Текст книги "Луковица памяти"
Автор книги: Гюнтер Грасс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
Какая сумятица в головах под короткой стрижкой. Только что образ шестнадцатилетнего рядового Имперской службы труда казался совершенно четким, а теперь он начинает расплываться по краям. Не то чтобы этот образ стал мне теперь чужим, однако возникает чувство, будто мое одетое в тогдашнюю форму «Я» хотело бы спрятаться. Оно готово отказаться даже от собственной тени, лишь бы воспользоваться произвольным толкованием категорий денацификации, чтобы попасть в разряд «незначительно виновных».
Позднее именно они составили преобладающее большинство. Им ничего нельзя было доказательно вменить в вину, кроме «исполнения долга». Они распевали хором «Нет сейчас страны прекрасней». Они утверждали, что их совратили, ввели в заблуждение, в ход шли ссылки на смягчающие обстоятельства, на полную неосведомленность, они взаимно удостоверяли абсолютную непричастность друг друга к чему бы то ни было. Подобные лукавые отговорки, готовность изобразить из себя святую наивность могли бы помочь и мне: ведь на пергаментной кожице лука проступает петит бытовых маргиналий, забавных анекдотов и занимательных историй, слишком явственно стремящихся отвлечь меня от того, что хотело бы быть забытым, но остается занозой.
Тогда я достаю из ящичка над конторкой, за которой работаю, кусочек прозрачного янтаря, чтобы узнать, насколько твердо продолжал я веровать в Вождя, несмотря на очевидные трещины в фасаде веры, на усиливавшиеся, хоть и передаваемые шепотком слухи, на пятящийся фронт – теперь уже и во Франции.
Веровать в Него было несложно, даже не по-детски легко. Ведь Он оставался целым и невредимым, был по-прежнему самим собой. Твердый взгляд, видящий всех и каждого. Серый китель, никаких побрякушек. Только Железный крест времен Первой мировой войны, это запечатленное портретом скромное величие присутствовало всюду, куда ни посмотри. Его голос звучал откуда-то сверху. От любых покушений его оберегало нечто свыше. Может, и впрямь само Провидение?
Смущало, правда, нестиравшееся воспоминание о том пареньке с пшеничными волосами, который не уставал твердить: «Нельзя нам этого». Когда он исчез, его отсутствие ощущалось довольно остро, но настоящим примером он для меня все же не стал.
Вскоре после покушения нас отпустили. Мы сдали в кладовую свою неприглядную форму и лопаты, начистив их напоследок до блеска и отсалютовав ими на завершающем торжественном построении. Затем мы услышали в собственном исполнении гимн Имперской службы труда: «В нашей форме – цвет родимых пашен».
Переодетый в штатское, вновь стесняясь голых коленок и вечно сползающих гольфов, я, казалось, вернулся в детство. В летнем Лангфуре меня по-прежнему ждали родители, которые, по их словам, заметили, что сын «немного изменился».
Привычно ненавистная двухкомнатная квартира еще больше давила на меня своей теснотой, хотя теперь среди ее оклеенных обоями стен стало тише, даже слишком тихо: не хватало моей сестры, ее смеха, вихря от прыжков из гостиной в спальню и вокруг обеденного стола. Девчушки, которой все время хотелось играть, только играть, поэтому она захлопывала мою книжку, чтобы я присоединился к ней. Остались только ее куклы и плюшевые зверушки под подоконником слева.
Детей школьного возраста отправили по распоряжению гауляйтера в сельскую местность, дабы уберечь от террористических бомбардировок вражеской авиации. С ними поехали учителя класса моей сестры и других классов для продолжения занятий, которые шли теперь на полуострове Хель неподалеку от рыбацкой деревушки Хайстернест. Оттуда сестра посылала почтовые открытки, скучая по дому.
Родители баловали меня: отец готовил кисло-сладкое жаркое, а мать с застывшей улыбкой слушала мои несбыточные фантазии о том, как я отправлюсь с ней в южные страны, где лимонные рощи цветут, только теперь сыну уже не хотелось сидеть у нее на коленях. Она со страхом ждала почтальона. Ее слабая надежда умещалась в одной фразе: «Может, все еще как-нибудь кончится до…»
До того дня, как почта доставила мне призывную повестку, оставалось меньше двух месяцев; это время, похожее на калейдоскоп случайных, бессвязных эпизодов, запомнилось как томительное и скучное ожидание.
Что за рецидив! Как я и опасался, после увольнения из Имперской службы труда я словно вновь превратился в оболтуса-старшеклассника, каким бывал на летних каникулах, только теперь без пляжей, без возни с девочками в дюнах, за кустами шиповника.
