355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Луковица памяти » Текст книги (страница 23)
Луковица памяти
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Луковица памяти"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)

На веранде, которая использовалась под ателье, мы увидели на столах и полках вазы, кувшины и бутылки; расположенные в случайном порядке, они образовывали продуманные композиции на плоских подставках с задником из ткани. Когда-то Моранди писал с них свои характерные натюрморты, теперь все пылилось, так что эта равномерно покрытая серо-бурым налетом пыли коллекция кувшинов, бутылей и ваз давала наглядное представление об аскетической красоте картин, написанных маэстро.

Он носил круглые очки и улыбался, пока мы рассматривали новые и старые постановочные композиции, благодаря которым возникли шедевры живописи, пользующиеся столь высоким спросом. Между вазами и бутылями повисла паутина, где даже ютились пауки. Сегодня этот запыленный антураж, каким мы его застали тогда, вполне сошел бы у всеядных художественных критиков за произведение в духе концепт-арта; наверняка сыскались бы и покупатели.

Одетые в черное сестры художника дали нам на прощанье по рюмочке приторно-сладкого зеленого ликера. Я упустил возможность выпросить у маэстро пробный оттиск его гравюры. Возможно, старик расщедрился бы, тогда у нас с Анной очутился бы лист с его автографом. Мы покинули Болонью, левацкий университетский город, известный своей жирной кухней.

В Неаполе, неподалеку от порта, мы наткнулись на зареванную группу немецких бойскаутов, у которых украли рюкзаки; теперь мальчишкам хотелось домой, только домой. Поперек улиц на веревках сушилось разноцветное белье. Стайки звонкоголосых детей. Мы плутали по узким улочкам, разглядывали церковные процессии с их язычески-католической помпезностью, известной нам по кинофильмам неореалистов. Пахло рыбой и гнилыми фруктами.

А та, кому в детстве я обещал сказочно-прекрасное путешествие на юг, до самого Неаполя, в край, где лимонные рощи цветут, та, которая любила называть своего не скупящегося на обещания сыночка именем знаменитого театрального героя, чья луковица жизни, очищенная чешуйка за чешуйкой, не обнаружила смысла, та, которая, словно мать Пер Гюнта, не дождалась исполнения моих обещаний, та, которая всю свою жизнь тянулась к прекрасному и знала, что это такое, – теперь радовалась, что «ее милому мальчику, – так она написала мне, – выпало счастье увидеть все красоты», да еще «вместе с такой славной барышней из хорошей семьи».

Лишь в самом конце письма, где мама просила меня «быть пообходительней с фройляйн Анной», она намекала на свою болезнь: «мне не становится лучше»; намек вполне очевидный, но я не воспринял его с должной серьезностью, поэтому моя жизнь шла дальше своим чередом, оставляя страдания мамы в стороне.

Едва мы вернулись в Ленцбург, отец Анны пригласил меня на мужской разговор. За время нашего отсутствия он получил от берлинской квартирной хозяйки своей дочери письмо, полное бездоказательных обвинений. Отец сказал, что не придает значения сплетням, однако вполне очевидно: я не раз оставался у дочери на ночь, поэтому, мол, по мнению жены, к которому он присоединяется, необходимо легализовать мои отношения с их дочерью, несомненно возникшие на основе взаимной симпатии. К этому, дескать, добавить нечего.

Мы стояли возле полок, забитых книгами, и я пытался прочитать их названия на корешках переплетов. Отцу Анны разговор был тягостен. Мне же наоборот, тем более что я тут же дал мое согласие на брак. Осталось лишь обсудить срок свадьбы.

Отец трех дочерей, Борис Шварц был готов поженить нас если не тотчас, то как можно скорее, желательно до конца года. Я же никак не хотел жениться в вельветовых штанах и поношенном пиджаке, сохранившемся со времен проживания в дюссельдорфском приюте «Каритас», а собирался подзаработать за зимний семестр, чтобы явиться в ленцбургский отдел регистрации браков, приодевшись хотя бы в магазине готового платья. Анна тоже ратовала за весну следующего года. До тех пор ей хотелось разучить для промежуточного экзамена сольный танец на музыку фортепьянной пьесы Бартока.

