355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Луковица памяти » Текст книги (страница 19)
Луковица памяти
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Луковица памяти"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)

Автостопом я довольно быстро продвигался на юг, пока навязчивая безумная идея не понудила меня прервать путешествие на стоянке автострады под Штутгартом – первом этапе моего маршрута.

Грузовиком добрался до центра города. Искомый адрес: Хазенбергштайге. На холме за елями отыскал виллу, где укрылась моя возлюбленная, которой внушили, будто ей надо бояться сластолюбивого маньяка-каменотеса, и теперь она сидела там взаперти, послушная, как в сказке, наущениям злой матери.

Решил ли я сыграть роль сказочного принца?

Что двигало мной – месть или же искорка надежды?

Когда кинолента, побежавшая вспять, наконец останавливается, вижу себя в надвигающихся сумерках – или дело происходило уже ночью? – перед запертыми садовыми воротами, поржавевшими, с кривыми петлями. Витиеватая кованая решетка, которую я трясу снова и снова. Отчаянно жестикулируя, требую впустить меня, громко проклиная мать и дочь, свищу в два пальца. Никто не выходит хотя бы чуточку приоткрыть ворота. Проклятья возобновляются. За ними следуют уговоры, мольба, возможно, даже слезы.

А теперь я вижу то, чего не показывает отмотанная назад и вновь запущенная кинолента: разъяренный молодой человек двумя руками срывает ворота с петель и швыряет их в сад, где замерла от ужаса вилла.

Видимо, в молодые годы я и впрямь был так силен. Похоже, разъяренный безумец действительно швырнул в сад тяжелые кованые ворота. Боль утраты была столь велика, что я не знал, куда девать избыток любви.

Однако документальный фильм запечатлел бы нечто иное: по ходу романа «Собачьи годы» один из его героев, ослепленный местью, срывает с петель ворота и – в качестве символа «заброшенности» – швыряет их на садовый участок философа в ночном колпаке, но там действие разворачивалось у подножия Шварцвальда и побудительные мотивы были совсем другими, я же на самом деле ничего такого не сделал, а, отчаявшись и опустив руки, просто стоял на штутгартской ступенчатой улице Хазенбергштайге.

Молодой человек молча томился перед запертыми воротами, ибо – теперь мне припомнилось это точно – добрался до виллы уже ночью, он глядел на освещенное окно мансарды, напрасно ожидая, что там появится знакомый силуэт, и предавался своей тоске. Не гукнул сыч. Не всхлипнул сочувственно соловей. Конец фильма. Я пустился с холма бегом.

Попутные легковые машины, грузовики, а от Инсбрука даже мотоцикл доставили меня с моими страданиями – они, впрочем, с каждой пересадкой заметно слабели, – через перевал Бреннер в «страну лимонных рощ в цвету».

Я забрался далеко. На трехколесном грузовичке, на ослиной повозке, на популярной в те годы двухместной малолитражке под названием «Тополино». Вверх и вниз по «итальянскому сапожку». А там еще дальше: пересек Сицилию, где между Сиракузами и Палермо очутился в совершенно голой местности. Нигде ни тени, а мне пришлось часами ждать попутной машины, телеги или чего-нибудь на колесах, пока из лощины между карстовых склонов не появилась группа вооруженных людей; они приближались и были совсем не похожи на охотников, а представляли собою, видимо, дозорный отряд местной мафии; наконец, они обступили чужака в соломенной шляпе, с любопытством разглядывая его.

Опустошив рюкзак, я выложил для досмотра мой нехитрый скарб. Предводитель в длинном сюртуке, походившем на монашескую рясу, расспросил меня, откуда я прибыл и куда направляюсь, а тут внизу наконец показалась – что? – ну, разумеется, двухместная малолитражка «Тополино», – которая вскоре поднялась к нам и была остановлена для меня протянутым карабином.

