Текст книги "Луковица памяти"
Автор книги: Гюнтер Грасс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
Для меня же походы с козой, которую вдобавок ко всему еще и звали Геновефой, оборачивались кошмаром. Мучения усугублялись наличием зрителей. Дело в том, что параллельно железнодорожным путям располагались прикрытые деревьями здания Городской больницы; подобные учреждения вообще не редкость вблизи кладбищ и мастерских по изготовлению надгробий. По дороге к главному входу и оттуда всегда мельтешило множество людей, не только посетителей, но и обслуживающего персонала.
Медсестры, поодиночке или веселыми стайками, любили отдохнуть в обеденный перерыв под сенью деревьев. Ах, их бойкий щебет! Завидев меня, молодого человека с козой, они не ограничивались улыбками.
Приходилось сносить насмешки, даже издевки. Обряженный в рабочую одежду – залатанный комбинезон, – препирающийся со своенравной козой, которая вечно тянула меня в неверную сторону да еще громко блеяла, я становился посмешищем и сам видел себя таковым. Подобно святому Себастьяну, который притягивает к себе вражеские стрелы, я служил мишенью для обидных реплик.
Моя тогдашняя застенчивость мешала мне ответить насмешницам в нарядных белых халатиках еще более дерзкими шутками, чтобы выйти победителем из словесной перепалки. Я слишком смущался, а потому, едва ехидные медсестрички скрывались из виду, отыгрывался пинками на Геновефе.
Тот, кто мнит себя пригвожденным к позорному столбу, жаждет мести, которая, однако, почти всегда бьет мимо цели; в моем случае месть изливалась на бумаге. О, эти оставшиеся втуне язвительные шпильки, колкие реплики, в которых прячется любовный зов.
Регулярное позорище, свершавшееся в обеденное время, имело свои последствия. Герой моего романа Оскар Мацерат, страдавший нарушениями роста, попадает на ту пору, когда я откармливал козу Геновефу, в больницу, и там ему удается уговорить на рандеву приставленную к нему медсестру Гертруду, а сразу же после выписки пригласить ее на кофе с пирожным; я же никак не решался пригласить какую-нибудь медсестричку на свидание.
Оскар умел краснобайствовать, у меня же отнимался язык.
Он ухитрялся извлекать выгоду даже из собственного горба, уж тем более не лез в карман за словом; мне же ничего интересного для разговора на ум не приходило, отсюда неловкие, а потому двусмысленные жесты.
Ему удавались, оставаясь свежими, древнейшие словесные уловки соблазнения, я же давился словами, не мог сказать ничего толкового.
Ах, если бы я был так же дерзок, как Оскар! Ах, мне бы его остроумие!
Да еще меня преследовало злосчастье. Однажды, когда я уже подобрал комплимент для одиноко прогуливавшейся медсестры с личиком мадонны и даже приготовил еще несколько комплиментов про запас, навязанная мне коза начала долго и громко мочиться.
Что было делать? Потупить взгляд? Спрятаться за надгробья, которые стояли рядами по ту сторону железнодорожного полотна? Изобразить полную непричастность?
Все тщетно. Геновефа никак не прекращала затяжное мочеиспускание. Наша курьезная пара являла собой уморительное зрелище.
Я бы до сих пор краснел при воспоминании о безостановочной струе Геновефы, если бы не возможность переключиться на другие воспоминания того времени: вскоре мне посчастливилось добиться быстрых успехов на ином поприще, а именно на танцплощадках «Ведиг» и «Лёвенбург». В качестве партнера я пользовался спросом. Этот танцевальный успех, заработанный молодыми ногами, запечатлелся в недавних стихах старого человека, который мнит себя еще достаточно ловким для «Последних танцев», пусть даже сил ему хватит только на «Tango mortale».
Танцевальная лихорадка по выходным. А в будни я учился под руководством Корнеффа наносить ровные удары деревянным молотком, который называется киянкой. Я занимался чистовой теской грубо оспицованной поверхности песчаника и бельгийского гранита. Вскоре мне удалось сделать желобковую окантовку плиты из силезского мрамора, правда, небольшой и предназначенной для детской могилы. А потом я даже рискнул резать ионики на метровом камне, заказанном для надгробия отставного профессора.
Старик Зингер научил меня пользоваться пунктирным аппаратом на треноге, переносившим точку за точкой с гипсовой модели распятого Христа на еще не обработанную базальтовую глыбу, которую мне довелось обтесывать. Подвижная игла треноги фиксировала на модели наиболее глубокие и выпуклые точки. Каждая из них переносилась с гипса на камень. После переноса всех точек камень обтесывался бучардой, потом в ход шло желобковое долото, а для более тонкой работы – долото пикообразное. Если кто-либо халтурил, Зингер сразу же пресекал это одним лишь взглядом из-под оправы очков. Он, участвовавший в молодости в создании гамбургского памятника Гинденбургу, учил меня, что у каждого камня должно быть собственное лицо.
Я набил себе долотом мозоли, которые вскоре ороговели. Мускулы окрепли, ими можно было похвалиться. Да и выглядел я как настоящий каменщик; кстати, спустя несколько лет я даже подумывал о том, что если вдруг произойдет политическая реставрация, вернется цензура и государство начнет вводить запрет на профессию для неугодных писателей, то я на худой конец смогу прокормить семью, работая каменотесом, и сознание этого обстоятельства придавало мне уверенности. Ведь, как известно, у смерти не бывает каникул, поэтому надгробия нужны всегда, даже в кризисные времена; надгробия для одноместных и двухместных могил, предлагаемые Гёбелем, пользовались неизменным спросом.
Так мы и били киянками, удар за ударом. Попутно я глотал пыль от бельгийского гранита, вонявшую серой, будто стариковские ветры. А для окончательной полировки использовалась шлифовальная машина. Зато к выходным мы стряхивали с себя каменный прах: субботним вечером начинались танцы, которые затягивались до воскресного утра.
Это начиналось так: надзиравший за кашляющими стариками и за нами, обитателями двухъярусных нар, монах, который с утра до ночи носился в развевающейся рясе и бренчал связками ключей, стоял субботним вечером у открытой двери своей кельи, молитвенно сложив руки, и смотрел, как мы наряжались к выходу в город.
Я надевал черные брюки, доставшиеся мне из сундука отца Фульгентиуса, куда складывалась пожертвованная одежда. Монах, работавший в прачечной, наводил на них утюгом острую стрелку. Пиджак с узором «в елочку» придавал мне вид профессионального танцора, который заводит публику танцзала. К сожалению, зеркала в нашей десятиместной комнате не имелось.
Немолодой студент – тип старшего ефрейтора, – который учился на инженера и позднее в качестве менеджера на заводах «Маннесманна» сумел воспользоваться удачной конъюнктурой с трубопрокатом, научил меня завязывать на галстуке узел средней величины. Одни начищали до блеска обувь, другие сооружали прическу с помощью подсахаренной воды. Каждый выглядел франтом хоть куда.
Наш погруженный в молитву монах, спрятав руки в рукава своей рясы, глядел нам вслед, а мы шумно, будто идем делить найденный клад, отправлялись на танцы.
Тут у меня проблем не возникало. Я танцевал с детства. На праздниках, которые устраивали горожане в ресторане «Цинглеровская горка» или в украшенном гирляндами зале летнего ресторана «Кляйнхаммеровский парк», популярного у лангфурцев, я бывал до войны и после ее начала не только зрителем, который запасал впрок наблюдения для своих будущих литературных сочинений. Жители предместья, одетые в выходные наряды или дерьмово-коричневую партийную форму, собирались здесь, чтобы повеселиться вместе, хотя веселье порой заканчивалось потасовками; я же, тринадцатилетний, под руководством одиноких солдатских невест учился танцам – «рейнской польке», уанстепу, фокстроту, медленному вальсу, с юных лет умел танцевать танго, поэтому вскоре после войны сделался желанным партнером на танцплощадках.