Куда ни зайди, всюду на комоде фотографии в траурной рамке, вполголоса рассказывают о погибших мужьях, сыновьях или братьях. Старый город выглядел убого, ожидая если не стремительного, то медленного упадка. Темные из-за обязательной светомаскировки улицы пугали жителей. Всюду плакаты: «Враг подслушивает!», «Они воруют уголь!». В скудных витринах – лишь залежавшийся неходовой товар. В лавке матери продаются без карточек эрзац-сливки «Секосан».
У Главного вокзала, на мосту через Мотлау, на Лабазном острове, на подходах к верфи Шихау полевая жандармерия и гитлерюгендские патрули останавливали для проверки прохожих в штатском, приехавших на побывку фронтовиков или слонявшихся девушек, которых становилось все больше и которые были весьма сговорчивы, с простыми солдатами, не говоря уж об офицерах. Предупреждали насчет дезертиров, ходили слухи о том, что творила одна подростковая банда: кража со взломом в Хозяйственном управлении, поджог в порту, тайные сходки в католической церкви. Все эти невероятные дела приписывали «банде чистильщиков», которая позднее – когда у меня накопилось наконец достаточно слов, чтобы произвольно вызывать их поток, – показалась мне заслуживающей нескольких глав.
В романе «Жестяной барабан» одного из предводителей этой банды зовут Штёртебекер. Он пережил конец войны, а в послевоенные годы сообразно логике событий сделался преподавателем гимназии, штудиенратом Старушем, предпочитающим избегать конфликтов, приспособленцем, который в следующем романе страдает от зубной боли, находясь «под местным наркозом», а все происходящее расценивает с двух точек зрения – с одной стороны, с другой стороны.
Я был всего лишь слушателем, когда одноклассники, которые – готовы они были идти добровольцами или нет – также ждали призывной повестки, будто избавления, пересказывали курсировавшие слухи, называя имена школьников, внезапно исчезнувших, то есть «ушедших в подполье». Одноклассник, у которого отец занимал высокий пост в полиции Рейнланда, что-то слышал о подростковой банде «Пираты эдельвейса», орудовавшей в разбомбленном Кёльне. Больше по привычке, чем ради интереса, я продолжал ходить в кино, смотрел в кинотеатре «Тобис-паласт» на улице Ланггассе «Романс в миноре», сравнивая актрису Марианну Хоппе с красавицами из моих старых альбомов сигаретных картинок, где дамы эпохи Ренессанса демонстрировали свой четкий профиль.
А еще я бродил по улицам Старого города, по Яшкентальскому лесу, коротая время и бессознательно вбирая в себя подробности, из которых скопилась такая масса материала, что позднее с ней было трудно справиться. Вижу себя на скамьях готических церквей – от Святой Троицы до Святого Иоанна – внимательно разглядывающим каждую арку, каждую кирпичную опору, будто их необходимо запомнить навсегда.
Кроме того, у меня были любимые места для чтения, особенно чердак, на котором из дощатых отсеков вытащили весь хлам; исчезло и просиженное кресло, поскольку все это считалось горючим материалом для бомб-зажигалок. Опустошенный чердак под все еще целехонькой крышей ждал грядущих событий. Поэтому здесь стояли ряды ведер и бочка с песком, лежали наготове тряпки для сбивания пламени.
Что же я читал под чердачным окном? Вероятно, «Портрет Дориана Грея» – зачитанный том в льняном переплете с кожаным корешком из книжных сокровищ матери. Обширный ассортимент уайльдовских пороков, один другого ужаснее, вполне годился в качестве зеркала, чтобы смотреться в него.
Пожалуй, тогда же, на чердаке, я проглотил одолженный у кого-то роман Мережковского «Воскресшие боги, или Леонардо да Винчи». Сидя на перевернутом ведре, я впитывал в себя больше, чем мог вместить. Я растворялся в книгах, которые побуждали меня воображать себя жителем совсем иных мест и эпох: Георгом Йеначем, гамсуновским авантюристом и путешественником Августом, келлеровским «зеленым Генрихом», Дэвидом Копперфильдом и тремя мушкетерами сразу.
Не могу сказать, когда именно я вытащил из дядиного книжного шкафа ремарковский роман «На Западном фронте без перемен». Попался ли он мне на глаза, когда я решил пойти в армию добровольцем и ждал вызова, или же я прочитал его вместе с военным дневником Эрнста Юнгера «В стальных грозах»? Эту книгу порекомендовал мне учитель немецкого из гимназии на площади Ганзаплац в качестве подготовки к предстоящим фронтовым будням.
Штудиенрат Литшвагер, колченогий ветеран Первой мировой войны, нахваливал «колоритную фантазию» и, как он выразился, «яркую пластичность» моих гимназических сочинений, даже одобрил их «довольно дерзкую словесную эквилибристику», однако упрекал за «несерьезность», по его мнению неуместную в годину суровых испытаний, которые выпали нашему отечеству.
Итак, еще будучи гимназистом или уже отбыв положенный срок в Имперской службе труда, я нашел томик Ремарка в книжном шкафу младшего брата матери. Дядя работал прорабом, руководил сборкой бараков из готовых частей – стен, оконных рам, дверей, которые изготовлялись в столярной мастерской моего деда, где безостановочно крутились циркулярные пилы и орудовали пятеро подмастерьев. Поэтому дядю Фриделя не забрали в армию, а выдали ему бронь. Он часто пропадал на стройке, так как вокруг верфи и порта сооружалось все больше обнесенных колючей проволокой бараков для рабочих, пригнанных с Востока.
Думаю, дядя не знал, что роман «На Западном фронте без перемен» находится под запретом, как не подозревал и я, читая историю о жалком конце добровольцев в окопах Первой мировой, что книгу Ремарка жгли вместе с другими запрещенными книгами. Я до сих пор ощущаю на себе влияние этого романа. Как пара сапог меняет своих владельцев… Как погибают солдаты, один за другим…
Книга и ее автор продолжают напоминать мне о юношеском недомыслии, но в то же время и о том, что возможности отрезвляющего воздействия художественной литературы ограничены.
Когда в середине шестидесятых мы с Анной и нашими четырьмя детьми проводили лето в Тесине, – где вместе с дочерью Лаурой я искал на лесистых склонах горных коз, а если находил, то мы давали козам лизать соль с ладоней, – я воспользовался посредничеством моей американской издательницы Хелен Вольф, которая устроила мне визит к Ремарку, в его виллу на озере Лаго-Маджоре, забитую всяческим антиквариатом. Я рассказал ему, как параллельное чтение двух книг вызывало у меня ощущение контрастного душа: с одной стороны, увлекательное юнгеровское живописание войны через призму приключений и испытаний мужества, с другой – меня ужаснула, потрясла мысль Ремарка о том, что война делает каждого солдата убийцей.
Пожилой писатель усмехнулся и перевел рассказ о моих юношеских впечатлениях от чтения книг обоих авторов на английский язык с жестким прусским акцентом своей поздней возлюбленной, бывшей звезде немого кино Паулетте Годар, которая была какой-то по счету женой Чарли Чаплина. Затем он продемонстрировал кое-что из своих антикварных сокровищ, например китайские вазы и вырезанных из дерева мадонн. Нет, граппу мы с ним не пили.
Однако позднее, много позднее, когда я сочинял истории для книги «Мое столетие», мне вновь захотелось свести двух антиподов – Ремарка с Юнгером. Обращаясь к эпизодам Первой мировой войны, я усадил обоих кавалеров старой школы за ресторанный столик цюрихского отеля «Шторхен», заставил их спорить, а управлять беседой доверил юной даме, занимавшейся историей и державшей себя по-швейцарски нейтрально. При всей взаимной учтивости знатоков обеих вин чувствовалось их жесткое отчуждение, когда заходила речь о смысле смертоубийственных окопных сражений. Для них война не закончилась. Что-то осталось недосказанным.
Вот и я, глядя на серебряное блюдо озера Лаго-Маджоре, признался Ремарку, что пятнадцатилетний гимназист, хотя и прочитал его книгу, описывающую множество вполне обычных для войны смертей, все же заявил о желании пойти добровольцем на подводный флот или в танковые войска. Эмигрант, которому давно набил оскомину затяжной успех, с очевидной неохотой разговаривал о своем знаменитом романе, который затмил собой все прочие его книги.
А потом на обеденный стол легла призывная повестка, испугавшая отца и мать. Подсела ли мама к пианино, чтобы сыграть что-нибудь из песенного сборника «Сад роз»? Или всплакнула?
Нет, нужно отмотать кинопленку немного назад: за несколько дней до того, как бумажка с печатью лишила родителей дара речи, я ездил с ними через Сопот и Готенхафен в Путциг, чтобы повидать эвакуированную сестру. При устойчиво хорошей августовской погоде до деревушки Хайстернест нас довез автобус.
Дом находился неподалеку от моря. Об этом свидетельствует фотография из семейного альбома, который мать уберегла от перипетий войны и депортации. Брат и сестра сидят рядышком на светлом песке хельского пляжа. Мы только что искупались или вот-вот пойдем купаться, правой рукой я по-братски обнимаю ее. Брат с сестрой, которые знают друг о друге очень мало, почти ничего. Такой близости у нас потом еще долго не было.
Сестра, которую я с детских лет зову Даддау, выглядит очень мило. Она улыбается. Ее брат, еще почти подросток, хотя в нем уже видна мужская стать, старается казаться перед объективом фотоаппарата серьезным.
Отцу весьма удался этот мирный снимок, сделанный в погожий день на исходе лета; фотография оказалась последней перед моим отъездом.
Ибо лишь теперь фактом стало то, о чем мы старались не думать: бумага лежала на столе, в ней все было написано черным по белому, имелись подпись, дата и печать – повестка. Но что было выведено крупным или мелким шрифтом на ее шапке?
Никакие вспомогательные средства не срабатывают. Разглядеть шапку бланка не выходит. Не получается и установить звание офицера, подписавшего повестку, словно его задним числом разжаловали. Воспоминания, обычно болтливые и любящие потешить анекдотом, на сей раз предстают чистым листом; а может, все дело во мне и я сам не готов расшифровать письмена на пергаментной кожице лука?
Можно утешить себя цитатами: повестка и события, последовавшие за ней, – все это уже жевано-пережевано, облечено в выстроенные надлежащим образом слова и сделалось книгой. «Собачьи годы» растянулись больше чем на семьсот страниц. Тут подробно описано, как некто Харри Либенау, став солдатом, заводит дневник и пишет с учебного полигона Фаллингбостель нашпигованные цитатами из Германа Лёнса письма своей кузине Тулле, письма, в которых позднее, когда командировочные предписания поведут его от Люнебургской пустоши до Восточного фронта, он будет подбирать и не сможет подобрать рифму к имени Тулла: «Я пока не видел ни одного русского. Временами я уже больше не думаю о Тулле. Наша полевая кухня исчезла. Я читаю все время одно и то же. Беженцы запрудили все дороги и уже ни во что не верят. Лёнс и Хайдеггер во многом ошибаются. В Бунцлау на семи деревьях висели пять солдат и два офицера. Сегодня утром мы обстреляли участок леса. Два дня я не мог ничего записать в дневник, потому что у нас было соприкосновение с противником. Многих наших уже нет в живых. После войны я напишу книгу…»
Мне же в сентябре сорок четвертого ничто не предвещало будущей объемистой книги, однако я тоже вознамерился завести дневник – собрание запечатленных мгновений, а пока все еще сидел в коротких до колен штанах на деревянной скамье в железнодорожном вагоне третьего класса.
Поезд отошел от данцигского Главного вокзала, миновал Лангфур и покатил к Берлину. Фибровый чемодан, купленный специально для этой поездки, я засунул в багажную сетку. В голове был разброд, еще большая неразбериха, чем при обычной будничной суете. Но ни единая мысль не поддается и не желает стать цитатой, произнесенной хотя бы шепотом, невнятно; лишь призывная повестка похрустывала в нагрудном кармане моего слишком тесного пиджака.
Мать отказалась провожать сына на вокзал. Меньше меня ростом, она обняла меня в гостиной и застыла, как потерянная, между пианино и напольными часами: «Лишь бы ты целым вернулся…»
Когда Харри Либенау прощался со своей кузиной Туллой Покрифке, на ней была кокетливая форменная пилотка трамвайной кондукторши: «Смотри, чтобы тебе нос не отстрелили!»
Меня провожал отец. В трамвае мы ехали молча. Потом ему пришлось купить перронный билет. В своей велюровой шляпе он выглядел вполне прилично, под стать представителю среднего класса. Мужчина сорока с лишним лет, которому до сих пор удавалось пережить войну в штатском.
Он непременно хотел сам нести мой фибровый чемодан. Отец, от которого я, пока рос, всячески желал избавиться, он, на кого я возлагал вину за тесноту двухкомнатной квартиры и за общий туалет на четыре семьи, он, которого я готов был убить моим гитлерюгендским кинжалом, он, чьему искусству превращать душевные переживания в супы некто станет позднее подражать, он, мой отец, к которому у меня никогда не возникала нежность, зато слишком часто сталкивали ссоры, он, этот жизнерадостный, беззаботный, легко поддающийся искушениям человек, который всегда старался блюсти приличия и гордился «отменно изящным почерком», который по-своему любил меня, прирожденный добропорядочный супруг, которого жена называла Вилли, – стоял рядом со мной, когда, раздувая пары, подошел поезд.
У него, а не у меня на глазах выступили слезы. Он обнял меня. Нет, именно я обнял отца, настаиваю на этом.