Были и другие приключения, которые я слишком часто пересказывал моим детям, причем в разнообразных вариантах, поэтому сейчас затруднительно выбрать наиболее реальную версию истории, согласно которой, скажем, мое дальнейшее продвижение обеспечил хорошо знакомый мне немецкий карабин К-48, трофей от недавних оккупантов; из него и был сделан предупредительный выстрел, остановивший машину. Так или иначе, по моей версии, мне помогла сицилийская мафия, которая под личным руководством далекого крестного отца Счастливчика Лучано из Нью-Йорка содействовала захвату острова американскими войсками в сорок третьем году.

Похоже, местные представители «почтенного общества» приняли меня за благочестивого паломника, бедного pellegrino, идущего с покаянием к святой Розалии, которая, как известно, обреталась в Палермо. Вот они мне и помогли. А от Кальтанисетты меня совершенно добровольно подвез до цели моего путешествия водитель попутного грузовика.

Но до этого я побывал в Тоскане и Умбрии, добрался до Рима, успел посмотреть в Галерее Уффици оригиналы тех шедевров живописи – «Венеру» Тициана и «Рождение Венеры» Боттичелли, а во флорентийской галерее Палаццо Питти это был «Святой Себястьян» Содомы, пронзенный стрелами и так красиво изогнувшийся от боли на фоне дерева и изумительного пейзажа, – которые еще в детстве пробудили во мне страстный интерес к искусству, благодаря репродукциям, что присылались в обмен на сигаретные купоны. Мне легко вспомнить себя перед портретом горбоносого мужчины в красной шапке, которого написал Пьеро делла Франческа.

Я ночевал в молодежных приютах и монастырях, под оливами и на виноградниках, иногда даже на парковых скамейках. Там подворачивалась mensa poplare, народная столовая, я ел дешевые блюда итальянской кухни, пасту, хлебный суп с глазками жира, впервые попробовал еду бедняков – неаполитанскую триппу, то есть тушеный рубец, который приготовляется из коровьего желудка, – его чистят, тщательно промывают, после чего он становится похожим на махровое полотенце.

Из рубца с помидорами, чесноком и белыми бобами я не раз варил густую похлебку для желанных гостей: скажем, для Наумбургского мастера и его натурщиков, которые позировали для скульптур в соборе, – все они были выходцами из бюргерских или крестьянских семей, поселившихся на завоеванных землях у реки Заале.

Они помогали Наумбургскому мастеру, когда он ваял из известняка статуи графини Гербург и графа Конрада, маркграфа Германа и его смешливой супруги Герлинды, задумчивого графа Зиццо и меланхоличного донатора Тимо фон Кюстрица, а также Эккехарда Второго и его бездетной жены, всемирно известной Уты Наумбургской.

В те времена, когда западный хор собора был украшен раннеготическими скульптурами донаторов, здесь еще не знали ни помидоров, ни белых бобов. Но для моих гостей, сопровождающих Наумбургского мастера, я приготовил бы рубец с бобами, дешевое и сытное блюдо, которым я питался в «народных столовых» Рима.

Его отведала у меня даже прекрасная Гертруда, жена бочара, которая позировала для скульптуры Уты Наумбургской; мрачный ломовой извозчик, двойником которого стал граф Зиццо, никак не мог вдоволь наесться рубцом; а Вальбурга, дочка ювелира, ямочки которой перешли на щеки королевской дочери Реглинды, тоже сразу попросила добавки.

Еще в период существования ГДР, когда, наконец, власти этого закрытого государства разрешили мне поездку в Магдебург, Эрфурт, Йену и Галле для встреч с читателями – это было за два года до падения Стены, – мы с Утой посетили Наумбургский собор. Пока мы осматривали стоявшие на возвышении статуи донаторов и моя Ута смотрела вверх на другую Уту, женщина-экскурсовод объясняла нашей туристической группе социально-исторический смысл высеченной из камня многофигурной композиции: «Наумбургский мастер, сознательно отказавшись от изображения двенадцати канонизированных святых, взял за образец представителей трудового народа, которые уже тогда обладали вполне развитым чувством классового достоинства…»

Затем наша женщина-экскурсовод подчеркнула, что фашистская пропаганда, насаждавшая культ Уты Наумбургской, была не в силах умалить красоту реалистического изображения других фигур из композиции. Когда мы уходили, мне послышался смех Реглинды.