Мы решились на брак столь скоропалительно, будто речь шла о какой-нибудь профилактической пилюле от детской болезни. Не больно, и ладно. Сделаем это побыстрее.

Назначили день в апреле. Я был против двадцатого, но мой будущий тесть сказал, что в отличие от Германии, где эта дата обременена политикой, в Швейцарии у нее нет никаких подтекстов, к тому же от дочери он слышал, что мне двадцатого апреля сорок пятого года повезло: юный солдат хотя и был ранен, зато пережил войну.

Придерживавшийся твердых принципов торговец скобяными товарами и офицер-резервист неизменно боеготовой швейцарской армии обладал на самом деле весьма мягким характером. Похоже, его тяготила необходимость оказывать нажим. Но, оборачиваясь назад, чтобы еще раз перепроверить мое скоропалительное «да!», вижу, как я, превратившийся в жениха индивидуалист, стою перед отцом Анны и не ощущаю ни малейшего принуждения. Я беспечен и готов исполнить твердое обещание. Пожалуй, забегая вперед, я уже мнил себя одетым с иголочки и с цветком в петлице.

Все последующие события развивались слишком стремительно, чтобы выстроить их в надлежащей последовательности, к тому же для мамы, которая находилась далеко и страдала от боли, время шло совсем иначе.

Содержимое книжных шкафов и полок у родителей Анны произвело на меня едва ли не более сильное впечатление, чем состоявшиеся на их фоне переговоры о женитьбе, однако не могу определенно сказать, случилось ли это еще за последние недели тогдашнего пребывания в Ленцбурге или же на следующий год. Так или иначе, я читал запоем. Сначала «Малую историю литературы» Клабунда, потом переплетенного в дорогую мягкую кожу «Улисса» Джойса в переводе Георга Гейерта, выпущенного цюрихским издательством «Рейн-Ферлаг».

Я храню эту книгу до сих пор. Мать Анны, которая много читала до глубокой старости – она дожила до ста четырех лет, – считала Джойса чересчур сложным и «жутким». Она подарила мне двухтомник, не подозревая, какой импульс даст мне это словесное чудо, сопровождаемое чтением других книг, ибо немного позже Пауль, дядя Анны – чудак, живший вместе с расторопной, деловитой сестрой в четырехкомнатной вилле и державший в саду на цепочке обезьянку, – дал мне роман Альфреда Деблина «Берлин, Александерплац»; кстати говоря, потом я учился на каждой книге этого автора, в честь которого учредил особую литературную премию.

К сему добавилась «Легенда об Уленшпигеле» Шарля де Костера в издании, которое иллюстрировал Франс Мазереель. Тугое переплетение множества сюжетных линий стало чем-то вроде ракетного топлива для пока еще заблокированной энергии моего писательского неистовства.

И еще очень многое было прочитано в Ленцбурге, словно до свадьбы я копил запас, которым буду кормиться еще долгие годы: «Манхэттен» Дос Пассоса, «Порабощенный разум» Чеслава Милоша, мемуары Черчилля, позволившие мне взглянуть на войну глазами победителя, а также снова и снова – «Зеленый Генрих» Готфрида Келлера. Еще мальчишкой я нашел этот роман в книжном шкафу мамы, тело которой, пораженное раком, подвергалось теперь облучению.

А может, какие-то из этих книг я прочел уже в Берлине, когда маме становилось все хуже? Не навязал ли мне приключения Уленшпигеля и его приятеля Ламме Гудзака мой товарищ Людвиг Габриэль Шрибер, для которого эта книга была любимейшим чтивом? Ведь Люд, который с каждой рюмкой становился все более истовым католиком, кляня при этом дьявольские козни инквизиции так, будто она существует до сих пор, кричал у длинной стойки в баре «Лейдике»: «Tis tydt van te beven de klinkaert», что примерно означает: «Настала пора звенеть бокалам». После чего он, следуя цитате, швырял опустошенную рюмку об пол.

Но кто бы ни направлял меня на бесконечный читательский путь – первым был мой гимназический учитель, штудиенрат Литшвагер, заразивший меня «Симплициссимуссом» Гриммельсгаузена, – книжный шкаф родителей Анны стал ее свадебным приданым; женившись на ней, я еще и разбогател.

«Боймлиакер», как называлась ленцбургская вилла с садом, дала мне в придачу еще кое-что: двух сестер Анны. Старшая, Хелен-Мария, смогла бы, пожалуй, поколебать мой выбор невесты, что даже втайне и произошло; младшая же, Катарина, была озорным подростком и еще школьницей.

Как открытый книжный шкаф побудил меня всю жизнь рассказывать всяческие истории с различной степенью правдивости, вновь и вновь связывая рвущиеся концы сюжетных линий, так и троица сестер с некоторыми интервалами на протяжении десятилетий неотвратимо возникала на моем пути: Вероника Шрётер, мать моей дочери Хелены, – средняя из трех сестер-саксонок; Ингрид Крюгер, которой я обязан дочерью Неле, росла младшенькой среди трех сестер в тюрингской семье; а Ута, оставшаяся со мной после всех передряг и приведшая в мое большое семейство своих сыновей Мальте и Ханса, была старшей из трех дочерей переднепомеранского врача, который жил на небольшом острове.

Нет, к этому списку троиц добавить больше нечего, если, конечно, не считать трех дочерей горного мастера, старшей из которых приглянулся юный сцепщик; тем не менее я мог бы подумать, что так уж мне написано на роду, однако дьявол – или это был мой приятель Йозеф, жевавший со мной тмин, и нынешний Папа? – сказал мне, когда давным-давно, бросая кости, я гадал на моих будущих женщин и мне четыре или пять раз подряд выпадали тройки: «Все это – лишь дело случая».

Подобно трем грациям, сестры помахали мне вслед, когда я с притороченной палаткой, на которой алели пятна тутовых ягод, отправился из Ленцбурга на Бругг, чтобы оттуда автостопом добраться до Берлина. Может, надо было сделать крюк и навестить родителей в Оберауссеме?

Мама все еще мучилась дома, но ездила автобусом в Кёльн, где ее облучали, облучали снова и снова.

Осенью и зимой я подрабатывал в Берлине в похоронном бюро, снимая гипсовые маски с умерших. Накопленных денег хватило, чтобы в универмаге «КдВ» купить подходящий черный пиджак, к нему брюки в узкую полоску и серебристо-серый галстук, а также черные штиблеты, которые потом я больше никогда не надевал. Карман опустел, зато на свадьбе я хотел выглядеть прилично.

То, что случилось до или после свадьбы, другие события, которые происходили одновременно, длились отведенный им срок, начинались и заканчивались, перебились недолгими поисками квартиры, перемежались известиями о болезни мамы – теперь ее перевели в госпиталь кёльнского района Ниппес, – то, что позднее буквально распирало меня, но заставляло неметь, а потом отпустило, вылилось на бумагу или обрело свою форму в глине, даже принесло небольшие деньги и первый успех – я продал бронзовую фигурку краба, – все это шло своим ходом, накапливалось, наслаивалось, отстаивало свое присутствие и добивалось приоритета.

Примерно в ту пору, когда мы с Анной впервые увидели неподалеку от маленькой площади Розенэк мерцающее черно-белое изображение на экране телевизора, выставленного в витрине магазина радиотоваров, а полемика об искусстве между Карлом Хофером и Биллом Громанном продолжала лихорадить всю Высшую школу изобразительных искусств вплоть до мастерской гипсовых отливок, маму перевели на стационарное лечение; мы же переехали в берлинский район Шмаргендорф, где наша хозяйка, русская немка, каждую неделю приглашала к себе уборщицу, которая приходила в Западный Берлин из Восточного, чтобы подзаработать, а заодно гадала на кофейной гуще. Смерть в нашей семье она не нагадала, зато предсказала мне известность и славу: «Будет вам добрая весть..»

Мы занимали большую комнату и могли пользоваться кухней. Пока я писал четверостишья и рисовал всяческую живность, а босоногая Анна танцевала под музыку Бартока или же мы ходили в кино смотреть французские фильмы тридцатых годов, вдалеке от меня медленной смертью умирала мама.

Мы были свидетелями того, как в Восточном и Западном Берлине перед расколотой идейными убеждениями публикой выступали ораторы, которым «холодная война» давала немало поводов для острой полемики; зима же того года не отличалась ни особым холодом, ни мягкостью. Устойчивые противоречия углубляли противостояние Запада и Востока, а Брехт, улыбаясь, посиживал в президиумах, будто у него не было собственного мнения ни об атомной бомбе, ни о Корейской войне. Бедный Б. Б. молча жевал сигару, а представители интеллектуальных кругов из обоих мировых политических блоков – Мелвин Ласки и Вольфганг Хариг – перечисляли чудовищные преступления, взаимно обвиняя в них идейного противника, и предупреждали об угрозе нанесения им первого ядерного удара; тем временем рак разъедал мою маму.

Мы купили подержанный холодильник, первое совместное приобретение нашей семейной пары, а мамино нутро сжигалось облучениями.

Мы пользовались любой возможностью потанцевать, считая, что молодость самодостаточна; мамино чрево стало незаживающей раной.

Мне хотелось бы рассказать, какие события происходили – чередой или одновременно – накануне нашей свадьбы; мама умирала медленно, об этом я почти ничего не знал, она была где-то вне нашего времени, ее умирание было далеко от любых внешних событий.

То, о чем спорили Восток и Запад – разговоры постоянно возвращались к жертвам сталинизма и оценке количества погибших от атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, зато об Аушвице не говорилось ни слова, – возможно, и волновало весь мир, как год назад смерть Сталина; мама умирала в тишине.

Мой учитель Хартунг раз в неделю присоединялся к мужской компании, которая пила пиво на Байеришер-плац, собираясь вокруг поэта Готфрида Бенна – тот принципиально не допускал к себе молодых поэтов, однако Хартунг показал ему несколько моих стихов; у мамы было совсем другое окружение, далекое от столь значительных событий, как оценка рифмованных и белых стихов.

Когда сестра написала мне – или это был отец? – чтобы я срочно приезжал, ибо конец уже близок, я без Анны бросился туда, – накануне услышав от Хартунга, что Бенн назвал мои творения «многообещающими», но заметил: «ваш ученик будет писать прозу», – межзональным поездом в Кёльн, где в госпитале Святого Винцента умирала мама.

Она узнала меня не сразу. Все время просила, чтобы я поцеловал ее в лоб. Я целовал ее искаженные болью губы, лоб, беспокойные руки.

Ее кровать перевезли из многоместной палаты в кладовку, где лежали умирающие; там не было окон, на стене не висел даже обязательно полагавшийся крест. Высоко под потолком горела тусклая лампочка, ватт на сорок.

Говорить мама уже не могла, только шевелила сухими губами. Я утешал ее какими-то словами. Рядом находились отец и сестра. Мы сменяли друг друга, смачивали ей рот. Оставаясь наедине, я приникал к ней, шептал на ухо. Вероятно, это были обычные посулы, старая песня: «Когда поправишься, мы вместе… К солнышку, на юг… Да, туда, где лимонные рощи цветут… Где красота, кругом красота… Доберемся до Рима и дальше, до Неаполя… Поверь мне, мама…»

Иногда заходили медсестры и монахини в крылатых чепцах. Приносили бинты, грелку, привозили каталку и поспешно уходили.

Потом я рисовал этих винцентинок из-за их чепцов, рисовал в фас и профиль, карандашом, углем и пером.

Одна из приходивших и уходивших монахинь проговорила: «Скоро Господь смилостивится над бедной душой, отмучается страдалица…»

Приносил ли я цветы, особенно любимые мамины астры? Луковица об этом молчит.