Диксиленд исполнял «Chattanooga», «Неу-ba-ba-ribop», «Tiger Rag», а по заказу мог сыграть и танго. Танцплощадки возникали всюду – в подвальчиках-ресторанах Старого города, в дюссельдорфском районе Герресхайм и соседнем пригороде Графенберг, где среди леса находилось лечебное заведение, получившее широкую известность благодаря пациенту, который с маниакальной страстью предавался воспоминаниям; мне также нравился этот лес, поскольку разгоряченный танцор уводил туда по тропинкам какую-либо девушку с телефонной станции, чтобы устроиться там на скамейке или – что было желательней – в стороне от дорожек, прямо на мягком мху.
Смена партнерш, расплывчатые воспоминания, которые опираются на тактильные ощущения, теряются в черной дыре. Не помню имен, кроме одного: ту грудастую девушку звали Хельгой – когда в зале внезапно приглушили свет, она пригласила меня на белый танец, после чего присохла ко мне.
Это было время танцевальной лихорадки. Мы, потерпевшие поражение, переживали что-то вроде наркотического опьянения, чувство раскрепощенности, заслышав блюз заокеанских победителей «Don't fence mе in…».
Мы радовались тому, что сумели выжить, и хотели забыть, что обязаны этим случайностям войны. Позорные, ужасные события затаились в прошлом, они не подлежали обсуждению. Прошлое с его холмами братских могил превращалось в ровный пол танцплощадки.
Минули годы, прежде чем я смог взглянуть на ту пору со стороны и рассказал, как пациент специального лечебного заведения отплясывал в графенбургском ресторанчике «Лёвенбург» уанстеп на мотив «Розамунды», а Оскар получил возможность назвать все своими именами и достоверно описать то, о чем я старался забыть с каждой неделей, потому что это тяготило меня; через полвека бесы вновь заявляют о себе, стучатся в дверь, требуют впустить.
Воспоминания основываются на прежних воспоминаниях и рождают воспоминания новые. Это и делает память похожей на луковицу, у которой каждая снятая чешуйка обнажает давно забытые вещи вплоть до молочных зубов самого раннего детства, а острый нож способствует особому эффекту: порезанная на кусочки луковица гонит из глаз слезу, замутняя взгляд.
Среди воспоминаний легко отыскивается отчетливая картинка, где я сижу во дворе приюта «Каритас». Напротив – старик, я пытаюсь запечатлеть на бумаге его лицо.
Карандаш рисует помутневшие глаза, полузакрытые веки, подглазные мешки, сухую, потрескавшуюся кожу ушей, шамкающий рот. Рисует лоб, похожий на изборожденное поле, лысый или покрытый редкими волосами череп, тонкую, пульсирующую кожу на висках, морщинистую шею.
Мягкий карандаш хорошо вылепливает переносицу, скулы, отвисшую нижнюю губу, покатый подбородок. Лоб прорезают глубокие продольные и поперечные складки. Прочерченные карандашом линии утолщаются или сходят на нет. Тень от очков. Под нею два кратера, ноздри с выбивающимися кустиками седых волос. Бесконечное разнообразие оттенков серого между черным и белым: мое кредо.
Я с детства любил рисовать карандашами. Изображал мрачные фантазии, увиденный вплотную бугристый узор кирпичной кладки. При этом я всегда пользовался ластиком, который стирался, оставляя крошки; впоследствии я посвятил этому вспомогательному средству, который приходит на помощь карандашу, целый стихотворный цикл, где есть такая строка: «Мой ластик и луна – убывают».