У меня имелись три адреса, записанные накануне путешествия в Италию. На первом значилась штутгартская ступенчатая улица Хазенбергштайге, с ним я расправился быстро. Второй адрес я получил от моей сестры Вальтраут, которая весной закончила свою профучебу, после чего некоторое время работала неподалеку от Рима у монахинь того ордена, который кроме главного монастыря в Аахене и нескольких больниц располагал еще и заграничными филиалами.

К римскому филиалу относились детские ясли, где моя сестра помогала по хозяйству. Монахини постоянно работали, копались на огороде, так что у них, похоже, не оставалось времени для молитв. Даже настоятельница не отставала от других, она не только отдавала распоряжения, но и сама занималась бельем, участвовала в сборе урожая оливок. Гостеприимный монастырь, деятельное милосердие.

По дороге на Сицилию и на обратном пути я останавливался в монастырском флигеле, то есть в одной из келий с видом на Альбанские горы.

Каждый вечер мне ставили кувшинчик вина. Еду с кухни приносила дебелая монашка, родом из Вестфалии, которая перед уходом любила попотчевать меня душеспасительными историями.

С помощью пустого стакана, через стенку которого просвечивал косой луч солнца, она объясняла мне, неверующему, якобы несомненное на все времена чудо непорочного зачатия. В качестве аргумента она указывала пальцем на проникающий свет и неповрежденное стекло.

Так вечерний луч символизировал целеустремленность архангела, а твердость веры окрашивалась вестфальским акцентом.

Пичкая меня объяснениями, не имеющими никакого отношения к реальному сексу, монашка с кухни улыбалась столь ясной улыбкой, будто она сама была стеклянной и повседневно переживала несомненное чудо. Пряча руки в свое защитное облачение, она уходила с таким видом, словно ей больше нечего сказать.

После ее ухода я тотчас выпивал вино из девственно неповрежденного стакана. Наверняка мою голову посещали при этом отнюдь не целомудренные мысли. Ведь, уже будучи подростком, я воображал себя не только архангелом-благовестником. А в плену, когда мой солагерник Йозеф, играя со мной в кости, пытался обратить меня в единственно истинную веру, я не только кощунствовал по адресу Девы Марии, но перечислял ему все орудия пыток, с помощью которых люди обоего пола терзали друг друга во славу Богоматери.

Но моей сестре, похоже, нравилось общество деятельных монахинь. Она вновь обрела детскую веру, утраченную в конце войны из-за солдат-насильников; позднее это обернулось печальными последствиями.

Третий адрес мне дала незадолго до путешествия Дина Верни, энергичная женщина, которая была последней натурщицей Аристида Майоля в Париже и теперь весьма активно торговала его скульптурами.

Она приехала в Дюссельдорф, чтобы продать бронзовую статую в натуральную величину. Позднее эта бронзовая девушка, для которой позировала сама Дина Верни, украсила Дворцовый парк.

Мы смотрели на нее как на диковину, а она однажды вечером пела для нас по-немецки и по-русски революционные песни. При этом она надолго смутила душевный покой моего приятеля Гельдмахера, а у Труды Эссер она увела ее возлюбленного Манфреда, умыкнув его в Париж, где тот с годами все больше глох.

Мне же, сделавшемуся тогда из-за несчастной любви невосприимчивым к подобным соблазнам, она дала адрес своего бывшего мужа, который как раз отсиживал государственную французскую стипендию на Вилле Медичи. Как бы между прочим Дина Верни намекнула: «Он любит гостей».

Так оно и вышло: стипендиат принял гостя запросто. Помнится, быстро освоившись в его пустой и практически неиспользуемой мастерской, я принялся работать над скульптурным портретом, о чем свидетельствует расплывчатая фотография, которая запечатлела моего гостеприимного хозяина, кудрявого, беззаботного и праздного, в виде глиняного бюста. Скульптурный портрет выглядит экспрессивным и незавершенным, он похож на эскиз фавна.

За длинным античным столом из мрамора я вместе с другими стипендиатами получал обед из нескольких блюд; кажется, творческая деятельность стипендиатов выражалась исключительно в пространных беседах, в которых мне были понятны только жесты. Компания курила перед каждым блюдом, после него и даже во время еды. Режиссер вскоре появившейся «новой волны» французского кино смог бы скрытой камерой снять сценки, весьма характерные для того времени.

Расположенная выше Испанской лестницы Вилла Медичи походила на санаторий для утомленных жизнью художников. Через каждый десяток шагов в просторном парке стояла тенистая каменная скамья, приглашая отдохнуть.

Днем я бродил по улицам Рима дольше, чем позволяла жара. Прохладу можно было найти только в церквах или часовнях. Все, что я видел – каждый фонтан или обрубок колонны, – становилось метафорой. Толпы одетых в черное монахов с их широкими шляпами служили мотивом для быстрых набросков. Я рисовал голубиным пером или пером чайки, макая их в баночку с разведенной китайской тушью. Все было удивительным, просилось на бумагу: сонные лошади легковых извозчиков, играющие на улице дети, белье на длинных веревках. Толстуха на балконе. Пустынные площади, где нет тени.

Я купил себе соломенную шляпу. Курил самые дешевые сигареты «Национале», если только бывший муж Дины Верни, который жил на Вилле Медичи, словно принц в изгнании, не угощал меня «Голуаз». От моего запаса табака «Шварцер Краузер» не осталось ни крошки.

Каждый день – подарок. Далеко забрался я в моем первом самостоятельном путешествии, которое было ограничено по времени, однако для меня оно никогда не прекращалось, ибо до самой старости любое другое путешествие – а мы с Утой побывали на разных континентах, объехали Китай, Индию, Мексику… – хоть и бывало тщательно подготовленным, спланированным так, чтобы стать содержательным и интересным, но все они не выдерживали сравнения с тем каждодневным обогащением, которое я испытывал в ходе моей первой поездки вверх и вниз, вдоль и поперек «итальянского сапожка».

Я жил этим, вбирал в себя впечатления, не мог досыта насмотреться, тщетно пытаясь ограничить переизбыток вещей, заслуживающих внимание. Меня изумляла жестикуляция мраморных фигур, восхищали бронзовые статуэтки этрусков, во Флоренции и Ареццо я обращался к Вазари, в Палаццо Питти и римском Палаццо Боргезе мне виделись скорее сигаретные картинки моего детства, нежели помпезно обрамленные оригиналы.

Я рисовал пейзажи, улицы и площади, истекал, как обычно, стихами, в которых отражался то неподвижный полуденный зной сиесты, то прохлада фонтана в тенистом парке. Счастливо несчастный, шел я по следам «назарейца» Карла-Филиппа Фора, который совсем молодым утонул в Тибре, я заводил друзей, хотя наша дружба была недолговечной, встречал новых людей и расставался с ними на развилках дорог, поневоле жил экономно, однако порой баловал себя лимонным мороженым, легко взбегал по Испанской лестнице, давал сестре сфотографировать меня в соломенной шляпе, благодаря чему сохранился еще один мой снимок тех времен, в умбрийском монастыре отреставрировал за пропитание и ночлег поврежденную гипсовую Мадонну с младенцем, гулял по променаду Перуджи, танцевал под украшенной гирляндами разноцветных фонариков виноградной перголой с англичанкой, похожей на ангелов Боттичелли, блуждал по лабиринтам неапольских улочек, написал из Неаполя длинное письмо маме, скрашивая колоритными подробностями ее несбывшиеся мечты, в Мессине подработал немножко денег на продолжение поездки, оформляя рекламу газа-бутана, разыгрывал из себя перед местными мафиози паломника, pellegrino, идущего в Палермо, за что те одаривали меня помидорами и козьим сыром.

Я чувствовал абсолютную свободу, ощущал ненасытную жажду странствий, считал себя избранником, авантюристом, баловнем удачи, но был при этом лишь одним из многих тысяч молодых людей, которые в первые послевоенные годы опробовали свои представления о свободе, пересекая наконец-то открытые границы и разъезжая автостопом – как это здесь называлось com mezzo di fortuna, – чтобы добраться до Ассизи, Помпеи, Агригента или куда-то еще. Встречал я и таких туристов с рюкзаком за плечами, которые семь лет назад, одетые в форму той или иной армии, пережили бои за монастырь Монтекассино или участвовали в высадке союзников на побережье Анцио-Неттуно, были врагами, а теперь сменили военную форму на гражданскую одежду и вполне мирно осматривали места былых сражений. Я видел дорожные указатели к солдатским кладбищам, где выстроились батальоны крестов, видел быстро зарастающие развалины.

А еще я встречал девушек, которые в одиночку или вдвоем приезжали из Швеции, Канады или Шотландии, чтобы попутешествовать по Италии, и отовсюду слали открытки в Хапаранду, Торонто и Глазго. Но я был равнодушен к любой из них, ибо до сих пор пребывал в плену у швабской ограниченности. И только в Палермо, где мнимый паломник вопреки обещаниям местным мафиози не стал поклоняться святой Розалии, а был принят профессором Россоне, который вел в Accademia di Belle Arti класс скульптуры, мое сердце внезапно открылось для его ученицы Авроры Вараро. Преграда рухнула, завеса пала. Все произошло, можно сказать, с первого взгляда…

Ей было лет семнадцать, ее нежную прелесть блюли так строго, что я лишь где-нибудь на боковой церковной скамье мог наедине с ней немногими словами выразить то, чем она пленила меня, какие пробудила во мне желания, от каких душевных переживаний мне хотелось избавиться с помощью невинной близости с ней и почему печалит меня ее неусыпно охраняемая красота. Конечно, любил я и звучание ее имени.

С разрешения профессора Россоне Аврора позировала мне для скульптурного портрета, при этом рядом с ней всегда находился либо ее младший брат, угрюмый парень, либо бабушка, которая порой подремывала. Мы могли лишь обмениваться взглядами. Иногда соприкасались кончиками пальцев. Намек на любовь так и повис в воздухе, словно легкое перышко, да и скульптурный портрет Авроры с удлиненными пропорциями не был завершен; кажется, один из учеников Россоне сделал гипсовую отливку по моему этюду.

Я уехал – она осталась. Но по сей день, по прошествии пятидесяти лет, разлучивших нас – эта разлука прервалась лишь однажды в начале шестидесятых, однако об этой встрече я предпочитаю умолчать, – мы время от времени посылаем друг другу весточки, не забыв ничего: ни секретничанья в церкви, ни произнесенных шепотом слов, ни единого мига мимолетной близости.

То, что произошло бы, останься я в Палермо, можно представить себе лишь в совсем другом кинофильме, трагикомедии, которая разыгрывается под небом Сицилии с длинным сюжетом, нафантазированным до глубокой старости. Все, что сохранилось на этой островной исторической свалке от греков, сарацин, норманнов и Гогенштауфенов, вероятно, дало бы мне пищу для разветвленного эпического романа. Но таковы самодостаточные мечты, которым нет нужды сбываться.

А как же Данциг? Что вспомнилось бы мне об утраченном Данциге из далекого Палермо?

Когда на обратном пути автостопом через Чефалу меня подхватил первый же остановленный грузовик и я, сев рядом с водителем, открыл сверток с дорожным провиантом, там кроме пирожков и сушеных фиг обнаружилась полудюжина сваренных вкрутую яиц. Так заботливо проводила меня моя несбывшаяся, но сохранившаяся, подобно вкраплениям в янтаре, любовь.

