалида войны со стеклянным глазом. Полная домохозяйка, позировавшая нам в качестве обнаженной натуры, тоже закуривала, когда по истечении получаса стояния в контрапосте объявлялся перерыв, хотя я предлагал ей виноградную глюкозу.

Одна из старших студенток, носившая прическу, которую со времен войны шутливо называли «отбой воздушной тревоги», пыталась по-матерински опекать меня; она курила сигареты в элегантном мундштуке. Ее подруга, пользовавшаяся особой благосклонностью нашего профессора – похоже, она была его любовницей, – нервно пыхтела самокруткой, которую тут же тушила, когда в мастерской появлялся Магес. Дымили все, а один из студентов даже курил трубку.

Вероятно, я, будучи истовым неофитом, сразу же после начала семестра или, по крайней мере, очень скоро потянулся к сигарете, подсмотрел, как делаются самокрутки, а еще обзавелся белым халатом до колен, поскольку все студенты и студентки стояли возле своих глиняных фигур в таких халатах, образуя полукруг возле позировавшей на помосте голой домохозяйки и орудуя шпателями или проволочными петлями для срезания глины. Это выглядело так, будто медсестры и ассистенты ждали главврача, ибо профессор Магес также являлся весь в белом, не считая берета.

Комбинезон, выуженный из сундука с пожертвованиями, и разноцветный свитер из остатков шерсти придавали мне несколько второсортный вид. А поскольку сыну столь явно не хватало подобающей одежды, мама, гордившаяся свежеиспеченным студентом академии, скроила мне настоящий халат, использовав для этого две белоснежные простыни, лишь слегка потертые сверху и снизу. Этот халат можно увидеть на моих фотографиях того времени.

Гораздо отчетливей, чем запоздалое начало моей карьеры курильщика, предстает передо мной первое задание, поставленное новичку: профессор Магес разыскал в академических запасниках, в отделе античности, большую женскую голову из гипса в позднероманском стиле и навязал мне ее для изготовления глиняной копии.

На деревянный помост был установлен металлический каркас с прутиками, чтобы удерживать глиняную массу. Голова с пышными локонами была повернута немного влево, слегка наклоненный профиль усложнял копирование.

Я воспользовался раздвижным циркулем и отвесом, так как по положению плеч угадывался небольшой поворот корпуса вправо. К тому же новым для меня был сам материал, сырая и мягкая глина, которую вечером, перед уходом из мастерской, полагалось закрывать мокрыми тряпками.

Я представлял себе позднероманские фигуры и головы совсем иначе, втихомолку бранился, но многому научился по мере того, как продолжал работу над поставленной мне гипсовой головой с намеком на двойной подбородок. Я с любопытством открывал для себя ее красоту, спрятанную в деталях, например, в изгибе век или мочках ушей.

Практиканту камнерезной и скульптурной мастерской приходилось стесывать твердый материал, а по ходу первого семестра я учился набирать серо-зеленую глиняную массу и придавать ей форму подобно тому, как Бог Отец ваял из глины если не Адама, то голову Евы.

За днями суетной занятости, связанной с карнавалом – видимо, это был праздник святого Мартина, – наступило затишье, и я вновь сконцентрировался на моей работе в старом здании академии. Постепенно голова обретала форму, похожую на гипсовый оригинал. Параллельно делались рисунки обнаженной натуры, а также эскизы, призванные запечатлеть полное собрание костей мужского скелета, который получил у студентов шутливое прозвище Тюннес или Шель – два популярных рейнландских персонажа, герои бесчисленных анекдотов.

Многое предлагал и город: в Художественной галерее устраивались все новые выставки. Экспонировались «Рейнский сецессион», объединение «Молодой Рейнланд», экспрессионисты, коллекция «Мамаши Эй», дюссельдорфские художники. Я видел работы Голлера, Шрибера, Макентанца, скульптуры Юппа Рюбзама. В моде был живописец по фамилии Пудлих.

Кабинет графики демонстрировал акварели Пауля Клее, который преподавал в дюссельдорфской Академии искусств, пока его не выгнали нацисты. Поговаривали, что в нашей мастерской до отъезда в Париж работал Вильгельм Лембрук, который был учеником-мастером профессора Янссена. Ходили и другие легенды: например, Август Макке непродолжительное время учился здесь тому, что давала академическая программа. С почтительным трепетом произносились имена других молодых дарований.

Иногда я отваживался заглянуть в соседние мастерские, где мог увидеть, допустим, странного праведника по имени Йозеф Бойс, который слыл гением, но был всего лишь одним из студентов Эвальда Матаре; кто бы тогда подумал, что позднее Бойс до недостижимых высот взвинтит цены на искусственный мед, масло и войлок.

Совершал я короткие визиты и в «зверинец» Отто Панкока, где обитали без особого присмотра молодые таланты и где, словно члены семьи, толпились цыгане. Там никто не носил белых халатов.

В классе скульптора Энзелинга, давшего мне некогда лапидарный и дельный совет по трудоустройству, я столкнулся с Норбертом Крике, который, подражая своему наставнику, превращал живых голых девушек в голых девушек из гипса до тех пор, пока спустя всего несколько лет не пресытился наготой и не стал изготовлять декоративные проволочные фигуры в духе нового времени.

Всюду появлялись гении, не понимавшие, что весь «модерн» от Арпа до Цадкина был уже музейным. Его эпигоны без зазрения совести выдавали себя за уникумов.

Не пытался ли и я взять разбег для взлета в надземные выси? Или же я утолил свой острый эстетический голод, а теперь довольствовался тем, что отныне кормушка обещала всегда быть хотя бы наполовину полной?

Наверное, профессиональная подготовка в виде работы над неподатливым камнем уберегла меня от претензий на гениальность. Да и Магес, происходивший из семьи пфальцских каменотесов, держал меня на коротком поводке. И еще меня подгоняло довольно заурядное качество, которое все же занимает одно из первых мест в реестре немецких добродетелей, – усердие.

Проживал я по-прежнему в не имеющей дневного света десятиместной комнате приюта «Каритас» в районе Ратер-Бройх, однако моим настоящим домом стала просторная студенческая мастерская с ее выходящими на север высокими окнами, с запахом глины, гипса и мокрых тряпок. Со времен работы камнерезом я привык вставать спозаранок, поэтому первым становился к скульптурному станку и зачастую лишь последним закрывал мокрыми тряпками фигуру, над которой работал. Да и где еще мог я побыть наедине с самим собой хотя бы несколько часов? А так все мои десять пальцев были заняты податливой массой, глиной. Это было похожим на счастье.

Лишь так можно объяснить то обстоятельство, что по субботам перед закрытием академии я приотворял нижнее окно на застекленном фасаде, чтобы воскресным утром пробраться в мастерскую, для чего приходилось карабкаться по фасаду, выложенному горбатым природным камнем.

Это кажется делом рискованным и напоминает сцену из приключенческого кинофильма: страсть заставляет героя карабкаться по стенам, подобно Луису Тренкеру, преодолевающему северную стену Эйгера. Однако мастерские скульпторов, а также мастерские, где изготовлялись отливки из гипса и бронзы, находились на первом этаже, так что мое воскресное скалолазание было делом несложным; да и не мной был изобретен этот способ проникновения внутрь здания, я лишь неумеренно часто пользовался им. Впрочем, это никого не возмущало. Даже управдом делал вид, будто ничего не замечает.

К середине первого семестра я уговорил мою партнершу по танцам из «Лёвенбурга» лазить по воскресеньям в академическую мастерскую вместе со мной; мастерская плохо отапливалась, но я включал обогреватель-рефлектор, и девушка позировала мне на деревянном вращающемся помосте. Она привязалась ко мне, а потому покорно лазила по стене и позировала, хотя и не совсем безропотно.

В отличие от домохозяйки, которая позировала нам по будням и чье пышное тело вполне соответствовало идеалам французского скульптора Аристида Майоля, а также моего профессора, моя партнерша по воскресным танцам, застывшая в контрапосте и подрагивающая от озноба, была весьма худощавой. Несмотря на чуточку кривоватые ноги и излишнюю зажатость, она была по-своему хороша собой.

Нервная и впечатлительная, она могла расплакаться, когда уставала от долгого стояния в одной и той же позе. Если она начинала капризничать, я подбадривал ее виноградной глюкозой. Кудряшки на ее голове и лобок рдели рыжинкой.

Так себялюбиво относился студент с моим именем к своей первой свободной скульптуре. Сразу после работы и спуска по фасаду – в мастерской мы никогда не позволяли себе любовных утех – мы отправлялись трамваем в Графенберг, где до полуночи царил рэгтайм. Моя субботняя натурщица становилась партнершей по танцам, легконогой и послушной.

Ее пропорции – как же звали ту девушку, Элизабет? – угадывались в нескольких скульптурных эскизах; один из них – «Обнаженная с яблоком» – сохранился в виде гипсовой модели, с которой позднее была изготовлена бронзовая отливка. Отталкиваясь от своих нелегальных эскизов, я приступил под присмотром обычно ворчливого профессора в берете к работе над первой большой, примерно метровой скульптурой улыбающейся девушки.

Совершенно непохожая на пухлые модели Майоля, она стояла, прогнувшись и опустив руки. Магес не возражал. Во времена нацизма он приобрел известность военными памятниками и скульптурной композицией из двух мускулистых гигантов на берлинском Олимпийском стадионе; моя невысокая девушка ему понравилась. Более того, зимой сорок девятого – пятидесятого года эту девушку с несколько глуповатой улыбкой и такую же небольшую женщину с подчеркнуто широкими бедрами, изготовленную моей сокурсницей Трудой Эссер, назвали лучшими работами семестра, после чего фотографии обеих скульптур опубликовали в ежегодном отчете академии. Снятая фронтально, застывшая в дерзком контрапосте гипсовая фигура была подкрашена, отчего выглядела отлитой из бронзы. Улыбающаяся девушка занимала целую страницу в брошюре с ежегодным академическим отчетом.

Тогдашняя публикация не показалась мне примечательным событием, лишь при ретроспективном взгляде она приобретает определенное значение, ибо при жизни мамы – она умерла от рака в пятьдесят четвертом – это было единственным документальным свидетельством того, что я действительно профессионально занимаюсь искусством. Мама, с опаской относившаяся к моим «сумасбродствам» и, как она выражалась «витанию в облаках», но слепо верившая в сына, теперь имела на руках реальное доказательство его способностей, которым можно было с оправданной гордостью похвалиться перед родственниками и соседями: «Глядите, как отличился мой сынок..»

Вероятно, эта единственная фотография стала для мамы своего рода иконой. Ах, если бы я мог предложить для показа больше, что-нибудь посимпатичнее. Но мои рисунки кистью и пером казались ей слишком мрачными, страшными. Позднее я по ее просьбе занял у моего друга Франца Витте масляные краски и вполне реалистично написал на загрунтованном пресс-шпане букет маминых любимых астр – моя единственная картина маслом.

Родители уже два года занимали небольшую, но хорошо отапливаемую двухкомнатную квартиру, которую им предоставила буроугольная шахта «Фортуна Норд»; в деревне Оберауссем проживало много осевших здесь шахтеров. Потихоньку, вещь за вещью подбиралась мебель.

Когда я наведывался к родителям – обычно без предупреждения, экспромтом, – то обнаруживал академическую брошюрку на столике возле кушетки. Мама открывала нужную страницу, будто предчувствуя мой приезд. Она возлагала большие надежды на сына, который теперь получил определенное признание, а следовательно, давал ей повод для новых чаяний.

Вероятно, зримое свидетельство моих успехов вместе с указанным именем автора утихомирило затяжные споры между отцом и сыном, тон нашего общения смягчился. Моя сестра, которая уже год назад начала работать ученицей в дюссельдорфском Мариинском госпитале, во время наших совместных визитов к родителям прямо-таки наслаждалась семейным согласием; оно не нарушалось даже тогда, когда отцу или сыну крупно не везло при игре в карты за кухонным столом; я научился играть в скат еще мальчишкой, глядя, как это делает мама, которая была азартной, любила рискнуть, однако проигрывала довольно редко.

Она берегла академическую брошюру. Наверное, именно поэтому эта вечно смеющаяся девушка высотой не больше метра дорога мне до сих пор, хотя раньше я относился к ней и другим небольшим гипсовым фигурам совершенно равнодушно, а при переезде в конце пятьдесят второго года и вовсе оставил их в мастерской, после чего один из однокашников забрал себе осиротевшую метровую фигурку.

Лишь спустя десятилетие, когда у меня появились известность, репутация и деньги, однокашник сообщил мне, что сделана бронзовая отливка, сохранившая фигурку. Та же участь постигла «Обнаженную с яблоком» – результат моих лазаний по фасаду академии. Эдит Шаар, которая непродолжительное время была натурщицей в нашем классе, а затем, перебравшись на север Германии и в Испанию, стала весьма разносторонней и плодовитой художницей, после моего отъезда сберегла гипсовую фигурку на память о том периоде, который – если не считать осязаемых предметов – вспоминается мне весьма схематично, будто смотришь неудачные, слишком темные фотографии.

Восстановить фактографически точно можно лишь немногое. Промежутки заполнены переменчивыми настроениями. Что тяжко обременяло меня или, наоборот, казалось чересчур легким, остается неопределенным. Нет событий, где я играл бы активную или же пассивно-страдательную роль. Забылось и то, что мучило меня до боли подробными воспоминаниями. Луковица отказывается от дачи показаний. Остается гадать, что происходило за стенами учебной мастерской или католического приюта. Самого себя я вижу одним из многих набросков, которые лишь отдаленно напоминают оригинал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю