Текст книги "Луковица памяти"
Автор книги: Гюнтер Грасс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
Хоть и не красавица, она была не лишена привлекательности. С детства чуточку подволакивала ногу. Несчастный случай? Она никогда об этом не рассказывала. А может, я не слишком прислушивался, когда она объяснила причину своего физического изъяна?
Говорила она с придыханием, быстро, сбивчиво, будто ей не хватает времени. Помнится ее овальное, продолговатое лицо, близко посаженные карие глаза, темные и гладкие волосы. Всегда задумчивая, она морщила лоб. Умница, фразы выстраивала логически правильно. Ее речь сопровождали летучие жесты, будто второй голос. Любимое словечко – «суть»: «по сути дела», «суть в том, что…»
Она работала практиканткой в конторе, учась на секретаршу, и отпечатала там на пишущей машинке несколько моих наспех зарифмованных стихов. Теперь они выглядели более значительными, легче читались и казались вполне пригодными для публикации; при перепечатке она заодно исправила орфографические ошибки.
Мы старались встречаться почаще. Меня не смущало, что она чуточку подволакивала ногу. Лицо и летучие жесты были достаточно сильным магнитом. Не слишком фигуристая, тоненькая, она стояла у ворот шахты, поджидая со смены отца, а может, и меня. Она была такая легкая, что я мог поднять ее плоское тело на нужную высоту и, стоя, войти в нее, когда мы, вернувшись из Зарштедта после кино, пробовали на веранде или в подъезде стать на несколько минут единой плотью.
Подняться наверх, в ее девичью комнатку, мне не разрешалось. Идти в барак с двухъярусными шконками ей не хотелось. Заботясь обо мне, она позволяла мне делать то, что подразумевалось программой наших киновечеров, хотелось ли этого только мне или ей тоже. Я же научился прислушиваться к ее просьбе быть осторожным.
Гораздо полнее, чем за краткие минуты на веранде или в подъезде дома, мы чувствовали друг друга на тропинке среди свекольных полей. Ее подсказки. Все называлось своими именами. Над округой возвышался отвал горной породы, который белесо поблескивал на фоне более или менее облачного неба; глядя на него, мы подолгу обсуждали недавно просмотренные кинофильмы. Один из них назывался «Фани при газовом свете», его жутковатый сюжет разыгрывался в туманной Англии; в другом – «Убийцы среди нас» – играла Хильдегард Кнеф.
Говорили мы и о Боге, которого не существовало, соревновались в развенчании религиозных догм. Два питомца экзистенциализма, хотя о нем еще ничего не знали или ведали лишь понаслышке, что обозначает это понятие. Зато оба читали «Заратустру» и понахватались где-то таких мудреностей, как философские категории «заброшенности» и «подлинности». Копешек сена в здешнем краю не водилось.
После первых заморозков поспела сахарная свекла, поэтому с наступлением темноты мы, прихватив мешки, корзины и вооружившись короткими тяпками, пробирались в поле. Мы были не единственными, кто собирал урожай по ночам. Нашими врагами были крестьяне и собаки.
В домашней прачечной горного мастера, жена которого умерла в последний год войны и который, оставшись вдовцом с тремя дочерьми, хозяйничал довольно беспомощно, мы варили под его руководством сироп из свеклы, предварительно почистив ее и порезав в тазик. Запомнилось постоянное помешивание бурлящего варева деревянным черпаком, запах и вкус липкого, приторного сиропа, трехголосый смех девушек, режущих свеклу. Сироп разливался по пузатым бутылкам, вынесенным с шахты. Из остатков на донышке тазика мы делали леденцы, добавляя анис.
При варке сиропа пелись песни. Отец научил дочерей нескольким рабочим песням. Ни концлагерь, ни фронт не выбили из него, как он любил повторять, «классовое сознание».
Имена дочерей? Одну из них – которую? – звали Эльке. Порой девушки бывали весьма язвительными, но до политических споров дело при варке сиропа почти никогда не доходило.
В день моего девятнадцатилетия в далеком Нюрнберге по приговору трибунала были повешены военные преступники, а я скромно отпраздновал свой день рождения с несколькими приятелями на шахтном горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров. Это было накануне сбора урожая свеклы, а вскоре среди списков, вывешивавшихся администрацией бургомистра Гросс-Гизена, я обнаружил фамилию дальнего родственника, которого вместе с женой и дочерью приютил в качестве беженцев Любек. Написал ли я туда сразу или же немного помедлил?
По всем городам и деревням оккупационных зон местные власти вывешивали в коридорах административных учреждений списки, где указывались фамилии и личные данные пропавших людей; часто сообщалось и о погибших. Красный Крест и другие организации осуществляли рассылку, обновление списков. Отдельно вывешивались фотографии пропавших детей. Беженцы или депортированные из Восточной Пруссии, Силезии, Померании, Судетской области и моего родного Данцига, солдаты различных званий и родов войск, миллионы людей, пострадавших от бомбежек, эвакуированных, разыскивали друг друга. Матери хотели найти дочерей и сыновей, потерявшихся во время бегства. Занимались поисками разлученные друзья и подруги. Каждому кого-то недоставало. Вот и я разыскивал в еженедельно вывешиваемых списках моих родителей с сестрой, которая была младше меня на три года.
Вопреки рассудку я воображал, что мама осталась дома, будто она продолжает стоять за прилавком, отец замешивает на кухне тесто для пирога, а сестра с ее косичками – играет в гостиной, поэтому я не мог или не хотел представить себе мою семью где-нибудь на чужбине, куда маму, отца, сестру изгнали силой и где у них нет ни жилья, ни привычной мебели, ни висящих на стене олеографий в хороших рамках, ни кафельной печки, которая одновременно отапливала гостиную и спальню.
Остался ли радиоприемник на нашем буфете? Кто слушает его, какую ловит волну? Что произошло с маминым застекленным книжным шкафом, который, по сути дела, был моим? Кто листает теперь мои альбомы, полное собрание репродукций, полученных на сигаретные талоны и аккуратным образом вклеенных на отведенные места?
Да, разумеется. Сразу же после краткого промедления я написал дальним родственникам. Но прежде чем от них, живших раньше в данцигском районе Шидлиц, пришел ответ, мы отпраздновали женитьбу моего соседа по бараку, который был родом из Силезии. Невеста, а прежде – солдатская вдова, жила в ближайшей деревне.
Ясно вижу перед собой смешливую блондинку со множеством папильоток на голове. Потом вижу ее в подвенечном платье из парашютного шелка, который мы выменяли на несколько центнеровых мешков калийной соли.
Я вместе с приятелем, таким же сцепщиком, изображали шаферов, ибо других желающих в деревне не нашлось. Жених, будучи уроженцем Катовиц, говорил на обычном в тех краях немецком диалекте с польским акцентом. Он ловко играл на губной гармошке и научил нас песенке из четырех куплетов, из которых я помню лишь строчки: «Антек, обнаружив вошь, вмиг хватается за нож».
Вечером мы устроили шумный праздник на кухне овдовевшей солдатки. Из Гросс-Гизена, из окрестных деревень или Зарштедта не пришли ни родственники, ни соседи. Сестра и даже родители не пожелали сесть за один стол с зятем, который, по нижнесаксонским понятиям, был иностранцем, к тому же нищим. Кто прибывал сюда из чужих краев, оставался чужаком.
Мы пили без удержу, словно должны были утолить жажду за всех отсутствовавших гостей. Жених, оба шафера и особенно невеста старались поддерживать веселье. Под тушеную свиную шею пили спиртное стаканами. Уж не помню, кто больше, кто меньше. Картофельной самогонки выставили предостаточно, еще кое-что достали на черном рынке, даже яичный ликер. Напитки сомнительные, от которых все мы рисковали ослепнуть – недаром газеты ежедневно сообщали о массовых отравлениях в результате семейных попоек; причиной служил самогон, разбавленный метиловым спиртом. Однако мы продолжали чокаться, пить за здоровье молодых и громко злословить насчет отсутствующих гостей.
Рано или поздно вся четверка очутилась на спальном ложе бывшей солдатской вдовы. Хоть и не ослепшие, орудовали вслепую. О том, что вытворяли эти тела, луковичные пергаменты умалчивают. Во всяком случае, невеста знала, чувствовала или догадывалась, что произошло или не произошло за остаток ночи: с кем – да, а с кем – нет или почти нет, а с кем – неоднократно.
В головах кровати висела картина со времен первого брака, там красовалась то ли пара лебедей, то ли кричал одинокий олень.
Когда утром – нет, скорее, к полудню – мы проснулись, белокурая новобрачная уже хлопотала на кухне, накрывая стол к завтраку. Разносился аромат яичницы и шкварок. Блондинка смеялась, улыбалась супругу и обоим Молодым сцепщикам, а те старались не встречаться взглядами, пялились в пустоту, почти не разговаривали, а если и произносили редкую фразу, то речь шла исключительно о ближайшей вечерней смене.
Так туманно, неопределенно в подробностях, закончилась свадьба и брачная ночь, которая скорее приключилась, нежели состоялась – на поверхности, в тени копра, с видом из спальни на возвышающиеся над окрестностями отвалы отработанной породы. А под землей продолжало отключаться электричество, и шахтеры вели свой идейный спор, в котором я по-прежнему не участвовал, ибо он надоел мне бесконечными повторами. Похоже, убеждения юного нациста повыветрились у меня вместе с трудовым потом. Это сварливо тянущееся за нами прошлое хотелось оставить позади и не иметь с ним ничего общего. Меня не привлекала ни одна из старых идей, хотя вместо прежней единственно верной и всеобъемлющей идеи образовался вакуум.
Однако чем заполнить этот вакуум, который не заметен снаружи, но ощутим внутри?
Неотступное, хотя и невнятное желание наполнить жизнь каким-то смыслом помогло юному сцепщику преодолеть скуку невольных простоев тем, что, сторонясь непримиримых спорщиков, он принялся зубрить при свете лампы-карбидки непреложные грамматические правила и вокабулы мертвого языка, то есть все-таки стал школяром.
Эта абсурдная ситуация предстает предо мной настолько живо, что я до сих пор слышу, как спрягаю латинские глаголы. Нет никаких сомнений: тот юный сцепщик, который на горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров учит латынь, пытаясь расширить свои убогие познания, – это я. Как в гимназические времена, он корчит гримасы и твердит: qui, quae, quod, cuius, cuius, cuius…
Посмеиваясь над ним, я называю его чудаком, но он не дает себя смутить, потому что хочет чем-то заполнить вакуум, пусть даже пустой породой мертвого языка, который, впрочем, его солагерник по Бад-Айблингу именовал «всемогущим», ибо этот язык «навеки покорил весь мир». Более того, Йозеф утверждал, что даже видит сны, выстроенные по грамматическим правилам этого языка.
Грамматику и словарь мне подарила из благих побуждений вышедшая на пенсию преподавательница гимназии, квартировавшая в жутко разбомбленном перед самым концом войны Хильдесхайме, городе-резиденции епископа; она давала мне частные уроки, а платил я за них сигаретами, которые исправно получал, хоть и не был курильщиком.
Встретил я ее случайно, не помню где. В очках с толстыми стеклами, она сидела в кресле с красной обивкой, держа на коленях кошку. «Немножко латыни никогда не повредит», – посоветовала она.
Я ездил к ней на автобусе, когда выдавалось свободное время. После урока ей нечем было угостить меня, кроме мятного чая.
А потом почтовые открытки от дальних и ближайших родственников оборвали мое школярство. В открытках повторялось: родители с сестрой пережили конец войны и депортацию без физического ущерба. Недавно им удалось перебраться из советской оккупационной зоны в британскую. А именно из Мекленбурга. Через границу, всего с двумя чемоданами. После краткой остановки в Люнебурге, где дед вроде бы нашел пристанище, родители отправились с давно переполненного севера в Рейнланд: там они поселились у одного зажиточного крестьянина под Кёльном, точнее – в округе Бергхайм на Эрфте.
Открытки от рассеявшихся по разным краям родственников говорили и о многом другом: о разрушенном родном городе – «нет больше нашего Данцига», о бедах, которые довелось пережить. О «так называемых преступлениях», «про которые мы ничего не знали», родственники писали: «С нами-то поляки творили всякое, только про это никто знать не хочет…»
Они сообщали о случаях пережитого насилия, о пропавших без вести, о погибших, о деде, не перестававшем жаловаться, поскольку не мог перенести утрату столярной мастерской: «циркулярная пила, строгальный станок, заскладированные в подвале оконные и дверные рамы…»
Все одинаково сетовали на усиливающуюся нужду: «особенно тяжко приходится нам, беженцам, которых нигде не ждут. А ведь мы такие же немцы, как и местные…»
Рейнский адрес родителей я узнал, кажется, в администрации бургомистра Гросс-Гизена. Так или иначе, не увольняясь с шахты, я сразу после утренней смены сел в автобус. Похоже, дело было перед самым Рождеством или, скорее, в первые дни Нового года. Что-то задержало меня. Может, привязанность к дочке горного мастера?
На обочинах дороги лежали сугробы. Я захватил с собой кило припасенного масла и две пузатые бутылки из-под брома, тайком вынесенные из шахтной лаборатории; в бутылках был свекольный сироп – моя доля от собранного урожая.
Нет, не помню ни прощальных слез дочки горного мастера, ни напутственных слов ее отца в связи с моим поспешным отъездом, причем второпях я прихватил с собой шахтное имущество, сунув его в матросский мешок; спустя более двадцати лет я вновь оказался в этом уголке Нижней Саксонии, чтобы накануне предстоящих выборов в бундестаг – речь шла о «новой восточной и внутренней политике» Вилли Брандта – помочь при создании «избирательских инициатив», а после митинга в Хильдесхайме рассказал местному кандидату от СДПГ о работе сцепщиком в калийной шахте, об отключениях электричества, которые оборачивались политическими дискуссиями.
Таким образом кандидат в депутаты узнал, с каких пор социал-демократическая умеренность стала определять мое политическое мировоззрение. Однако мой рассказ, насыщенный байками, показался партийцу чересчур фантастичным, чем-то вроде продолжения романа «Собачьи годы», поэтому после моего отъезда он обратился в акционерное общество «Бурбах-Кали АГ», которое все еще работает и даже приносит прибыль; там он запросил списки кадрового состава первых послевоенных лет. Отдел кадров документально подтвердил, что на шахте «Зигфрид I» действительно работал человек с моей фамилией и именем, который уехал, «не вернув вверенное ему казенное имущество, а именно деревянные башмаки».
Калий в этом краях больше не добывают, занимаются преимущественно рапсом и сахарной свеклой. Однако до сих пор здесь над плоской равниной возвышается белесый террикон. Он напоминает о тех временах, когда повседневными явлениями были кража свеклы и отключения электричества, когда люди охотились за продуктовыми карточками для работников особо тяжелого физического труда, когда умненькая девушка исправляла мои орфографические ошибки, когда свободу пробовали на вкус в жарких спорах, а на откатном штреке шахты «Зигфрид I» глупый юный сцепщик получал уроки обществознания.
В Ганновере я пересел на поезд, а от Кёльна опять добирался автобусом по уже знакомому мне нижнерейнскому краю. Всюду меня донимал холод. Каждый, кто пережил ту раннюю, начавшуюся уже на исходе ноября зиму, ее не забудет. Эта затяжная зима принесла с собой много снега и устойчивые морозы. Реки замерзли, лопались трубы парового отопления. В общественных зданиях городов устраивались специальные помещения, чтобы люди заходили обогреться, но таких помещений не хватало. Подвоз бурого угля и кокса срывался. Замерзшие голодали, голодные мерзли.
Зима сорок шестого – сорок седьмого была особенно убийственной для детей и стариков, ибо обычный дефицит всего усугублялся нехваткой топлива. Товарные составы с углем подвергались нападениям, люди рубили парковые деревья, выкорчевывали пни. На каналах вмерзали в лед угольные баржи, их приходилось охранять круглосуточно. Своего рода эрзац-обогревателем служил юмор. Может, поэтому в репертуаре городских театров Ганновера и Кёльна значился шекспировский «Сон в летнюю ночь»: артисты дурачились на сцене, а зрители разогревали себя аплодисментами.
Но бедная калориями и теплом жизнь продолжалась. А я, привыкший к шахтному теплу на горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров, теперь мерз на дневной поверхности в нетопленом поезде и промозгло-выстуженном автобусе.
Мерзли все мои попутчики, но мне чудилось, будто я страдаю от холода особенно сильно, хотя юного сцепщика вроде бы нагрели впрок, откормили за счет продуктовых карточек для работников тяжелого физического труда, к тому же дочка горного мастера снабдила его на дорогу теплыми варежками.
Но возможно, причина была в том, что предчувствие встречи с семьей наполняло меня тревогой, я боялся разочарования, опасался, что мама, отец и сестра покажутся мне чужими, что внешний холод усилится внутренним ознобом, когда они увидят перед собой сына и брата.
Я прижимал к себе матросский мешок с килограммом припасенного масла и пузатыми бутылками, наполненными свекольным сиропом.
О своем приезде я не известил, возвращение блудного сына должно было стать сюрпризом. Но, выйдя из автобуса, я увидел маму, отца и сестру на остановке Флиссштеттен, которые стояли там, будто это они приготовили мне сюрприз. На самом же деле они всего лишь хотели поехать в Бергхайм, чтобы оформить регистрацию своего нового местожительства. Случайность?
Позднее мама настаивала, что наша встреча была велением судьбы. Она твердо веровала: все беды и радости, – например, то, что мне удалось выжить, хотя я должен был погибнуть, – предопределены высшей волей, судьбой. Да еще одна цыганка предсказала ей мое скорое возвращение: дескать, мамин любимец приедет с богатыми подарками, под которыми, видимо, подразумевались масло и сироп.
Сын испугался. Они стояли перед ним жалкие, в болтающихся пальто, которые казались им слишком большими по размеру. Мама выглядела понурой. Отец ухитрился сберечь в перипетиях последних недель войны свою велюровую шляпу. Сестра – без косичек, уже не ребенок.
Вероятно, я познакомился с ней словами: «Даддау, да ты уже настоящая молодая дама». А она, неизменно уверяющая в спорных случаях, что все помнит «точнее», чем ее брат, до сих пор вспоминает прорицательницу: «Истинная правда, была гадалка, она все предсказала…»
Недавно мы с несколькими внуками вновь посетили наш родной и уже чужой город, побывали на побережье между Сопотом и Глеткау; тут у нас с сестрой завязался разговор, в котором среди прочего зашла речь о новом Папе. Пока дети бродили по берегу, отыскивая у кромки прибоя янтарь, сестра сказала: «Мама даже никакими продуктами отблагодарить не могла, у нас у самих ничего не было, но цыганка все равно погадала ей по руке и пообещала: через три дня сынок вернется».
А всего за два года до той встречи – хотя, казалось, будто это было в невозвратно далеком прошлом, – когда Данциг еще стоял целехоньким со всеми своими башнями и фронтонами, в сентябре сорок четвертого, отец провожал меня на вокзал. Он молча донес мой фибровый чемоданчик, на лацкане пиджака наличествовал круглый партийный значок. Я, еще шестнадцатилетний, в коротких штанах, с призывной повесткой в нагрудном кармане уже тесной мне куртки, стоял рядом с ним на перроне. Мать отказалась идти на вокзал, не захотела смотреть вслед поезду, уходящему на Берлин, навстречу моей смерти. А теперь судьба опять свела нас вместе.
Мы обнимались снова и снова, будто по принуждению. Безмолвно или с какими-то бессвязными словами. Слишком многое, гораздо больше, чем можно было выразить словами, произошло за последнее время, у которого не было начала и которое не могло найти своего завершения. Одно было сказано гораздо позднее, поскольку было слишком ужасным, другое вообще осталось несказанным.
Насилие, пережитое матерью, заставило ее умолкнуть. Она постарела, занедужила, мало что сохранилось от ее прежней веселости и озорства.
А этот худосочный старик – неужели мой отец? Он, излучавший уверенность в себе и всегда старавшийся иметь представительный вид?
Похоже, только сестре удалось все пережить без особого урона. Она показалась мне даже чересчур повзрослевшей. Ее светлые глаза с любопытством разглядывали меня, ее старшего брата.
Только теперь я начал сознавать то, что недостаточно отчетливо доходило до меня за последние месяцы войны, в госпитале, плену, а потом во время бесцельных скитаний на свободе, ибо меня занимал только я сам и мой удвоенный голод. Утраты все изменили. Пострадал каждый. Руинами стали не только дома. Мир – оборотная сторона войны – выявил преступления, которые задним числом заставили считать преступников жертвами.
Передо мной стояли беженцы, изгнанные с родины, их было всего трое – статистически ничтожно малая величина по сравнению с миллионами. Я обнимал уцелевших, которые, как говорится, отделались испугом. Худо-бедно жизнь продолжалась, однако…
Ведь мы ничего не знали друг о друге. «Наш мальчик вернулся», – говорил отец всем, кто выходил из автобуса или садился в автобус, отправлявшийся в Бергхайм. Но я уже не был мальчиком, которого он провожал на данцигский Главный вокзал, когда в некоторых костелах, казалось, вечного города, будто прощаясь, зазвонили колокола.
Местные власти подселили родителей с сестрой к зажиточному крестьянину. Подселение было принудительным, ибо добровольно никто не хотел пускать к себе беженцев и депортированных. Особенно там, где война не нанесла заметного ущерба, где дом, хлев и иные хозяйственные постройки прочно зиждились на фундаменте наследственного права, а с крестьянской головы не упал ни единый волос, хозяева никак не желали признавать тот факт, что они, некогда приветствовавшие победоносное начало войны, проиграли ее вместе с пострадавшими.
Лишь под нажимом властей хозяин подворья предоставил моим родителям поделенное надвое помещение с бетонным полом – бывшую кормовую кухню для свиней.
Жалобы не помогали. «Возвращайтесь туда, откуда пришли!» – гласил ответ крестьянина, сидевшего на своем гектаре земли и бывшего не менее ревностным католиком, чем тот, от которого я сбежал весной минувшего года. Всюду чувствовалось недоверие, а то и устойчивая враждебность по отношению к чужакам или, как здесь говорили, к «пришлым».
Царил холод. Наше жилье никак не соответствовало погодным условиям, от бетонного пола, не утепленного подвалом, сквозило. Небольшой запас поздней картошки подмерз. На мягких оттаявших клубнях оставались вмятины от пальцев. Варишь ли картофелину в мундире или чистишь ее, она делается стекловидной, водянистой, противно сладковатой. От соседнего свинарника несло вонью, внутри нашей кормокухни на стенах поблескивал иней.
Мы спали в одном помещении. Сестра на кровати с матерью, а сын с отцом. Здесь было еще теснее, чем в мои детские годы, когда мы жили в лангфурской двухкомнатной квартире и занимали спальню вчетвером; да еще там была кафельная печка. А здесь имелось нечто вроде прихожей, где стояла чугунная печка с плитой, к которой мы жались вечерами. Усевшись рядом, мы предпочитали спасительное молчание, ибо в беседах многое недоговаривалось.
Чугунку топили обломками угольных брикетов, принесенных отцом в рюкзаке с работы. Он подыскал себе место вахтера на проходной конторы при ближайшем угольном карьере. Сыграл свою роль четкий, разборчивый почерк. Теперь отец вел контрольно-учетный журнал, регистрируя приходящих на работу и уходящих с нее.
Обломки брикетов выдавались в качестве натуроплаты. Когда родителям удалось наконец получить квартиру в поселке Оберауссем неподалеку от карьера, натуроплата «черным золотом» возросла, а продолговатые, яйцеобразные брикеты даже выдавались целыми.
Предприятие, на котором нашел работу отец, обслуживало теплоэлектростанцию. Она дымилась множеством труб и именовалась «Фортуна Норд», как позднее была названа глава из «Жестяного барабана», где речь шла о перезахоронении трупа на кладбище шахтерского поселка Оберауссем; по мере того, как труп откапывали, Оскар Мацерат произносил почти гамлетовский монолог с вопросом: «Жениться или не жениться?»
Прошло около недели после моего неожиданного возвращения если не домой, то к семье, когда отец, нагруженный обломками брикетов, пришел с работы и объявил, по его мнению, «добрую весть». «Сынок, – сказал он, – мне предложили для тебя место ученика в конторе. На самом верху, рядом с начальством. Там хорошо, тепло…»
Он говорил еще что-то, не без гордости за удачу и с отеческой заботой, только не ведал об экстравагантных помыслах сына, который слушал его без радостного блеска в глазах.
Вероятно, прозвучал аргумент, не раз встречавшийся мне позднее в экономических разделах солидных газет: «За угольной отраслью – будущее!» И уж наверняка последовал неопровержимый довод: «Радуйся, что тебя вообще берут учеником, ведь школу ты не закончил…»
До чего же, видимо, был разочарован мой заботливый отец, когда вместо благодарности услышал от сына лишь смех. Боюсь, я действительно высмеял тогда отца, настолько нелепым показалось мне его предложение.
«Я – конторщик? Смех и только! Я же сбегу через три недели, да еще почтовые марки прихвачу или еще что-нибудь. Уголовником хочешь меня сделать?»
А далее неблагодарный отпрыск поведал о своих настоящих планах.
Но каких? Может, перспектива работы в конторе, возникшая стараниями заботливого отца, и заставила меня определиться с моими планами?
Я располагал пачкой рифмованных и белых виршей – дочка горного мастера аккуратно перепечатала некоторые из законченных стихов на машинке, – доброй дюжиной рисунков с весьма достоверными портретами моих солагерников или соседей по шахтерскому бараку, но еще больше зрительных образов роилось в моей голове, которая всегда была полна ими; эти образы были готовы обрести вид скульптур, камерных или монументальных, изображающих одетых или обнаженных людей, стоящих на длинных ногах или упавших, горестно согбенных, получеловеческих или полузвериных существ; я хотел стать художником, который из простой глины создает фигуры, объемные, осязаемые со всех сторон и доминирующие в окружающем их пространстве.
Нечто подобное, теперь уже без смеха, я и изложил отцу, который тут же сказал, что подобными «художествами» не проживешь, назвав мои планы «бредовой и навязчивой идеей»; он говорил взволнованно и громко, таким я его никогда не видел.
Мама не раз сокрушалась в нашем новом жилье с непобеленными стенами, что не сняла со стены лангфурской квартиры олеографию бёклиновского «Острова мертвых», не вынула ее из рамки, не свернула в трубочку и не присовокупила к убогому семейному скарбу беженцев; она, практичная, деловая женщина, боготворила искусство, она видела во мне, уцелевшем по счастливому велению судьбы, искру дарования собственных рано погибших братьев и разделяла опасения супруга, однако, с другой стороны, не хотела расставаться с надеждой, что ее сыночек создаст когда-нибудь нечто прекрасное, даже грустно-прекрасное, или нечто прекрасное в своей грусти, не хотела расставаться с надеждой, которую втайне лелеяла и которая вызывала у нее улыбку, когда я рассказывал ей о моих грандиозных планах и осыпал ее радужными обещаниями.
Вскоре ее улыбка уступила место страхам, вызванным пережитыми в недавнем прошлом ужасами. Сидя у чугунной печки за вязанием носков из некрашеной шерсти для хозяйских детей – за носки с ней расплачивались ржаной мукой и овсяной кашей, – мама начинала боязливо сомневаться в осуществимости моих мечтаний, которым она только что улыбалась: «А ты сам-то веришь, сынок, что искусство тебя прокормит?»
В какой-то газете – или, может, уже был иллюстрированный еженедельник? – я наткнулся на статейку с фотографиями, рассказывающую о том, что в находившейся не так уж далеко от нас Дюссельдорфской академии искусств возобновили свои занятия некоторые мастерские. Статья вышла минувшим летом. Фотографии запечатлели профессора с челкой, окруженного учениками; его звали Эвальд Матаре, он вел класс скульптуры.
На другой фотографии была скульптура самого Матаре: лежащая корова, простые формы, маме понравилось. «Только как ты поступишь в академию без аттестата? Ни за что тебя туда не примут».
Меня это не беспокоило. Меня вообще ничего не беспокоило. Спустя десятилетия, когда мои сыновья и дочери также отправились собственной дорогой или окольными путями – например, Лаура, несмотря на явный талант, не захотела становиться художницей, а предпочла гончарное ремесло, к которому и прикипела, – я вспомнил, насколько опрометчиво ринулся на свободу из тесноты нашего вынужденного пристанища, а эта теснота теперь усугублялась еще и спорами между отцом и сыном; я даже не задумывался о рискованности своего шага.
Так закончилась краткая интермедия моего возвращения к родителям, от которой страдали все, особенно «папина любимица», моя сестра Вальтраут, которая представляется мне теперь, при взгляде назад, симпатичной, веселой, даже дурашливой и вроде бы не обремененной сложными душевными переживаниями. Косичек уже не было, волнистые волосы доходили до плеч. Кем она могла стать, кем должна была стать? Пока она мне казалась всего лишь наивной. По ней было действительно незаметно, что ей довелось пережить, а возможно, и выстрадать в Данциге, когда туда «пришли русские». Об этом не говорилось.
Примерно через три недели семейной жизни я с небольшой поклажей – матросским мешком – ушел в утренних сумерках по сугробам, над которыми то крутилась поземка, то парили медленные снежные хлопья. Моей целью была находившаяся километрах в четырех железнодорожная станция Штоммельн. Ориентироваться я мог только по телеграфным столбам. С трудом продвигаясь вперед, я шел, чтобы – взалкав искусства – утолить мой третий голод.