В середине сентября, точно к началу нового семестра, я добрался до Дюссельдорфа. Почти отстроенная мастерская на Кирхштрассе в районе Штокум уже не показалась мне безжизненно опустевшей. Я тотчас принялся за бюст святого Франциска с узким профилем и за глиняные статуэтки, которые напоминали этрусские образцы. Рядом был и флейтист Гельдмахер с его множеством музыкальных инструментов и неповторимым запахом, который вытеснял все остальное.

Панкок отнесся к моей походной добыче – рисункам и акварелям – доброжелательно, однако без особого внимания. Многие ученики вернулись из путешествий, каждому было что показать.

Ретроспектива итальянского путешествия дала возможность отвлечься на время от побочной сюжетной линии, которая, изобилуя персонажами, получила самостоятельное значение и дала материал для прямо-таки всепоглощающего романа, но все же кое-какими остатками можно воспользоваться, чтобы продолжить рассказ.

На фотографии, снятой Ханнесом, братом Труды Эссер, Гельдмахер, я и Франц Витте курим нечто, похожее на сигары. Мы явно чувствуем свою значительность, каждый в своей роли.

Дружба с Хорстом Гельдмахером, по прозвищу Флейтист, мое устойчивое пристрастие к рэгтайму и блюзу, обернулось тем, что наша троица создала джаз-банд. Третьим был Гюнтер Шолль, который играл на гитаре и банджо; он хотел получить диплом педагога и заниматься художественным воспитанием, поэтому вскоре стал учителем рисования; Шолль всегда пребывал в отличном настроении.

Мне достался весьма банальный предмет домашнего обихода, служивший музыкальным инструментом еще на заре джаза в Новом Орлеане, – стиральная доска, на волнистой поверхности которой я задавал ритм восемью наперстками.

В похожем на длинную кишку двухэтажном ресторанчике под названием «Чикош», оформленном на венгерский манер, мы играли по три вечера еженедельно. В остальные дни выступал цыган с цимбалами и его сын с контрабасом.

Нас запихнули под лестницу, ведущую на верхний этаж, и мы за кормежку и скромную плату работали в поте лица до полуночи, ублажая публику, которая состояла из нуворишей, некоторого количества более или менее известных артистов и художников, а также их сопровождения. Хозяин и хозяйка «Чикоша», Отто Шустер и его жена, казались персонажами некоего романа, поэтому они весьма пригодились для побочной сюжетной линии моей книги, где Оскар Мацерат заменил стиральную доску на жестяной барабан.

Распоряжаясь действующими лицами по собственной прихоти, он отвел «Чикошу» целую главу под названием «Луковый погребок», довольно многозначительную, ибо там толстокожих, но жаждущих острых впечатлений посетителей модного ресторана заставляли прослезиться с помощью ножей и разделочных досок: в качестве особого «слабительного» средства использовались измельченные луковицы, что помогало смягчить свойственную послевоенному обществу «неспособность к скорби» – само это выражение появилось гораздо позднее.

Происходило это так: плати деньги – и плачь. Оплаченные слезы приносили облегчение. В конце концов, посетители ресторана, послушные барабану Оскара, превращались в лепечущих младенцев. Из чего следует, что луковица более пригодна для использования в литературном произведении, чем иные овощи или фрукты. Способствует ли она, лишаясь одной чешуйки за другой, пробуждению воспоминаний или возобновляет утраченные функции слезных желез, луковица всегда хороша для метафор, а в случае с «Луковым погребком» она еще и давала неплохую основу для коммерции. Добавить к этому нечего. То, что становится литературой, должно говорить само за себя. Но даже если «Луковому погребку» будет суждено пережить «Чикош», мне до сих пор помнится духота модного ресторана, где хозяйничал Отто Шустер; керосиновые лампы создавали там полумрак и особую эмоциональную атмосферу.