И вот на скамейках приюта «Каритас» вполоборота ко мне сидят старики, неподвижно глядя туда, куда им велено. Сидят по часу, а то и по два. Многих мучат приступы астмы. Некоторые бормочут что-то бессвязное, возвращаясь к временам Первой мировой, боям под Верденом или к периоду большой инфляции. Я расплачивался со стариками моей валютой – сигаретами, давал по две-три штуки; эти сигареты выкуривались сразу же после сеанса или после затяжных приступов кашля, выкуривались до крошечного остатка.
Сам я все еще не курил, а потому оставался платежеспособным, причем мой запас сигарет уходил преимущественно на оплату натурщиков. Лишь однажды бородатый старик с густой гривой на голове согласился позировать бесплатно, сказав, что делает это «исключительно ради искусства».
Рисовальщик под каштанами проявлял немалое прилежание, но ему не хватало критических замечаний хорошего наставника. Я бы с удовольствием показал кое-какие выполненные на плохой бумаге карандашные рисунки, которые сам практикант-каменотес считал более или менее удачными, той внештатной преподавательнице, которая после Сталинграда и объявления тотальной войны была мобилизована для работы в школе, чтобы вести уроки художественного воспитания.
Она преподавала в гимназии Святого Петра, мне тогда было четырнадцать лет. По субботам ей приходилось справляться с ордой скучающих недорослей, из которых пара оболтусов могла в лучшем случае накалякать волосатую вагину или мужика с огромным членом.
Эту часть класса она попросту игнорировала, и компания оболтусов играла на ее сдвоенном уроке в карты или спала, а она занималась с несколькими учениками, например, объясняла им законы перспективы.
Мне повезло стать предметом ее внимания. Более того, она приглашала меня в Сопот, где находилась ее летняя студия. Молодая женщина, вышедшая замуж за юриста гораздо старше ее, который служил квартирмейстером в тыловом штабе где-то на Восточном фронте, жила одна в заросшем зеленью домике, куда я наведывался не-знаю-сколько-раз.
В коротких штанах или длинных брюках зимней гитлерюгендской формы я отправлялся на трамвае через Оливу до Глеткау, шел оттуда, предвкушая встречу, вдоль дюн или кромки прибоя, однако не пытался найти янтарь среди принесенного прибоем сора, а перед первыми сопотскими виллами сразу сворачивал направо. Проходил дальше мимо зарослей кустарника, на котором набухали почки или, если дело было поздним летом, рдели ягоды шиповника. Со скрипом отворялась садовая калитка.
На веранде, озаренной северным сиянием, вижу приземистые массивные изваяния, скульптурные портреты, выполненные из гипса или еще сырой глины. Позади завешенный мольберт. Вижу ее, в забрызганном гипсом халате, с сигаретой в руке.
Родилась она в Кёнигсберге, но училась не в тамошней художественной академии, а нашла своего наставника в данцигском Высшем художественном училище – профессора Пфуля, известного анималиста, который мастерски писал лошадей и к которому я позднее ходил на курсы рисования для любителей.
Ее гладкие волосы были коротко пострижены по давно отошедшей моде. Разумеется, тогдашний гимназист, мой тезка, был немножко влюблен в Лили Крёнерт. Но никаких нескромных взглядов или прикосновений. Мне кружила голову иная доверительная близость.
На курительном столике – моя учительница непрерывно дымила – лежала то ли забытая, то ли нарочно оставленная стопка потрепанных журналов по изобразительному искусству и выставочных каталогов; им было, пожалуй, столько же лет, сколько мне, даже больше; одни были иллюстрированы черно-белыми репродукциями, другие – цветными.
Гимназист заглядывал в эти журналы, листал их, рассматривал запрещенные картины Отто Дикса и Клее, Хофера и Фейнингера, а также скульптуры Барлаха – «Читающий монах» – или «Коленопреклоненную» Лембрука.
И многое еще. Но что именно? Знаю только, что меня бросало в жар. Ничего подобного я раньше не видел, это завораживало и одновременно пугало. Ведь все это считалось «дегенеративным искусством» и находилось под запретом.
Еженедельные журналы постоянно демонстрировали, что в Третьем рейхе надлежало считать прекрасным: скульпторы Арно Брекер и Йозеф Торак состязались друг с другом в создании грандиозных монументов, мраморных героев, олицетворявших силу своими каменными мускулами.
Заядлая курильщица Лили Крёнерт, смущавшая меня легкой косинкой глаз, молодая женщина с мальчишеской стрижкой и далеким супругом, любимая учительница, которая познакомила меня с запрещенным Лембруком и обратила мое внимание на терпимых режимом Ганса Виммера или Георга Кольбе, подвергала себя опасности, поскольку ее – как она полагала, небездарный – ученик, мог вполне заложить ее. Доносы бывали обычным делом. Достаточно было написать анонимку. В те годы идейные гимназисты довольно часто доносили на своих преподавателей, как это произошло через год с моим учителем латыни монсиньоре Стахником, которого отправили в концлагерь Штутхоф.
Лили Крёнерт пережила войну. В начале шестидесятых я, совершая поездку по Шлезвиг-Гольштейну с моими сыновьями-близнецами Францем и Раулем, выступил в Киле, в книжном магазине «Кордес», где читал главы из романа «Собачьи годы»; на следующий день я встретил во Фленсбурге Лили Крёнерт с ее мужем, которому также посчастливилось уцелеть. Она по-прежнему курила и только улыбнулась, когда я поблагодарил ее за рискованные уроки искусствоведения.
Ах, если бы она могла помочь мне критическими замечаниями, когда я, некурильщик, рисовал под сенью каштанов мягким карандашом кашляющих стариков, расплачиваясь с ними сигаретами.
Утолив первичный голод безвкусным, но оставлявшим долгое послевкусие приютским супом, я тем острее чувствовал по будням во время трамвайных поездок иной голод, однако и его удавалось приглушить благодаря покладистым девушкам с субботних танцев; но оставался еще один неутоленный голод – эстетический.
Вижу себя зрителем на дешевых местах дюссельдорфского театра, которым руководил Грюндгенс – кажется, в этом или в следующем году он поставил здесь гётевского «Торквато Тассо», – а еще меня буквально захлестнула волна визуальных впечатлений от множества сменявших друг друга художественных выставок: Шагал, Кирхнер, Шлеммер, Маке, кто еще?
В приюте «Каритас» отец Станислаус пичкал меня Траклем, Рильке, а также самыми ранними экспрессионистами и избранными поэтами барокко. Я прочитал все, что сумела уберечь францисканская библиотека в годы нацизма.
В сопровождении благорасположенной ко мне дочери гимназического учителя – они с отцом, штудиенратом, были беженцами из Бунцлау – я ходил в зал имени Роберта Шумана, дабы на время концерта утолить голод тем, чего алкали мои глаза и уши.
Но одержимость чтением и пассивное потребление художественных ценностей лишь усиливали мой эстетический голод как тягу к собственному творчеству.
Стихи я писал погонными метрами, так осуществлялся поэтический обмен веществ моего организма. После смены я высекал из известняка в мастерской Гёбеля мои первые малоформатные скульптуры: женские торсы, девичью головку в экспрессивном стиле. А «пеликановский» блокнот продолжал заполняться рисунками с натуры, для которых мне позировали за сигаретные гонорары астматические старики: страницу за страницей занимали усохшие лики, шрамы, потухшие глаза, кожа да кости. Бородатые или небритые несколько дней, со слезящимися глазами, полуопущенными веками – такой глядела на меня старость. Отматывая киноленту назад к скамейкам в тени каштанов под весенним, летним или осенним солнцем, я вижу, как зарисовываю эти дремотные лица, предвосхищающие на моих листах собственную смерть.
Эти рисунки некурильщика оказались утрачены, поэтому неизвестно, бывали ли моими натурщиками и соседи по комнате. Возможно, рисунки запечатлели также настоятеля приюта, отца Фульгентиуса с его мрачным взглядом и с оспинами на лице, а еще отца Станислауса, почитателя Рильке, человека тихого, с тонким вкусом, который любил цитировать стихи из «Упрямого соловья», принадлежащие барочному поэту монаху Шпее фон Лангенфельду. Хорошо бы, чтобы среди моих рисунков был и запечатленный в образе ангела наш вечно спешащий надзиратель, лицо которого неизменно имело такое выражение, будто ему только что явилась сама Дева Мария. Достоверно могу сказать лишь то, что большинство из пропавших рисунков были портретами стариков.
Проведя год у Юлиуса Гёбеля со старшим подмастерьем Корнеффом, скульптором Зингером и его пунктирным аппаратом на треноге, пресытившись овощным супом, которым меня кормили дважды в неделю, и вдосталь нагулявшись с молочной козой Геновефой на веревке, практикант решил сменить место работы и профессиональной подготовки.
Прочь от блеющей скотины, прочь от пунктирования распятого атлетичного Христа, прочь от мраморных мадонн, застывших в контрапосте на лунном серпе, прочь от отполированных до блеска – несмотря на запреты кладбищенского распорядка – гранитных плит, от сломанных роз, которые мне приходилось высекать на медальонах детских надгробий. Мне больше не хотелось видеть леггорновских кур, расхаживающих между могильными камнями.
Меня привлекла к себе крупная мастерская «Фирмы Моог», находившаяся в конце улицы Биттвег. Там работали преимущественно с песчаником, туфом и базальтом, которые доставлялись прямо из эйфельских каменоломен. Там мне вряд ли придется возиться с надгробным китчем. Там не заставят мучиться с козой.
Но уход от старшего подмастерья Корнеффа дался мне нелегко, я скучал по его своеобразному шарму. Ведь весной мы вместе несколько раз скрепляли дубелями могильные камни, число которых доходило до трех, с цоколем и фундаментом. Когда он был рядом, легче переносилась работа со смертью. С ним можно было позлословить обо всем на свете.
Позднее Корнефф стал персонажем главы «Фортуна Норд» в «Жестяном барабане», где он и его подручный Оскар Мацерат возили мрамор и диабаз, были свидетелями перезахоронения и отдавали судки в кладбищенский крематорий, чтобы разогреть обед, – то же самое Корнефф посоветовал и мне; так что тему кладбищенского распорядка и ваяния надгробных памятников можно считать закрытой. Остается, пожалуй, лишь сказать несколько слов о «поэзии и правде», о том, кто кому и что вложил в уста, кто сочиняет правдивее, Оскар или я, кому, в конце концов, следует верить, кто водил чьим пером и что осталось недосказанным.
Но поскольку господин Мацерат никогда не работал на «Фирме Моог», я надеюсь на какое-то время избежать преследований со стороны последыша, рожденного в мои молодые годы.
Как бы ни было приятно выметать из инкубатора яичную скорлупу от собственных вылупившихся птенцов, там обычно остается довольно сомнительный приплод: свидетельства мелочной дотошности, ждущие своего воскрешения похеренные придумки вроде той, что Геновефа, едва я с благословения мастера Зингера покинул фирму Гёбеля, вырвала в час очередной кормежки веревку из рук пасущего ее ученика, кинулась прочь; ее последнее блеяние раздалось из-под колес трамвая, шедшего в сторону Билка.
Жена Гёбеля, волоокая матрона, будто бы даже говорила, что Геновефа бросилась под трамвай с горя, не пережив моего ухода.
В первые месяцы, проведенные в «Фирме Моог», я выполнял вместе с учениками и подмастерьями работу, результаты которой, запечатленные в камне, способствовали уже не украшению кладбищ. На сей раз речь шла об устранении повреждений, причиненных войной городским паркам, в том числе Дворцовому парку.
Одни статуи из песчаника стояли обезглавленными, другие были превращены осколками бомб в одноруких инвалидов, поэтому приходилось то водружать недостающую головку на шею Дианы, то восстанавливать по сохранившимся фотографиям или гипсовым моделям главу Горгоны Медузы. Реставрации требовали утраченные конечности или разбитые головки ангелов. Но «Фирма Моог» получала заказы и на целых амурчиков с их пухлыми ручками, складочками, ямочками и локонами. Шеф фирмы предусмотрительно налаживал связи с муниципальными властями.
Благодаря ученикам, а все они происходили из семей потомственных каменотесов, я понял, что любой неверный удар, любая ошибка при работе с камнем непоправимы, но есть уловки, с помощью которых можно скрыть дефект. Короче, мы целыми днями занимались устранением последствий войны, своего рода художественной штопкой. Рецепт каменной массы, раствор которой должен быть не слишком жидким и не слишком густым, доверил мне на прощание мастер Зингер, наказав хранить в тайне этот профессиональный секрет.
Что же касается искусства, подлинного предмета моего устойчивого голода, то здесь мерилом для меня стал поступивший от некоего анонима заказ на изготовление нескольких копий женского торса высотой около метра. Во всяком случае, наш шеф имел весьма таинственный вид, когда распаковывал модель, заботливо укутанную шерстяными одеялами.
В гипсовой модели сразу же угадывалась рука автора, который некогда пользовался признанием и даже считался выдающимся скульптором, но при нацистах был изгнан из всех музеев – Вильгельм Лембрук; я познакомился с его творчеством, пусть бегло, еще будучи школьником, когда просматривал запрещенные журналы у мой преподавательницы Лили Крёнерт. Она называла его «одним из величайших мастеров».
Но в «Фирме Моог» фамилия Лембрука не упоминалась. Правда, кое-какие догадки о происхождении гипсовой модели высказывались. Один подмастерье пошутил, вспомнив цитату из «Фауста»: «Три ставь в ряд – и ты богат».
Именно столько камней песчаника было заготовлено для копий. Видимо, заказ поступил от какого-то антиквара, который торговал копиями на черном рынке, выдавая их за оригиналы. В те послевоенные годы находилось немало несведущих покупателей – местных нуворишей и коллекционеров-любителей, приехавших из-за океана; наступила эра фальшака.
Так или иначе, все три копии из светлого песчаника были сразу же проданы, едва их подготовили к отправке, поставив на деревянные табуреты.
Безрукий торс насчитывал девяносто сантиметров от середины бедра до макушки слегка повернутой головы. Небольшой наклон таза намекал на контрапост. Это был Лембрук среднего периода, скульптура создавалась незадолго до Первой мировой войны, вероятно, в Париже.
Как обычно, мы разметили поверхность гипсовой модели множеством карандашных точек, которые затем были перенесены на камень. Для этого мы использовали разметочную иглу пунктирного аппарата на треноге.
Маэстро Моог следил за нашей работой самолично. Ученики из богатых профессиональными традициями династий потомственных каменотесов знали разные уловки, но когда появлялся грузный Моог, никакие ухищрения не помогали. Приподнимая двумя пальцами тяжелые веки, он проверял каждую деталь, после чего опять опускал веки и делался похожим на Будду. Он никогда не прибегал к помощи пунктирного аппарата и иглы на подвижной металлической руке, от его глаз и без них не мог укрыться ни один дефект.
К моему стыду, вынужден признаться, что явно схалтурил на гладкой, но напряженной поверхности спины копируемого торса. Пришлось исправлять ошибки. Это значит, нужно было добавить каменной массы на пространстве между лопаток, хотя то, что было изъято из камня, осталось изъяном.
Не знаю, кто является счастливым обладателем моей копии Лембрука, кто был прежним клиентом анонимного антиквара и кому достался фальшивый оригинал после перепродаж; но мне до сих пор хочется каким-либо образом испросить прощения у Вильгельма Лембрука, который покончил жизнь самоубийством вскоре после Первой мировой войны.