Пока я, сидя рядом с мамой, заснул – не-знаю-на-сколько, – она умерла, сказал отец, который потом лишь причитал: «Ленхен, моя Ленхен…»

Она, из которой я с криком вышел на свет – в воскресенье, из-за чего мама называла меня счастливчиком; она, к кому я до четырнадцати лет садился на колени – маменькин сынок, с юных лет сознававший в себе этот комплекс; она, кому я сулил богатство, славу и путешествие на юг, будто в Землю обетованную; она, научившая меня взимать долги своей клиентуры малыми долями – «обходи квартиры по пятницам, пока у людей еще цела недельная получка»; она, моя убаюкиваемая, моя подспудно неспокойная совесть; она, кому я доставил столько забот и страхов, которые множились, подобно грызунам; она, кому я подарил на День матери электрический утюг – или хрустальную чашу? – на деньги, собранные с должников; она, не пожелавшая провожать меня на Главный вокзал, когда я, глупый юнец, пошел добровольцем в солдаты – «на смерть тебя посылают…»; она, не ответившая ни слова на мои расспросы в поезде от Кёльна до Гамбурга о том, что с ней произошло, когда пришедшие русские чинили насилие – «все плохое нужно забыть»; она, научившая меня играть в скат; она, увлажнявшая большой палец, чтобы пересчитывать купюры и продуктовые карточки, но игравшая на пианино всеми пальцами пьески, медленные, как капель; она, собиравшая для меня книги и ставившая их в шкаф корешок к корешку, хотя сама их читать не успевала; она, у которой от трех братьев осталось лишь то, что уместилось в небольшой чемодан, видела во мне их продолжение – «это тебе досталось от Артура и Пауля, а еще немножко от Альфонса»; она, готовившая мне сладкий гоголь-моголь; она, смеявшаяся, когда я надкусывал мыло; она, курившая сигареты «Ориент» и умевшая пускать дым колечками; она, верившая в меня, счастливчика, а потому открывавшая брошюру с годовым академическим отчетом всегда на одной и той же странице; она, отдававшая своему сыночку все и получавшая взамен немного; она, моя обитель радости и юдоль печали; она заглядывала мне через плечо раньше и продолжает заглядывать теперь, после смерти, говоря: «Вычеркни, это ужасно», – но я редко слушаюсь ее, а если и слушаюсь, то слишком поздно; она, родившая меня в муках и умершая в муках, освободила меня своей смертью от какой-то преграды, после чего я начал писать и писать; она, кого я хотел бы воскресить поцелуями на чистом листе бумаги, чтобы она отправилась в путешествие со мной, только со мной, и увидела прекрасное, одно лишь прекрасное и, наконец, сказала бы: «Довелось же мне увидеть красоту, такую красоту…». Она, моя мама, умерла 24 января 1954 года. Я же заплакал позже, гораздо позже.

Что мне подарили на свадьбу


На похоронах, которые прошли на кладбище Оберауссема, я стоял рядом с сестрой, а она рядом с отцом. Уйдя из монастыря, сестра сумела получить работу только на низшей должности в регистратуре кёльнской больницы. Она тяжело переживала, не знала, что делать. Кто-то должен был бы утешить ее, только кто, если Господь ее теперь уже не слышал?

Мать исчезла вместе с гробом, по которому прощально отстучали комья земли. Брат был погружен в себя, занят мыслями только о том, как бы обезопасить свое рискованное счастье, да и жил далеко. Как и сестра, отец остался безутешным, мне даже показалось, будто он стал меньше ростом, усох.

Отец выглядел так сиротливо, словно не мог вынести долгого одиночества; вскоре после смерти жены он сошелся с одной вдовой, которая получала пенсию за мужа – позднее отец также вышел на пенсию, – поэтому, чтобы не терять вдовью пенсию, они жили гражданским браком. Время шло, отец был по-своему доволен. Порой им удавалось кое-чем себя побаловать; например, они ездили на автобусные экскурсии для пенсионеров – вверх по течению Рейна до Бахараха на дегустацию вин или до бельгийского города Спа, чтобы рискнуть в тамошнем казино малой толикой сбережений и, глядишь, что-нибудь выиграть.