А может, мы просто обменялись мужским рукопожатием?
Мы оставались неразговорчивы, скупы на слова? «Будь здоров, отец!» или «До скорого, папа!»
Снял ли он шляпу, когда поезд отошел от перрона? Пригладил ли смущенно светлые волосы?
Махнул ли вслед велюровой шляпой? Или даже носовым платком, который летом, при большой жаре, завязывал на концах четырьмя узелками, превращая в уморительный головной убор?
Отчетливо помнится лишь панорама удаляющегося города со всеми его башнями на фоне вечернего неба. По-моему, слышался бой колоколов с церкви Святой Катарины, вызванивавший песню:
Будь верным и честным
До хладной могилы…
Больше всех других городских церквей, камень за камнем возрождавшихся из руин в послевоенные годы, именно церковь Святого Иоанна, стоящая несколько в стороне от остальных, ближе к Мотлау, привлекала меня во время каждого приезда в родной город, который старался восстановить свой прежний облик. Внешне не поврежденная, но изнутри выгоревшая и разоренная, эта кирпичная страдалица на протяжении десятилетий служила для польских реставраторов складом, где хранились пригодные для нового использования обломки.
В марте пятьдесят восьмого я, расспрашивая об этой церкви одного из немногих оставшихся здесь стариков, который все еще называл себя немцем, услышал, что когда сначала бомбардировки, а затем артиллерийские обстрелы разрушили город, когда вместе с домами, уничтоженными пожаром на улицах Хэкергассе и Йоханнесгассе, Нойнаугенгассе и Петерзилиенгассе, сгорела и церковь Святого Иоанна, то больше сотни мужчин, женщин и детей, искавших там убежище, погибли если не от дыма и пламени, то оказались погребены под обрушившимися стенами, штукатуркой и кирпичными сводами. «Только об этом, – сказал старик, – никто теперь и слышать не хочет».
С другой стороны, поляки утверждали, будто, когда женщины бросились в церковь, чтобы укрыться там, ее подожгли русские. Кто бы это ни сделал, устояли только обугленные стены.
Позднее треснувшие каменные плиты устоявшей церкви, ее усыпанный щебенкой пол стали хранилищем городских останков: сюда собирали каменные украшения фронтонов, фрагменты рельефов, балюстрады террас с улиц Бротбенкенгассе, Хайлигенгайстгассе и Фрауэнгассе, барочные дверные арочные рамы из гранита. Все, что сохранилось от прекрасной резьбы по камню, украшавшей Двор Артурса, все другие реликты, которые отыскались на свалках, – каждую находку снабжали аккуратной надписью и учетным номером, после чего отвозили на склад, где держали до использования при реставрации.
Каждый раз, когда мне удавалось пробраться внутрь церкви – а ее портал всегда закрывали довольно небрежно, – я неизменно обнаруживал в пыли и щебне среди аккуратно уложенных обломков чьи-то кости и косточки, причем было неизвестно, относятся ли они еще ко временам Средневековья или же напоминают о мужчинах, женщинах и детях, которые якобы погибли в ярко пылавшей церкви Святого Иоанна, когда вокруг горел весь город и его храмы.
Толком никто ничего не знал. Возможно, кости высыпались из треснувших гробниц под напольными плитами. На беглый взгляд кости любых столетий похожи. В церкви Святого Иоанна, где некогда устанавливали свои алтари гильдии корабелов, бочаров и сундучников, до XVIII века под каменными плитами из песчаника или гранита с высеченными на них надписями хоронили богатых негоциантов и судовладельцев.
Кому бы ни принадлежали эти кости и косточки, они были частью каменных останков и вместе с ними служили свидетельством истории. Вероятно, поэтому в разоренной церкви уже в пятидесятые годы стали проводить натурные съемки польские кинематографисты: свет, проникавший сквозь высокие, кое-где забитые досками окна, привлекал операторов и режиссеров, так как создавал определенную эмоциональную атмосферу.
Во время моего последнего приезда в Данциг я увидел, что церковь Святого Иоанна сильно изменилась. Ни хранилища каменных останков, ни костей и косточек. Пол выровнен, окна застеклены, кирпичные стены отремонтированы. Слушатели сидели на стульях, ряды которых уходили далеко в глубь нефа, где я читал отрывки из «Траектории краба».
И пока строка за строкой разыгрывалась гибель океанского лайнера с многочисленным людским фрахтом на борту, а я читал, прислушиваясь к акустике церкви, та часть моих мыслей, которая предпочитает обращаться к прошлому, искала подростка, покинувшего город тогда, когда он стоял еще целым со всеми своими башнями и фронтонами.