Ах, если бы иногда действительно осуществлялись мои воображаемые приглашения к застолью и я мог бы принять у себя того, кого Лили Крёнерт называла «одним из величайших», а также художников Августа Маке и Вильгельма Моргнера, которые погибли молодыми в Перт-лез-Юрлю и Лангемарке.
У меня, на бумаге, мы четверо завели бы разговор о тогдашних событиях, о том, с каким энтузиазмом они уходили на войну, а потом поговорили бы об искусстве. Что стало с ним позднее. Как оно пережило любые запреты, но вскоре, освободившись от внешнего давления, оказалось сужено до доктрины и растворилось в беспредметности.
Мы посмеялись бы над ерундой современных инсталляций, над новомодными банальностями, над телевизионным безумием, над суетливой беготней от одной презентации к другой, над культовым поклонением тоскливому металлолому, над пресыщенностью и пустотой арт-рынка с его скоротечной конъюнктурой.
А потом я, гостеприимный хозяин и повар, порадовал бы моих гостей, получивших отпуск у смерти. Сначала попотчевал бы их ухой из голов трески, приправив ее свежим укропом. Затем подал бы на стол нашпигованную чесночком и шалфеем ягнятину с чечевицей под пряным майорановым соусом. А завершением послужили бы козий сыр и грецкие орехи. Эх, до чего славно чокнуться полной до краев рюмкой водки и посудачить о делах мирских!
Лембрук, вестфальский молчун, ограничивался бы лапидарными фразами. Август Маке – любитель поболтать, от него мы услышали бы, как он вместе с Паулем Клее и Луи Муайе совершил недолгую поездку в Тунис, как замечательна там игра света, о приключениях и впечатлениях той поездки, состоявшейся в апреле четырнадцатого года, за несколько месяцев до войны. А Вильгельм Моргнер поведал бы, какие картины написал бы он – возможно, абстрактные, – если бы во Фландрии пуля не оборвала…
Только ни слова о несчастной любви Лембрука к красавице с детским личиком, актрисе Элизабет Бергнер. Говорят, будто он покончил с собой из-за нее, но я в этом сомневаюсь. Причиной была война, которая не могла закончиться в его голове, во многих головах…
Наше застолье наверняка предоставило бы мне случай поблагодарить Лембрука. Он, мой невольный мастер-наставник, установил мне в ранние годы высокую планку и научил справляться с неудачами..
А потом? Потом произошла денежная реформа. Она разделила все на «до» и «после». Она положила конец прежней жизни и посулила каждому новое начало. Она обесценила одно и вздула цены на другое. Из множества нищих она отсортировала нескольких нуворишей. Она обескровила спекуляцию. Она обещала расцвет свободного рынка, сделав нашими постоянными сожителями как богатство, так и бедность. Она возвела деньги в святыню, заразив всех нас потребительством. А в целом она оживила конъюнктуру, из-за чего значительно увеличилось количество заказов для мастерских по обработке камня на улице Биттвег, где раньше царил натуральный обмен.
Незадолго до этого события, принесшего с собой радикальные перемены, «Фирма Моог» получила подряд на ремонт фасада от одного банка, здание которого все носило безобразные отметины войны. Видно, банкиры устыдились своего фасада. Им захотелось с подобающей внешностью встретить ожидаемое событие; работу предстояло выполнить точно в срок по оговоренной смете.
В облицовке, поврежденной осколками бомб, следовало сделать выемки, чтобы на их место поставить новые блоки ракушечника, только что поступившие из каменоломни; их нужно было точно подогнать и закрепить шпонами. Кто именно был заказчиком? Ну, допустим, «Дрезднер Банк», который поменял название, а раньше звался «Рейн-Рур-Банк».
От этой поры сохранилась единственная фотография. На ней снят молодой человек, стоящий высоко на стальных трубах строительных лесов и взирающий на мир так, будто ему открывается глобальный обзор. Демонстрируя свою профессиональную принадлежность, левша держит круглую киянку, какой работают каменотесы, другая рука сжимает долото.