Спустя годы, когда я, по словам отца, «сделал себе имя», он говорил, что гордится сыном, в которого – он утверждал это не моргнув глазом – «всегда твердо верил». Я поддакивал: «Конечно, папа, кем бы я был без тебя». Теперь между нами царил мир, особенно когда у нас родились дети, и он навещал их со своей новой женой, которую отец звал Клерхен. Пока она, фрау Гутберлетт, листала иллюстрированный журнал на софе нашей гостиной на Нидштрассе, мы с отцом и с Анной, которая весьма старалась, играли в скат.

Но тогда, на кладбище Оберауссема, у нас не нашлось друг для друга слов. Возможно, безмолвными нас делала панорама, открывавшаяся за кладбищенскими могилами, – там дымились трубы теплоэлектростанции «Фортуна Норд», говорившие об одном: жизнь продолжается, жизнь продолжается…

Нашу траурную церемонию окружали надгробные камни из диабаза, силезского мрамора, известняка и бельгийского гранита, которые стояли между кустов самшита и выглядели так, будто все они изготовлены в мастерской Гёбеля; хотя старший подмастерье Корнефф действительно работал со мной по окрестным деревням, но мы никогда не доезжали на грузовичке фирмы до Оберауссема, чтобы выполнить здесь привычную работу, а именно установку с помощью дюбелей двух– или трехместных надгробий на цоколь.

Вокруг могилы теснились соседи отца и его товарищи по работе. Шел то ли дождь, то ли снег, а может, на земле просто лежали недотаявшие сугробы. Не знаю, кто пришел на похороны, а кто отсутствовал. Не помню, о чем я говорил со священником и единственным служкой. Я был опустошен или чувствовал внутреннюю пустоту. Попробовал заплакать, не получилось. Только это ни о чем не говорит.

А когда рыдающая сестра уже за кладбищенской оградой спросила: «Что со мной теперь будет? Что же мне делать?» – у брата не нашлось слов для ответа, поскольку я был занят собой, только собой.

Отец скончался летом семьдесят девятого года, ему было восемьдесят. Я приехал, когда гроб еще был открыт; отец выглядел хорошо, как всегда аккуратным, благорасположенным по отношению ко всему миру. Он покоится в Опладене, там же, где вдова Гутберлетт, которая умерла раньше. Всякий раз, когда мы с ним виделись, отец считал необходимым подбодрить меня: «Так держать, сынок!»

В его бумажнике хранились положительные рецензии на мои книги, ни одну из которых он не прочел. Мой сын, учившийся в Кёльне на курсах Западногерманской теле– и радиовещательной компании, чтобы приобрести специальность техника по обслуживанию студийной электроники – он тогда носил длинные локоны, подражая своему кумиру Фрэнку Заппе, – порой наведывался с друзьями к деду поиграть в карты: маленькая страстишка моего отца.

В середине шестидесятых, когда правые радикалы из Национал-демократической партии Германии выступили со своими «вечно вчерашними» лозунгами, я спросил у отца, за кого он голосовал на недавних выборах в бундестаг. Он ответил: «Конечно, за социал-демократов, как всегда», – после чего, немного помолчав, пошутил: «А то ведь ты мне помогать перестанешь». Настолько доверительными были к тому времени наши отношения.

За несколько лет до его смерти, когда ему уже требовался уход, мы с Утой порой забирали его к себе. Ему нравилась долгая поездка на машине, он отказывался «немножко соснуть», неотрывно глядел в окно, где проносились сочные луга и пасущиеся коровы. Всюду коровы.

Он часами дремал на кухне нашего дома в Вевельсфлете. А в полдень, до того, как, вернувшись из школы, Бруно, Мальте и Ханс начинали шуметь, каждый на свой лад, отец подсаживался к кухонной плите, где бурлила вода и варилась картошка. «Мне всегда нравилось, как булькает в кастрюле, – говорил он, – любил я готовить для Ленхен, потом для Клерхен…»

Много разговаривать ему уже не хотелось, зато он был очень доволен, когда Ута целовала его, желая спокойной ночи: «Только по-настоящему, в губы».

А что же сестра? Мне еще часто приходилось слышать от нее вопрос, заданный вскоре после маминых похорон на кладбище Оберауссема: «Что со мной теперь будет? Что же мне делать?»

В конце апреля, после моей свадьбы, на которую сестра приехала в Ленцбург, она вместе со мной и Анной отправилась на тессинскую дачу тестя и тещи, где сестра пыталась заглушить свои переживания несметным количеством швейцарского шоколада, молочного и горького, но так и не решила, что делать, только постоянно лила слезы, несмотря на отличную погоду.

Ее стенания подразумевали желание заняться какой-нибудь социальной работой, которая приносила бы помощь людям, причем не абстрактную, а вполне практическую и очевидную.

Осенью пятьдесят четвертого, после нашей поездки по угрюмой и закрытой франкистской Испании, откуда я привез свой первый прозаический опус, рассказ «Моя зеленая лужайка», сестра навестила нас в Берлине – мы уже жили в подвальной квартире неподалеку от озера Дианазее; она снова начала приставать к нам все с тем же вопросом, и это продолжалось до тех пор, пока однажды на обратном пути из кино, куда мы ходили втроем, нам не пришлось остановиться на Будапештерштрассе, чтобы переждать красный сигнал светофора; тут в ответ на назойливый вопрос сестры: «Что же мне делать?» – я не слишком по-братски дал ей совет, который прозвучал как приказ.

Следуя какому-то наитию свыше, я скорее рявкнул, нежели сочувственно сказал: «Довольно ныть, черт побери! Становись акушеркой. Детей всегда рожают!»

И она стала акушеркой, отучившись в Земельной женской клинике в Ганновере. А потом, работая в Рейдте, в клинике Боннского университета и в зауэрландском Люденшайте, способствовала появлению на свет около четырех тысяч новорожденных. Она трудилась на протяжении многих лет, проявляя практическую хватку и способность дать дельный совет, занимала должности старшей акушерки и акушерки-наставницы, избиралась председателем производственного совета нескольких больниц, боролась за улучшение условий труда и заключение справедливых тарифных соглашений.

Она до сих пор разъезжает по делам профсоюзного совета старейшин, членом которого ее избрали. Женщина она решительная, по праздникам не прочь выпить, наши дети и внуки ее любят, хотя, пожалуй, немного побаиваются; будучи католичкой и социал-демократкой, она дружит с монахиней, сестрой Шоластикой, которая больше известна как Шолли, принципиальная в отстаивании собственных позиций. Она и в старости всюду находит повод для смачной шутки, но может разгневаться, особенно когда приходится разговаривать с теми, кто защищает существующую и узаконенную несправедливость. «Нет, это просто возмутительно!» – гласит одна из ее неизменных фраз.

Как и мою младшую дочку Неле, которая также стала акушеркой, ее беспокоит падение рождаемости. Обе успокаивают друг друга: «К счастью, хватает иностранцев, у которых прибавляется потомство..»

Вот так одна реплика, произнесенная на краю тротуара в ожидании, пока переключится красный сигнал светофора, может послужить дорожным указателем для долгого жизненного пути; это напоминает мне о профессоре Энзелинге, который студеной зимой сорок седьмого года, когда Академия художеств была закрыта из-за отсутствия угля, дал мне единственно верный совет.

Сохранилась фотография с нашей свадьбы: Анна в костюме бордового цвета, на мне черный пиджак и брюки в полоску. Мы улыбаемся друг другу, будто нам удалась забавная шутка.

Ей двадцать один год, мне – двадцать шесть. Временами нам не хочется чувствовать себя слишком взрослыми. Мы носим кольца на левой руке, золото увеличивает их ценность. Но поскольку Анну я уже и раньше считал своим достоянием, то наиболее дорогим приобретением от нашего поспешного бракосочетания стала для меня портативная пишущая машинка марки «леттера», выпускаемая фирмой «Оливетти»; этот свадебный подарок – пусть не сразу, а постепенно – сделал меня писателем.

Практически всегда я хранил ей верность. Я не мог и не хотел расставаться с ней. Привержен ей и до сих пор. Она всегда знала обо мне больше, чем я сам желал бы знать о себе. Она занимает место на одной из моих конторок, ожидая меня всеми своими клавишами.

Признаюсь, временами я пробовал и другие модели – как говорится, ходил на сторону, – однако всегда побеждала привязанность к ней, на что она отвечала взаимностью даже тогда, когда такие пишущие машинки исчезли из продажи. Теперь ее можно было найти только на блошиных рынках. Всякий раз, благодаря дружеским связям, мне удавалось достать «бывший в употреблении» экземпляр с добавлением: машинка, дескать, свое отслужила. Что было неправдой.

Моя вечная «леттера». Ее легко чинить, отсюда такая жизнестойкость. Выглядит она скромно и элегантно. Серо-голубой металл ее корпуса никогда не ржавеет. Легкий стук податливых клавиш, удобных для двухпальцевой техники, льстит моему слуху. Иногда начинает западать какая-нибудь буква, что учит меня такому же долготерпению, какое проявляет она сама, когда я снова и снова попадаю на неверную клавишу.

Да, у нее есть свои причуды. Порой заклинивает ленту. И все же я знаю: она стареет, но не устаревает. Когда окна открыты, ее стук разносится окрест, говоря: слушайте! мы еще живы! Наш диалог не окончен. Моего католичества хватает настолько, чтобы продолжать исповедоваться ей.

Три пишущих машинки марки «леттера» занимают свои места на конторках в Португалии, Дании и белендорфской мастерской. Эта троица заботится о том, чтобы в потоке моих повествований не возникало заторов. Стоит мне увидеть одну из них, или другую, или третью, мне тут же что-нибудь приходит на ум, а сестрички начинают дружно болтать, стрекоча то безостановочно, то с перерывами.

Все три – мои механические музы. Других у меня нет. Книжка «Находки для нечитателей», которая вышла в самом конце минувшего столетия, представляет собой сборник «аквалирики»; это сочетание акварелей и стихов, посвященных разным вещам моего повседневного обихода. Есть там и четверостишие о моей пишущей машинке. Португальская «Оливетти» никогда не ревнует к датской, а белендорфская – к обеим заграничным сестрам. Они любят меня в три голоса, а я храню верность им, только им.

Сколько бы новых и новейших штуковин ни появлялось на рынке, ничто не сможет изменить моей привязанности. Ни электрические пишущие машинки, ни компьютеры не сумели соблазнить меня на отказ хотя бы от одной из моих «Оливетти»; точно так же никому не удалось отправить на свалку меня самого, «старую железяку».

В середине семидесятых моя семейная и личная жизнь разладилась, у меня не находилось надежного пристанища, где можно было бы спокойно продолжить работу над «Палтусом», поэтому я сбежал с одной из моих «Оливетти» в чемодане из Берлина в Лондон, где меня любезно приютила коллега-писательница Ева Фигес; так моя «Оливетти» застрекотала на новом месте, покуда я опять не сделался оседлым человеком, благодаря Уте.

Я обращался с ней бережно. Не вымещал на ней злости, которая адресовалась к какой-нибудь конкретной персоне. Не говорил ей худого слова, когда ленился сам менять стершуюся ленту, отчего оттиск букв становился бледным. Никогда не уступал ее кому-нибудь на время.

Но и она не подводила меня в трудную минуту, хотя ей самой приходилось нелегко: смена климата и дальние перелеты. В Калькутте, где мы поселились на довольно продолжительный срок, ей пришлось выносить влажную жару, в ее внутренностях даже угнездились размножавшиеся насекомые. Однако предшествующие годы были еще хуже.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю