Текст книги "Луковица памяти"
Автор книги: Гюнтер Грасс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
С этих пор мы питались, пожалуй, лучше всех тех, кто за оградой из колючей проволоки, на воле, шел со своим голодом на черный рынок. От рабочих отрядов, расчищавших завалы в Аугсбурге и Мюнхене, мы слышали, что там люди простаивают в очередях перед булочными или мясными лавками, чтобы достать хоть что-нибудь. Мир им выдавали по все более скудным нормам, а наша лагерная жизнь все улучшалась и улучшалась. Вырабатывалась привычка, неволя становилась все более обжитой.
Некоторые из военнопленных, особенно те, кто некогда проживал на территории, занятой русскими и поляками, даже боялись освобождения. Вероятно, я тоже боялся. Не имея известий от отца и матери – успели ли они спастись бегством из Данцига или утонули, оказавшись на борту «Вильгельма Густлоффа»? – я пробовал свыкнуться с мыслью, что потерял родителей, дом и родину. Мне нравилось жалеть себя, примерять разные роли, чувствовать себя сиротой. Особенно ночью, на соломенном матрасе.
По счастью, в лагере были мои ровесники, находившиеся в точно таком же положении, как и я. Но больше, чем мамы и папы, нам не хватало того, что грезилось в неясном образе женщины. Из-за этого вполне можно было сделаться голубым. Потому иногда, нет, нередко, нас тянуло друг к другу, и мы давали волю рукам.
А потом ситуация вновь улучшилась. С помощью школьного английского, который я пускал в ход безо всякого стеснения при первой же возможности, отчего он вскоре американизировался, мне удалось пристроиться к команде, отправленной в казармы на аэродроме Фюрстенбек, где нам надлежало посудомойничать на ротной кухне US Air Force. А еще мы чистили картошку и морковку. Каждое утро грузовик отвозил нас в такое место, какое бывает только в сказках, где текут молочные реки с кисельными берегами.
Работала там и группа displaced persons – DP, как гласила аббревиатура на спинах их курток; она занимались стиркой и глаженьем. Это была дюжина молодых евреев, уцелевших, благодаря счастливой случайности, в том или ином концлагере и желавших теперь уехать в Палестину, но не получивших соответствующего разрешения.
Как и мы, они поражались огромному количеству объедков, которые изо дня в день оказывались в мусорных баках, – горам картофельного пюре, жареных кур, у которых съедали только грудку и ножки. Мы могли лишь безмолвно глазеть на подобное расточительство, поэтому оставалось только гадать о мучивших нас смешанных чувствах. Неужели в зеркале, где мне до тех пор виделся идеализированный образ победителей, появилась трещинка?
Хотя нам и нашим еврейским ровесникам перепадало достаточное количество остатков еды, на этом наша общность и заканчивалась. Строгой охраны не было, поэтому во время перекуров мы устраивали словесные перепалки. DP говорили между собой на идише или по-польски. Если они знали немецкие слова, то только что-нибудь вроде: «Стой!», «Молчать!», «Смирно!», «Давай-давай!», «Марш в газовую камеру!». Вокабуляр, принесенный в качестве сувенира из той жизни, о которой мы ничего не желали знать.
Наша лексика заимствовалась из солдатского обихода: «Собачье отродье! Засранцы! Драть вас надо!»
Поначалу американцы посмеивались над нашими перепалками. Это были белые Джи-Ай, для которых мы мыли посуду. Они сами обзывали солдат из соседней роты «ниггерами». Молодые евреи и мы внимали этой брани молча, поскольку наши раздоры имели иную подоплеку.
Потом к нам решили применить воспитательные меры. Однако американский Education Offiсег, в очках и с бархатным голосом, постоянно носивший свежевыглаженные форменные рубашки, старался напрасно, ибо мы не верили тому, что он нам показывал: черно-белые фотоснимки из концлагерей Берген-Бельзен, Равенсбрюк… Я видел горы трупов, печи крематориев. Видел голодных, истощенных, превратившихся в ходячие скелеты людей из другого мира. В это было невозможно поверить.
Мы твердили: «Разве немцы могли сотворить такое?», «Немцы никогда такого не совершали», «Немцы на такое не способны».
А между собой говорили: «Пропаганда. Все это пропаганда».
Один профессиональный каменщик, которого вместе с нами, считавшимися молодыми нацистами, в целях перевоспитания ненадолго вывозили в Дахау, сказал после того, как нас провели по всему концлагерю, показывая все до мельчайших подробностей: «Душевые кабинки видали, которые якобы газовые камеры? Их же недавно побелили. Американцы наверняка все задним числом построили…»
Понадобилось время, чтобы я по частям начал понимать и признавать, что я – пусть не ведая того, а точнее, не желая ведать – стал участником преступлений, которые с годами не делаются менее страшными, по которым не истекает срок давности и которые все еще тяготят меня.
О чувстве вины и стыда можно, как и о голоде, сказать, что оно гложет, постоянно гложет; только мой голод был временным, а вот чувство стыда…
Мое упрямое нежелание признавать факты поколебали не Education Officer и его аргументы, даже не показанные им в высшей степени красноречивые фотографии; нет, мое внутреннее сопротивление было сломлено, пожалуй, лишь год спустя, когда – не помню где – я услышал по радио голос рейхсюгендфюрера Бальдура фон Шираха, возглавлявшего «Гитлерюгенд». Нюрнбергский трибунал предоставил перед вынесением приговора последнее слово подсудимым, обвиняемым в военных преступлениях. Чтобы снять вину со своей организации, Ширах заявил, что члены «Гитлерюгенда» ни о чем не подозревали, только он один знал о спланированном и реализованном массовом истреблении евреев в ходе «окончательного решения еврейского вопроса».
Ему я не мог не поверить. Работая в кухонной команде посудомойкой и переводчиком, я оставался упертым. Мы проиграли войну, ясное дело. Победители превосходили нас численностью живой силы, количеством танков, не говоря уж о калориях. Но как быть с фотографиями?
Мы переругивались с еврейскими ровесниками. «Нацисты! Нацисты!» – кричали они.
Мы отвечали: «Убирайтесь в свою Палестину!»
А потом мы вместе потешались над странными, чудаковатыми американцами, особенно над беспомощным Education Officer, которого мы смущали вопросами об явственно презрительном отношении белых американских солдат к их однополчанам-«ниггерам».
Когда нам надоедали перебранки, начинались скабрезные разговоры о женщинах, недосягаемом предмете наших вожделений. Ведь не только мы, военнопленные – POW, но и уцелевшие отпрыски уничтоженных еврейских родителей испытывали сексуальный голод, каждый сообразно собственным представлениям о вожделенных женщинах. Американцы, которые всюду развешивали своих журнальных красоток, казались нам смешными.
Раз-другой один из DP, которого другие еврейские ребята звали Беном, пододвигал ко мне консервную банку с салом, молча, сразу после обыска, но перед тем, как мы лезли в грузовик, поскольку нам запрещалось брать с собой в лагерь съестное.
При взгляде назад Бен представляется мне рыжим и курчавым. О Бене и Дитере я говорил в своей речи, с которой выступал в Тель-Авиве в марте шестьдесят седьмого. Пригласил меня тамошний университет. Мне было тогда тридцать девять лет, я прослыл нарушителем общественного спокойствия из-за склонности называть неприятные вещи своими именами, особенно если они долго замалчивались.
Выступление называлось «Речь о привыкании». Я говорил по-немецки, так как слушатели были преимущественно выходцы из Германии. Я рассказал о Бене и Дитере, о двух командах – одна работала на кухне, другая в прачечной, – об Education Officer, пытавшемся примирить обе враждующие и ругающиеся команды.
В моей речи его звали Херманном Маутлером; в тридцать восьмом ему пришлось бежать из Австрии, эмигрировать в США; он был историком, верил в разум. Рассказ, вплетенный в текст речи, подробно описывал тщетность усилий Маутлера. Когда сегодня, спустя почти сорок лет, я перечитываю этот текст, мне кажется, что тогдашний провал Маутлера во многом близок моим неудачам.
Имя и фамилия Херманна Маутлера вымышлены, но этот хрупкий человек, настоящее имя которого осталось мне неизвестным, видится мне гораздо отчетливее, чем упертый паренек, которого я пытаюсь разглядеть на моем раннем автопортрете; ведь Дитер из моего рассказа – это тоже частица меня самого.
Так сохраняется свежесть историй. Из-за их неполноты, истории приходится додумывать. Они всегда остаются незавершенными. Вечно ждут подходящего случая, чтобы быть продолженными или рассказанными совсем наоборот. Так же обстоит дело и с историей об Йозефе, баварском пареньке, которого отпустили из бад-айблингского лагеря раньше меня, а до этого я переживал с ним томительно долгие дни, накрывался от дождя его плащ-палаткой, давил вшей, жевал тмин и разыгрывал в кости наше будущее. Тихий малый, неизменно уверенный в своей правоте. Я возвращаюсь к нему снова и снова, ибо он, как и я, писал стихи со времен своего министрантства, только планы на будущее были у него совсем иными…
А вот история Бена и Дитера может все-таки завершиться, поскольку осенью – вскоре после того, как мне исполнилось восемнадцать – нашу кухонную команду сменила группа солдат постарше. DP отработали еще некоторое время, но потом им, видимо, удалось найти способ добраться до Палестины, где им предстояло создавать государство Израиль, судьбой которого стали войны – одна за другой.
Education Officer, вероятно, написал книгу о проблемах переходного возраста у лагерных заключенных различных национальностей и разного социального происхождения, о том мужестве, которое необходимо, чтобы заниматься делом, обреченным на неудачу. Мне же смена лагеря принесла нечто такое, чего я раньше не знал, а именно – свободу.
Мое имущество состояло из скудных запасов медалей «За оборону Западного вала» и целой упаковки бритвенных лезвий, когда в начале зимы меня вместе с другими перевезли в Люнебургскую пустошь. Мы ехали на армейских грузовиках по пустым автобанам, сначала местность была холмистой, затем началась равнина, раскинувшаяся просторно и покойно. Нам объяснили, что переезд связан с предстоящим освобождением. Взорванные мосты над автобанами, подбитый танк на обочине напоминали о пережитых страхах. Приехав на место, мы заняли барак в Мунстерлагере.
Английские охранники заинтересовались частью моих запасов, а именно симпатичными бункерами Siegfried Line. Когда же, предварительно продезинфицировав, снабдив суточным пайком и бумагами с печатью, меня освободили в британской оккупационной зоне, я оказался в краю, обставленном руинами; здесь предстояло осваивать неведомую мне свободу.
Впечатление от первого взгляда обманчиво: при чистке лука глаза теряют резкость восприятия. Расплывается то, что раньше читалось вполне отчетливо. А вот янтарь сохраняет свои инкапсулы неизменно четкими, будь то мошка или паучок. Не дают забыть о себе и другие инкапсулы, скажем, осколок в моем левом плече – так сказать, военный сувенир.
Что же еще сохранила моя память о войне и о лагерной жизни, кроме эпизодов, которые превратились в забавные анекдоты или варьируются в качестве реальных событий.
Сначала – неверие, когда меня ужаснули черно-белые фотографии, потом – немота. А еще урок, преподанный страхом и голодом.
Благодаря кулинарным курсам, на которых не имелось наглядных пособий – если не считать таковым мел и грифельную доску, – я научился живо воображать то, чего горячо желал, даже если оно было совершенно недосягаемым, воображать вместе с запахом, цветом и звуком. Более того, я научился приглашать воображаемых гостей, издалека, из былых времен или таких, кто умер недавно и кого мне остро не хватает – например, друзей моих юных лет, – кто говорит со мной только из книг, кто объявлен покойником, но продолжает жить.
Позднее мои представления о времени раздвинулись, и я написал роман «Палтус», по ходу которого я усаживаю за стол гостей из разных эпох, чтобы потрапезничать с ними, чтобы попотчевать их сионской селедкой из готических времен по рецепту Доротеи; требухой – такой, как ее приготовила аббатиса Маргарет Руш своему отцу в качестве последнего кушанья для приговоренного к смертной казни; треской под укропным соусом, как его варила служанка Агнесс для больного поэта Опица; картофельным супом Аманды для Старого Фрица; а еще там была фаршированная грибами телячья голова, которую подала Софи наполеоновскому губернатору, генералу Раппу, который лишь чудом выжил после этого блюда; не забыть почки с горчичной подливой, которыми Лена Штуббе угощала Августа Бебеля, рассказывая ему о своей «Пролетарской поваренной книге».
Тогда, испытывая гложущий голод, я внимательно слушал наставления мастера-кулинара. В моем распоряжении находились весьма дешевые ингредиенты, поэтому и готовил я супы и клецки из облаков, а также зажаривал воздушных кур. Мое «Я», потерянное в юные годы, было, видимо, лишь пустым сосудом. Кто бы ни наполнял его, среди них оказывался и бессарабский повар. С ним, любившим повторять неизменное «прошу покорно», я охотно посидел бы сейчас за столом.
На земле и под землей
Нет больше колючей проволоки, расчерчивающей круговой обзор вертикальными и горизонтальными линиями. Он или я отпущен с легкой поклажей, в которую входят два фунта выторгованного чая, туда, где находится нечто, именуемое «свободой»; впрочем, передвижение ограничено британской оккупационной зоной.
Только кто и кому даровал свободу? Как воспользоваться этим подарком? Что обещают эти три слога, которые посредством прилагательного можно истолковать так или иначе, то есть расширить, сузить или даже обратить в полную противоположность?
Фрагменты воспоминаний, рассортированные так или этак, складываются в картину со множеством зияющих пробелов. Я рисую силуэт паренька, случайно уцелевшего на войне, нет, я вижу кое-где покрытый пятнышками, но в остальном чистый лист, каковым я и являюсь – неотчетливый набросок того человека, каким я мог бы, каким хотел бы стать в будущем.
Паренек, который до сих пор носит левый пробор и чей рост насчитывает один метр семьдесят два сантиметра; который теперь раз в неделю сбривает пушок на щеках и которому предоставлена свобода: нетореная дорога. Но все же он рискует делать по ней первые шаги.
Хотелось бы видеть себя серьезным, задумчивым юношей, который скитается среди руин в поисках смысла жизни, но после некоторого промедления я отбрасываю этот приукрашенный автопортрет.
Мне не удается спроецировать на экран достоверный образ, характеризующий мое тогдашнее состояние. Слишком мало фактов. Мне восемнадцать. На момент освобождения признаков недоедания уже не заметно. Вшей нет, на ногах американские шнурованные ботинки с каучуковой подошвой, и выгляжу я, если взглянуть в зеркало заднего вида, вполне недурно.
Неясно только, избавился ли я за время, проведенное в лагере, от подростковой привычки гримасничать. Мое имущество состоит из английского чая в экзотической упаковке, который я, все еще некурильщик, выменял на сигареты и медали Западного вала, а также из изрядного запаса бритвенных лезвий. Это, еще кое-какая мелочь и исписанные листки бумаги заполняют мою солдатскую котомку-«сухарку». А каков мой внутренний мир?
Похоже, безбожному католику ведомы все тогдашние религиозные проблемы, только они ему совершенно безразличны. Но заподозрить его в скрытом атеизме означало бы приписать ему чуждую веру.
Он размышляет. Однако цитат на данный счет не сохранилось. Зато неизгладимы некоторые детали внешности: скажем, форменные брюки и американская штурмовка на подкладке, то и другое перекрашено в ржаво-красный цвет. Теплая шапка – также с американского военного склада – оливкового цвета. И только серая «сухарка» напоминает о немецкой военно-полевой форме.
Чтобы получить освобождение, мне понадобилось указать адрес проживания, который я получил от Филиппа, моего ровесника из лагеря, вместе с весточкой для его матери. Симпатичный паренек с ямочками на ангельском лице, умевший заразительно смеяться. Как и я, он отличался легкомыслием, которое сделало нас обоих добровольцами.
Ему пришлось остаться в Мунстерлагере, а позднее его рабочий отряд переправили кораблем в Англию; меня же выпустили, так как рентген обнаружил в моем левом плече инкапсулировавшийся к этому времени осколок. Этот осколок сидит там по сей день, мой сувенир, похожий на букашку, который навечно пленен янтарной каплей. Когда я, левша, рисуясь – раньше перед Анной, потом перед Утой, – делал замах, чтобы швырнуть камень или мяч, осколок посылал ощутимые сигналы: «Не надо! Я сплю. Не буди».
В отличие от Филиппа меня сочли непригодным для подземных работ на угольных шахтах Уэльса. А матери я должен был сообщить, что он приедет домой попозже, обязательно. Согласно полицейской регистрации первым адресом моего проживания на свободе значился Кёльн-Мюльхайм, груда развалин, где чудесным образом уцелели таблички с названиями улиц. Они лепились на останки фасадов или висели в качестве указателей на столбах, которые торчали из щебенки. Среди развалин буйно разрослись одуванчики, готовые вскоре расцвести.
Позднее, когда я, словно пес, блуждал, не имея на то соответствующего разрешения, по американской и французской зоне в поисках еды и ночлега, а также гонимый иным голодом, желанием прикоснуться к женскому телу, то города представали передо мной кулисами руин, где уличные указатели направляли меня по ложному пути или в завалы, под которыми, видимо, еще были погребены люди.
Бодрствуя или грезя, я все еще скитаюсь среди развалин, взбираюсь на гору щебня, будто хочу обозреть окрестности, а на зубах неизменно скрипит витающая вокруг пыль и взвесь кирпичного крошева.
Мать моего лагерного сотоварища, шустрая женщина с крашеными или натуральными иссиня-черными волосами, непрерывно курившая сигареты в длинном мундштуке, без долгих разговоров пристроила меня к торговле на черном рынке. Фруктовый мармелад, искусственный мед, американское арахисовое масло, патефонные иголки, кремни для зажигалок и батарейки для карманных фонариков шли через меня – на вес или на счет – покупателям. В качестве собственного капиталовложения я использовал часть бритвенных лезвий, так что вскоре обзавелся кое-какими деньгами. С утра до ночи ко мне обращалась клиентура с предложениями по более или менее равноценному обмену: даже меха – например, чернобурку – можно было обменять на масло.
Среди людей, с которыми я повседневно сталкивался, порхала сестра Филиппа, прелестная куколка, тоненькая, словно выступающая перед публикой танцовщица. Свежая, будто только что рожденная из пены морской, она была похожа на брата. Она носила шелковые чулочки, часто меняла шляпки, от нее исходил майский аромат, но прикоснуться к ней можно было лишь в мечтах. Правда ли, что однажды она сама мимоходом погладила меня по голове?
Чтобы утешиться, я ходил в кино и до сих пор вижу перед собой этот стойко уцелевший среди руин кинотеатр, где в качестве основной программы шел фильм «Романс в миноре». Главные роли играли некогда очень популярные, не забытые мной актрисы и актеры: Марианна Хоппе, Пауль Дальке и Фердинанд Мариан, которому испортила репутацию роль в фильме «Еврей Зюс».
Еще будучи рядовым вспомогательной службы люфтваффе, я смотрел «Романс в миноре», когда его несколько недель подряд демонстрировали в данцигском кинотеатре «Тобис-паласт». Каждый раз, когда звучал шлягер «В час вечерний…» и на экране появлялась она, Марианна Хоппе… Она перед витриной… Она борется с искушением… Она наедине со своей бедой… Ее просветленное лицо… Жемчужное ожерелье на шее… Ее улыбка… Красавица, неувядающая.
Три или четыре года назад, когда ей было уже за девяносто, она, мечта моей юности, умерла.
Как когда-то в очередях перед торговыми палатками на главной кёльнской улице Хоэ-штрассе толпились голодные люди, так теперь в моей голове роятся вопросы. Пытался ли живущий одним днем и промышлявший на черном рынке юный спекулянт с моим именем возобновить учебу, ведь те времена побуждали людей ко всяческой активности? Хотел ли он получить аттестат зрелости?
А может, ему хотелось приобрести профессию, тогда – какую?
Сильно ли переживал я разлуку с отцом, мамой и сестрой, насколько регулярно изучал списки разыскиваемых лиц, вывешиваемые перед муниципальными учреждениями?
Занимали меня лишь собственные проблемы или же положение дел в мире, особенно то, что называлось в газетных заголовках и петитных подвалах «коллективной виной»?
Не маскировались ли мои собственные тревоги под переживания за потерянных родителей и родину?
О каких еще потерях я сожалел?
Луковица отвечает молчанием: не вижу своих попыток стать старшеклассником какой-нибудь кёльнской школы или приобрести некую профессию. Я не подавал заявок в регистрационную службу, которая производила розыск беженцев или людей, пострадавших от бомбежек. Мамин образ не менялся в моей памяти, и я мог живо представить ее себе, однако разлуку переживал не слишком сильно. Тоска по родине на стихи не вдохновляла. Чувство вины не терзало.
Похоже, молодой человек, бесцельно слоняющийся меж руин и завалов, занят лишь мыслями о самом себе, других забот у него не обнаруживается. Или может, переживания, которым не подберешь название, приводили меня внутрь Кёльнского собора? Поврежденный снаружи, этот двухбашенный колосс выстоял, хотя весь город, окружавший это величественное сооружение, превратился в усыпанную развалинами пустошь.
Достоверно лишь то, что весной сестра Филиппа, которой я, видно, поднадоел, устроила меня работать к одному нижнерейнскому крест ьянину, имевшему хозяйство в округе Бергхаймс-Эрфт.
Да, дело было весной. Вижу, как я, наскоро обученный, плетусь за плугом или тяну лошадь за поводья, а крестьянин прокладывает борозду за бороздой. Пашем с утра до ночи. Еды хватает. Остается только другой голод, который не утоляется ни кашей, ни фруктовым муссом; наоборот, они только разжигают аппетит, а он растет и становится все непристойнее.
Спал я в небольшой каморке с придурковатым батраком. На подворье работала дояркой девушка из Восточной Пруссии; ее направили сюда по принудительному подселению вместе с престарелым отцом, годным только на то, чтобы ходить за свиньями; крестьянин держал помимо свиней еще двенадцать коров и четырех лошадей. Он уже завладел девушкой, хотя был ревностным католиком и каждое воскресенье ходил с женой в церковь.
И вот в моем вертепчике, где постоянно меняются декорации и персонажи, появляется Эльзабе, так звали эту девушку; крупная, широкая в кости, она стоит возле забора, в тени у ворот или на солнышке меж подойников. Встанет ли она, пройдется или нагнется – загляденье да и только. Тянуло меня к ней так сильно, что я, повинуясь этой тяге, наверняка написал с дюжину стихов – наспех зарифмованные вирши, сочиненные и записанные между прореживанием свеклы и колкой дров.
Тамошняя местность не слишком располагала клирике: то высвеченные солнцем размежеванные наделы, то расплывающаяся под дождем округа, где кроме деревенской церковной башни нет и намека на какую-нибудь возвышенность.
Ночью храпел батрак, днем над четырехугольным подворьем гремел зычный голос крестьянина, к нему присоединялось мычанье дюжины коров, которых вручную доила богиня с белесыми ресницами. Это было невыносимо. Поэтому я отправился в путь, изголодавшийся, хотя на крестьянском подворье меня неплохо откормили; мой неутоленный голод – о чем свидетельствуют узкие строчки луковичного пергамента – был совсем иного свойства.
Я добрался до Саара: там у меня был адресок сотоварища, которого также освободили из Мунстерлагера и который пообещал мне приют в мансарде домика, где он жил с матерью, принявшей меня словно второго сына.
Это обещало домашний уют, если б в Сааре не голодали куда сильнее, чем в иных местах. Похоже, французские оккупационные власти хотели наказать задним числом всех здешних жителей, а не только тех, кто в тридцать пятом году проголосовал за лозунг: «На родину, в Рейх!» Домик рядовой застройки находился недалеко от Мерцига.
С моим приятелем, настоящее имя которого я, пожалуй, никогда и не слыхал – все звали его Конго, так как он собирался вступить во французский Иностранный легион и уже видел себя сражающимся под небом пустыни против берберских повстанцев, – я ездил в переполненных поездах в сельскую местность, до самого Хунсрюка, казавшегося нам краем света, столь тоскливо холмистыми были тамошние окрестности.
Такие поездки были делом обыденным, их называли мешочничеством. На остатки моего английского чая и бритвенных лезвий, а также на пользующиеся повсюду большим спросом кремни для зажигалок, доставшиеся мне от спекулятивных операций на кёльнском черном рынке, мы выменивали картошку и белокочанную капусту. Мы прочесывали двор за двором, иногда уходили с пустыми руками. Но кроме менового товара, поддающегося взвешиванию или счету, я мог предложить и кое-что другое.
Когда, проявив сообразительность, я погадал по руке заметно беременной хозяйке подворья, которая счастливо делила стол и ложе с оставшимся у нее французом, некогда пригнанным на работу, мне в качестве гонорара дали кроме изрядного куска овечьего сыра еще и шмат копченого сала, настолько довольна была сидевшая за столом хозяйка тем, что в линиях ее ладони я прочитал пусть не многолетнее, но довольно продолжительное отсутствие хозяина дома. С сорок третьего года он считался пропавшим без вести на Восточном фронте, однако присутствовал с нами в виде фотографии на стоячей рамке.
Где же научился я сомнительному искусству хиромантии? Может, подсмотрел у цыган, которые приходили из Польши через границу Вольного города и бродили по улицам Лангфура, предлагая свои услуги в качестве точильщиков ножей и ножниц или лудильщиков кастрюль?
Кажется, в Верхнем Пфальце, где в большом лагере для военнопленных я, коротая время и борясь с реальным голодом, записался на абстрактные кулинарные курсы, мне довелось посещать и другой кружок, куда меня привлекло искусство хиромантии.
Был ли то природный дар, подсмотрел ли я приемы гадания или обучился им, так или иначе без особого зазрения совести мне удалось в хунсрюкской глубинке вполне профессионально предсказать счастливое будущее: сколь красноречиво свидетельствовали линии на ладони в пользу хозяйки подворья и ее скромно держащегося в тени сожителя, столь же прибыльной и питательной оказалась для меня хиромантия.
И все же не копченое сало стало главной добычей нашего мешочнического выезда в Хунсрюк. На подворье нашла работу и приют золовка хозяйки, из-за бомбежки лишившаяся своего жилья в Руре; она-то и одарила меня тем, что не бросишь на весы и не отсчитаешь штуками.
Вообще-то на нее положил глаз мой приятель Конго, который преследовал ее по пятам, но толку не добился. Весьма сильно поцарапанный, чертыхаясь, он выскочил из овчарни, но тут же вновь ухмыльнулся, поскольку по натуре был весьма добродушным малым. Этот широкоплечий детина принимал жизнь такой, какова она есть.
Ему не хватило войны. Он остался неисправимым авантюристом. Может, поэтому я и продолжал следить за его судьбой: когда в середине пятидесятых франкфуртский студенческий театр поставил мою первую двухактную пьесу «Наводнение», там фигурировал примерно такой же персонаж – вернувшийся домой легионер. Сослуживец Лео называет своего приятеля Конго. Они прошли вместе Лаос, Индокитай, а теперь каждому из них выпала роль блудного сына.
Лишь когда мы собрались на ближайшую железнодорожную станцию, мне забрезжила удача. Золовка хозяйки вызвалась помочь нам довезти до вокзала на тележке мешок картошки, белокочанную капусту, овечий сыр, заработанный шмат копченого сала и все, что мы еще намешочничали – например, целый куль сушеных огненных бобов.
При лунном свете мы отправились в путь; проселочная дорога – километра три или три с половиной – шла сначала в гору, а потом под уклон; впрочем, расстояние, как и время, припоминаются не слишком точно.
Конго тянул тележку, не давая себя подменить. Мы плелись за ним, сперва молча, затем разговорились. Расспрашивали друг друга о виденных кинофильмах, но за руки не взялись. Нашей парочке – оба одинакового роста – нравилась молодая артистка Кнеф, чью будущую славу мы предвосхитили. Фильм, который я недавно опять смотрел по третьему телевизионному каналу, назывался «Под мостами».
Местный поезд на Бад-Кройцнах ожидался лишь часа через два, поэтому Конго улегся на скамью в зале ожидания и сразу заснул. Мы стояли перед сараем, который, если верить облупившейся надписи, и был железнодорожной станцией. На небе торопливо двигались то ли облака, то ли луна.
Было ли еще что-нибудь, что можно было увидеть, сказать или хотя бы только пожелать?
Тут молодая женщина, казавшаяся мне юной девушкой, попросила, чтобы я немножко проводил ее с тележкой по лесной дороге – не потому, что ей страшно, а просто так.
Дело, похоже, происходило в начале лета, светила почти полная луна. По обе стороны проселка высились копны свежескошенного сена, которые по пути на станцию мне ни на что не намекали. Они стояли ровными рядами до самой опушки, выделявшейся темной полосой на фоне неба. Иногда на этот строй набегала тень облаков, потом копны вновь начинали манить к себе серебристым отблеском. А может, они уже по дороге на станцию посылали нам одно приглашение за другим. И еще мне показалось, что усилился аромат скошенного луга.
Едва исчез из виду железнодорожный вокзал вместе с моим спящим приятелем и нашими мешками – или же нам понадобилось чуть больше времени? – как я отпустил пустую тележку, а спутница взяла меня за руку. Нас потянуло с проселка к ближайшей копне.
Видимо, именно я послушно дал увлечь себя на скошенную траву, поэтому мне и запомнилась Инга – и не только из-за того, что она была у меня первой, – со множеством подробностей. Ее широкое, словно полная луна, лицо, усеянное веснушками. Впрочем, сейчас это в счет не шло. Хорошо помнятся ее скорее зеленоватые, чем серые глаза, которые она не закрывала. Ее руки, загрубевшие от работы в поле, показались мне большими. Они знали, как мне помочь.
Ни с чем не сравнимый запах сена. Изголодавшийся, я был слишком жаден, поэтому ей приходилось учить меня, чтобы я был помедленнее, не так напорист, а нежен до кончиков пальцев, как и она сама.
Сколько открытий. Влажных и глубоких. И все это рядом, под рукой. Мягкое, округлое, податливое. На какие звериные звуки мы оказались способны.
А затем все погрузилось в аромат сена. Плененные им, мы хотели еще. Или нам хватило одного раза? Надеюсь, новичок оказался способным учеником.
Что же потом? Наверное, мы перешептывались, лежа в копне, а может, шептал только я. Не знаю, какие слова шептал я тогда, на скошенной траве. Запомнилось только, что Инга вдруг заговорила серьезно, будто почувствовала необходимость объясниться. Семья пострадала от войны. Домик рядовой застройки на окраине Бохума разбомблен. Жених погиб на Балканах, два года назад, ведь там всюду было полно партизан. Он работал шахтером, что освобождало от призыва в армию – «по брони», сказала она, – однако его все же забрали, сразу после Сталинграда, да еще определили в саперы. Сначала подготовка в Гросс-Бошполе, затем фронт, а позднее, как говорилось в письмах, он уже только строил мосты в горах…