Мы, три музыканта-поденщика, работали почти без перерывов. Лишь сильно за полночь, когда последние гости уже разошлись, мы наедались до отвала сегединским гуляшом. Курил я умеренно, зато много пил: граппу, сливовицу, разные шнапсы, все, что нам подносили восторженные дамы. Дела ресторана шли бойко, ибо так называемое «экономическое чудо» подстегивало цены.

Я опускался. В академии меня видели редко. Очередная ночь проглатывала следующий день. Пустые разговоры. Сивушный дух изо рта. Рожи посетителей, калейдоскоп которых нельзя запомнить. Пробелы и без того дырявой памяти. Тем не менее, словно на матовом экране, проявляется один запечатлевшийся в памяти эпизод, который кажется мне вполне достоверным: мы трое – Гельдмахер со своей до хрипоты натруженной флейтой, Шолль, нащипывающий струны банджо или бьющий по ним, и я, то терзающий мою стиральную доску, то едва прикасающийся к ней, однажды вечером удостоились внимания именитого гостя.

Отыграв джем-сейшн перед многочисленной публикой – все билеты были распроданы задолго до выступления, – наш идол тех лет и сопровождавшие его люди заглянули в «Чикош». Сидя за пять-шесть столиков от нас, он слушал джаз в нашем исполнении, и ему, видимо, понравились пронзительные звукоизвержения флейты; у Гельдмахера был действительно неповторимый «саунд».

Именитый гость, как рассказывалось позднее, попросил доставить на такси из отеля его трубу, после чего неожиданно и самолично появился в нашем уголке под лестницей на верхний этаж, чтобы – теперь я вижу его совершенно отчетливо – приложить к губам мундштук и присоединиться к нашему трио плохо оплачиваемых музыкантов, которые пытались пробиться сквозь ресторанный гомон; он резко вступает, подхватывает дикую свистопляску флейты, закатывает глаза и выдает соло на трубе, которое затем сменяется партией другого солиста по фамилии Гельдмахер, теперь уже на блокфлейте, потом следует дуэт блокфлейты и трубы, играет он, великий Сачмо, хорошо знакомый нам по дефицитным пластинкам, за которыми мы охотились, по радиоконцертам и глянцевым черно-белым фотографиям. Через минуту он опять на недолгую вечность присоединяется к нашему трио, предоставляет возможность мне и моим наперсткам задать новый ритм, ободряет банджо Шолля, мы сливаемся в общем ликующем звучании, а потом, едва Moneymaker, взявший уже флейту-пикколо, завершает свой рискованный танец на канате, признательным вскриком трубы прощается с нами, дружески, хоть и чуточку свысока, на манер доброго дядюшки, кивает каждому – и уходит.

Какое событие! Нет, ни банджо Шолля, ни мои наперстки на волнистой поверхности стиральной доски, а Флейтист, который, слегка обозначив мелодию немецкой народной песни, легко переносил ее, словно ностальгирующий эмигрант, в далекую Алабаму, – он послужил магнитом. Он своими вариациями на тему «Охотника из Курпфальца» – или это была песенка о рождественской елке? – привлек внимание Луи Армстронга.

Дерзко, с лунатической уверенностью и сыгранностью музицировал наш квартет. Он звучал всего лишь минут пять-семь – а разве счастье бывает долгим? – однако это выступление, не запечатленное ни одной фотографией, до сих пор звучит у меня в ушах и стоит перед глазами. Как признание наших заслуг перед публикой оно весомей, чем все мои последующие награды, включая ту крупнейшую премию, которой я был удостоен уже в библейском возрасте, что позволило мне порадоваться ей не без иронической дистанции и добавило к списку моих профессий еще одну специальность.

Даже если некая профессиональная деформация склонила меня к тому, что я, оборачиваясь назад, вновь пережил событие, которое выглядит на бумаге вполне достоверным, хотя в банальной действительности этой замечательной встречи, возможно, и не было, однако она осталась для меня зримо реальной, она продолжает быть ощутимо близкой, яркой, как золотой блеск трубы, – вне любой неуверенности и любых сомнений.

В панкоковском «зверинце» ничего примечательного не происходило, если не считать смелых и провальных экспериментов, которые предпринимали Франц Витте и я на холсте или картоне. Никаких чудесных явлений, разве что почти библейски чудодейственное умножение рыб в виде ухи, которую варила из немалого количества свежей селедки Труда Эссер, чтобы порадовать своих друзей.

Удивительно преобразившейся, будто с ней впрямь случилось чудо, вернулась из Рима и монастырского попечения моя сестра. К ужасу родителей, она сама решила стать монашкой.

Отец жаловался, мама прихворнула. Я слишком много пил. Франц Витте начал заговариваться. Гельдмахер в приступе ярости разбил себе голову об стену, оказавшуюся и вправду непробиваемой. В Корее и где-то еще шла война. Мы сами себя сводили с ума, жили взаймы, а нуворишеская сволочь кичилась богатством.

Так или иначе, заработков в «Чикоше» хватило на мое второе путешествие, которое состоялось летом пятьдесят второго года. Я копил деньги всю зиму, желая подальше уехать из Дюссельдорфа, возомнившего себя «маленьким Парижем», где кучка богемы устраивала костюмированные вечеринки в ресторане под названием «Этюдник».

К этому времени мне достались от карнавальных дней с их бесконечными праздниками две легконогие, послушные партнерши, которые бывали со мной сначала поочередно, а потом на протяжении нескольких недель обе сразу. То одна, то другая навещала меня в штокумской мастерской на Кирхштрассе, где с помощью печки-чугунки и сковородки я готовил им рагу из заячьих потрохов, маринованные свиные почки, жареную конскую печень и прочие блюда, названия которых пугали моих танцовщиц.

Одна из них была длинноногой, другая поокруглей, но хорошее сложенной, однако сердце мое оставалось вакантным, хотя я весьма охотно проводил досуг и предавался удовольствиям с обеими девушками. Они выучились на портних, а теперь мечтали – несмотря на пока еще не оформившиеся таланты – заняться искусством.

Во всяком случае, мы друг друга устраивали. Конкурс на занятие вакансии не объявлялся, поэтому наши поочередные взаимоотношения развивались хоть и не бесконфликтно, однако до трагических финалов дело не доходило. Нам нравилось быть вместе, а остальное откладывалось на потом.

Обе девушки посещали курсы одного французского мима; курсы работали при культурно-просветительском центре «Мост», учрежденном британскими оккупационными властями. Одна из девушек, ее звали Бригитта, спустя некоторое время, когда я уже уехал из Дюссельдорфа, последовала за своим учителем-мимом в «страну социалистического лагеря», то есть в Восточный Берлин, занялась хореографией и сделала себе карьеру; еще в пору нашего знакомства она начала произносить свое имя на французский манер, а поскольку обладала по-рейнски жизнерадостным характером, то подобные перемены дались ей легко.

Другая девушка очаровывала своей хрупкой грациозностью, хоть и была родом из Померании; длинноногая, в ядовито-зеленых или лиловых чулках, она превращала главную улицу Кёнигсаллее в подиум для демонстрации мод; она еще некоторое время прожила в Дюссельдорфе, храня верность пантомиме. Спустя несколько лет она стала персонажем уже неоднократно упоминавшегося романа, где фигурировала как муза Улла, однако вне литературы ее именовали Юттой; впрочем, из-за хрупкой внешности я и другие прозвали ее Ангелочком; это нежное прозвище я сохранил за ней до сих пор, когда мы, пожилые люди, шлем друг другу издалека приветы.

Свое путешествие по Франции я планировал без Бригитты и Ютты, которых уже и видел только в тягучих пантомимах. Они разучивали перед зеркалом странные походки, невероятные повороты шеи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю